Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Лион Фейхтвангер. Изгнание

страница №14

направляется к нему, чтобы
сказать ласковое слово, украдкой пожать ему руку. Какое-то особенное
чувство близости дает эта тайная ласка, которой обмениваешься с другом в
обществе. Но на полпути она замечает Бегемота. Гейдебрег сидит на
низеньком, чересчур хрупком для него садовом стуле. У него какой-то
карикатурный вид, он неповоротлив, страшен. Медленно, точно притянутая за
веревочку, Леа сворачивает в сторону, приближается к Гейдебрегу. У нее
такое же ощущение, как в детство, когда, бывало, собираясь уже уходить из
зоологического сада, она еще раз возвращалась к клетке с хищными зверями.
Леа садится поболтать с Гейдебрегом; но Гейдебрег очень односложен, и
вскоре между отдельными репликами возникают длинные паузы. Леа снимает
жакет, теперь ее красивые руки обнажены. Позже, когда становится
прохладнее, она набрасывает на плечи пушистый серый палантин,
подчеркивающий нежность ее умного лица. Гейдебрег сидит с ней рядом, на
низеньком садовом стуле. Он говорит себе, что нельзя же целый вечер так
по-дурацки сидеть подле этой женщины. Но продолжает сидеть.
К ним подходит Рауль. Леа кажется, что Рауль в светлом костюме выглядит
совсем мальчишкой. Быть может, она вообще ошибалась и вся его
подавленность - лишь плод ее воображения. Сегодня, во всяком случае, он
оживлен и по-детски доволен. Облокотившись о спинку ее стула, он красивым
движением кладет руку ей на плечо.
- Ты чувствуешь себя хорошо, дорогая? - спрашивает он. - Я рад, что
тебе весело.
Стройный, благонравный мальчик отвешивает поклон Гейдебрегу. Рауль
понравился Гейдебрегу уже при первом знакомстве, и он с удовольствием
отмечает почтительную вежливость, которую мальчик проявляет к нему.
И со Шпицци Рауль чрезвычайно любезен. Шпицци это приятно. Рауль
предложил господину фон Герке посмотреть его немецкие книги. Перед
домашним алтарем с черепами, рулеткой и фотографией Андре Жида Шпицци
нашел нужный тон - смесь веселости с искренним интересом. Искусно
жонглируя словами, чуть иронично он перевел значение этих символов на язык
национал-социализма: игра смертью, игра искусством, игра ва-банк, - и они,
он и Рауль, поняли друг друга.
Визенер между тем сидел в полутемном саду, в тени кустов, и вдыхал
приятный воздух. Он был рад этому минутному уединению. Все шло прекрасно.
Атака "Парижских новостей" не уменьшила симпатий Гейдебрега к Леа.
Пожалуй, компрометирующий, "греховный" характер этого знакомства и
привлекал пуританина, хотя он этого не сознает.
Полузакрыв глаза, сытый и довольный, смотрел Визенер на огненные точки
сигарет, то исчезавшие, то вновь возникавшие. Почти вплотную мимо него
прошла какая-то пара. Мужчина - Визенер по голосу узнал Перейро - сказал
своей даме:
- Не понимаю я нашу Леа, как это она до сих пор терпит вокруг себя этот
сброд.
"Ce tas de pleutres", - сказал он, "эту сволочь, этот сброд". Значит,
его, Визенера, и его единомышленников называют тем же словом, которым он
охотно именует Траутвейнов и Кo. Не говорила ли ему Леа, что Траутвейн
бывает у Перейро? Визенер ухмыльнулся. Пожалуйста, пусть называют его
сбродом все эти Перейро и Траутвейны. Господину Траутвейну, надо полагать,
недолго осталось ругать его. Господин Траутвейн похож на курицу, весело
кудахтающую во дворе, между тем как кухарка уже наточила нож, которым она
зарежет ее на обед.
Визенер встал, подошел к мосье Перейро, любезно осведомился, не
приказать ли принести стулья, играл роль хозяина. Именно перед мосье
Перейро.
Слуга Эмиль, чуткий к оттенкам, был очень недоволен. Он не любил мосье
Визенера и уж совсем терпеть не мог, когда этот боги разыгрывал из себя
хозяина дома. Чего ради он беспокоится о стульях? Пока он, Эмиль, здесь,
на улице Ферм, все идет как по маслу и незачем тут посторонним куражиться.
Мосье Визенер не может пожаловаться, что его друзей, хотя они и боши,
принимают здесь не так внимательно, как других гостей. Мадам достаточно
дорого поплатилась за свою дружбу с этим мосье. Эмиль, конечно, слышал о
статье в "ПН". Надо бы выучиться по-немецки, тогда он как следует будет в
курсе дел. Одетта, горничная, того же мнения. Мосье Визенеру совершенно
незачем распоряжаться. И без него все идет как полагается.
Шпицци вместе с Раулем старался внести в общество немного молодости и
огня. Он предлагал всякие детские игры, в конце концов решили играть в
отгадывание слов. Когда очередь отгадывать дошла до него, Леа придумала не
слишком легкую и не слишком трудную задачу, и он был горд, что
относительно быстро нашел решение.
Визенеру задали особенно трудное слово. Он не возражал; он был опытным
отгадчиком, вряд ли существовало слово, которое он в конце концов не
отгадал бы. И сегодня он с большой уверенностью взялся отгадывать. Но
вдруг, стоя посреди круга и сосредоточенно размышляя, он увидел в стороне
лицо Рауля, который, чуть наклонившись вперед, пристально смотрел на него.
После той памятной сцены Рауль был с ним неизменно вежлив и замкнут. Но в
эту минуту Визенер прочел в глазах мальчика такую ненависть, что
испугался. Он потерял нить мыслей, он уже не мог вернуть себе
сосредоточенности, необходимой для решения загаданного слова. С изумлением
увидела Леа, что он спасовал.
- Если уж играть в такие детские игры, - вполголоса сказала Мари-Клод
своему соседу Перейро, - то следовало бы выбрать игру, которая больше
подходит нацистам. - И она предложила обществу нечто вроде игры в
разбойники. Все тянут жребий; тот, кому выпадает жребий разбойника,
умалчивает об этом. Затем гасятся огни, играющие прячутся, и разбойник
нападает на любую жертву. Жертва вскрикивает, некоторое время свет еще не
зажигают, и тут сыщик, опрашивая каждого играющего, должен установить, что
происходило в темноте, и найти разбойника.
Погасили свет, и игра началась. Вскоре раздался отчаянный крик,
разбойник напал на свою жертву, и, когда немного спустя включили спет,
сыщик приступил к делу. Но ему не пришлось блеснуть своими талантами. Не
успел он начать опрос, как появился страшный, залитый кровью "разбойник",
молодой итальянский скульптор, одним своим видом сразу открывший всем
разгадку; оказалось, что, напав на свою жертву, он хотел быстро спрятаться
сам, но при этом напоролся в потемках на острый край стола и разбил себе
лоб.
Было уже поздно, и игры не повторили. Главные действующие лица
находили, что вечер удался. Леа меньше мучилась сомнениями насчет
Визенера, сам Визенер полагал, что вечер приблизил его к цели. Рауль
установил дружеские отношения с обоими влиятельными нацистами. Гейдебрег
не раскаивался в своем решении вновь побывать на улице Ферм.
У Гейдебрега машины не оказалось, но Визенера и Шпицци ждали машины.
Визенер попросил у Гейдебрега разрешения доставить его домой. Шпицци стоял
у дверцы машины, непринужденно болтая. У этих французов, говорил он,
слабовато насчет манер. Мосье Перейро, например, после того как дамы
удалились, пустил графин с портвейном по кругу не по часовой стрелке.
- А уж эта игра в разбойники, - прибавил он, качая головой, - завезена,
вероятно, из Америки. Она скорее к лицу американским фермерам из далеких
прерий. Грубая детская игра. Не правда ли? - Он улыбнулся своей сияющей
улыбкой, попрощался, отошел.
Гейдебрег заполнил собой небольшое изящное авто Визенера. Задумчиво
сказал он Визенеру, заводившему мотор:
- Странно, что именно коллега Герке находит эту игру грубой.
Визенеру пришлось вторично завести мотор, так поразила его мысль, ясно
вытекавшая из слов Гейдебрега; он вдруг понял, в чем состояла "заслуга"
его врага Шпицци, придававшая его положению такую неуязвимость.
"Как человек ни мил с лица, внутри найдешь ты подлеца", - подумал
Визенер словами из "Скромности" Фрейданка, ибо он был очень начитан.



8. ЛУИ ГИНГОЛЬД МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ



Было "Общество по закладу и продаже недвижимого имущества" в Куре
(Швейцария); было "Общество земельного кредита" в Вадуце (Лихтенштейн);
была "Международная ипотечная касса" в Гетеборге (Швеция); были такие же
общества в Голландии, Дании и Норвегии. Но при ближайшем рассмотрении
оказывалось, что все эти общества сводятся к одному-единственному
человеку, к господину Луи Гингольду, и что созданы они для сохранения
земельного имущества, по дешевке скупленного господином Гингольдом за
последние десять лет в Берлине и других крупных городах Германии.
Гингольд родился в маленьком румынском городке, в семье зажиточного
еврейского торговца. Он изучал талмуд, ревностно и с большим успехом
участвовал в делах своего отца, рано женился и был вполне удовлетворен
жизнью, которую до начала войны вел на родине. Ему удалось уклониться от
военной службы в румынской армии, но немцы заняли его родной город и
заставили его рыть окопы на передовых позициях. С отступающей германской
армией Гингольд попал в Германию, поселился в Берлине, выписал жену и
детей. Хорошо разбираясь в конъюнктуре, он в короткое время стал
владельцем изрядной доли немецкой земли с солидными немецкими домами на
ней. Немцы много сулили "своим милым евреям". Гингольд ждал, что они
освободят его и его единоверцев от притеснений со стороны антисемитского
режима, и помогал немцам в меру своих скромных сил. Они же вопреки всем
нормам международного права заставили его нести военную службу, исполнять
самую тяжелую и опасную работу. Нет, у господина Гингольда не только не
было никаких обязательств перед ними, у него были претензии к ним, и он не
видел причин отказываться от своей доли предреченного библией блаженства:
"Ты будешь жить в домах, которых не строил". Когда же пришли нацисты, они
со своей стороны пытались путем свирепых налогов и строгих валютных
ограничений отнять у господина Гингольда часть его приобретений. На их
хитрости он отвечал еще большими хитростями; он переменил шкуру и предстал
перед ними в образе "Общества по закладу и продаже недвижимого имущества",
"Международной ипотечной кассы" и тому подобных загадочных иностранных
юридических лиц. Так как властям рейха трудно было его перехитрить, они
прибегли к той грубой силе, которую уже однажды к нему применили: издали
специальные законы против него и его единоверцев и с бешеной руганью
выгнали его вон - его, которого они сначала в благодарность за оказанные
во время войны услуги заманили всяческими посулами в свою страну, - и
забрали значительную часть его имущества. Но большая часть оказалась
собственностью тех иностранных обществ, под личиной которых он укрылся и
вел теперь в Париже свою частную войну против третьей империи, стремясь
вырвать оттуда, что только возможно.
И вот он, Луи Гингольд, сидит в своей квартире на авеню Великой Армии;
это просторная квартира в большом уродливом доме, между прочим уже
принадлежащем Гингольду. Квартира обставлена пышно, но беспорядочно, она
напоминает мебельную лавку: Гингольду удалюсь вывезти кое-какую мебель из
кое-каких квартир. Он сидит с двумя дочерьми, сыном и секретарем,
завтракает и просматривает почту. Ему не внове делать дела в
неблагоприятной обстановке, и то, что одна его дочь, Рут, играет на рояле,
другая, Мелани, переругивается со служанкой, сын Зигберт зубрит вслух
правила греческой грамматики, а секретарь Файнберг говорит по телефону, не
очень мешает ему читать почту.
Нужны, как легко можно себе представить, хорошие комбинаторские
способности и вышколенная память, чтобы найти концы в запутанной
корреспонденции господина Гингольда. Но Луи Гингольд и его секретарь
Файнберг хорошо разбираются в своих делах, несмотря на разнообразную их
маскировку, и понимают друг друга с полуслова. Они разговаривают на
шифрованном языке. Гингольд скрипучим голосом бросает Файнбергу два-три
слова, Файнберг делает два-три стенографических значка на краешке письма,
и вот в движение приведены судебные и финансовые органы, решаются судьбы,
открываются или ликвидируются предприятия, семьи теряют жилища.
Гингольд сидит и макает в кофе кусок очень сладкого бисквита,
намазанного смесью масла, меда и жареного миндаля; в его четырехугольной,
с проседью бороде застряли крошки яичного желтка, он ест торопливо, шумно,
делает время от времени глоток из своей чашки и беспрестанно вытирает руки
о салфетку, чтобы не запачкать писем, которые он быстро пробегает своими
рыщущими из-под очков глазами. При этом он разговаривает с детьми, метким
аргументом приходит на помощь Мелани в ее перепалке с горничной и
напоминает своему шестнадцатилетнему сыну Зигберту, что надо сидеть за
учебником, а не ссориться с играющей на рояле Рут. Все это он делает со
смаком: азартно ест, азартно пьет, азартно чавкает, азартно бранится,
азартно хвалит, азартно читает. Этот тощий человек с жестким худым лицом
весь заряжен жизненной силой и при этом всегда надет, что откуда-то
свалится на него неожиданная опасность. Он насыщается, растит детей,
хлопочет по своим делам - все это точно кошка, которая лакает из миски,
прислушиваясь к каждому шороху, озираясь, косясь по сторонам, ни на миг не
забывая, что ее жизнь - сплошная опасность, и с наслаждением поглощая свою
жратву.
Нахум Файнберг, секретарь, с сосредоточенным видом смотрит в рот своему
хозяину. Файнберг - щуплый, сутулый, большеголовый человечек; с бледного
лица кротко смотрят огромные серые глаза. Он читает много, охотно,
мечтатель по натуре, он восхищается людьми действия, но относится к ним не
без некоторой доли презрения; ведь люди действия лишь осуществляют то, о
чем он грезит, но отнюдь не в той совершенной форме, какая ему грезится.
Поэтому Нахум Файнберг со смешанным чувством смотрит на Гингольда, в
котором видит крупного дельца, напоминающего бальзаковских героев.
Расположение своего хозяина Нахум Файнберг завоевал случайным замечанием:
господин Гингольд, сказал он, как две капли воды похож на президента
Авраама Линкольна. Но секретарю приходится каждый день наново завоевывать
эту дружбу доказательствами беспредельной преданности, неутомимого
усердия, исключительной деловитости. Крикливый Гингольд никогда ни одним
словом не выражает одобрения своему секретарю, он бранит его часто и
неумеренно, как и детей своих, он платит ему неплохо, но не упускает
случая напомнить об этом. И все же Нахум Файнберг знает, что Гингольда с
ним связывают не только деловые отношения.
Сегодня, как и всегда, писем много, груда пустых конвертов все растет.
Как обычно, начинается ссора из-за почтовых марок. Мелани хочет урвать
несколько марок для приходящей прислуги. Рут - для приятельницы, сам
Гингольд собирает марки для одного мелкого чиновника министерства
финансов, которому он зато меньше дает на чай; Нахуму Файнбергу, который
не прочь воспользоваться марками для подобной же цели, ничего не
достается.
С почтой Гингольд разделывается быстро, как всегда. Но вот он берет
новое письмо, пробегает его. Нахум Файнберг выжидательно смотрит на него.
Обыкновенно Гингольд тотчас же соображает, что надо ответить, или же
пускается в оживленную дискуссию с Файнбергом. Но на сей раз он не
передает ему письма для ответа и не делает никаких замечаний, он
откладывает письмо без всяких комментариев в сторону, провожая его долгим
задумчивым взглядом. Секретарь отмечает, что, разбирая остальную
корреспонденцию, патрон его не так внимателен, как обычно, и ломает себе
голову: что же там такое, в этом отложенном письме?
Почта разобрана. Гингольд подгоняет Файнберга окриком:
- Да садитесь же за машинку.
А сам велит Мелани налить ему еще чашку кофе и макает в него еще кусок
бисквита, густо намазанного медом. Его врач недоумевает, как это Гингольд,
поглощая в огромном количестве трудно перевариваемую пищу, остается таким
худым.
Гингольд снова ест, пьет и чавкает, машинка Нахума Файнберга стучит,
Рут играет на рояле, из соседней комнаты доносится шум перебранки Мелани с
горничной, Зигберт, зажав уши пальцами, вполголоса зубрит греческие
глагольные формы, канарейка Шальшелес поет, а Гингольд думает.
Отложенное в сторону письмо - от агентства по сбору объявлений Гельгауз
и Кo.
Гельгауз и Кo - серьезное учреждение, представляющее крупные, солидные
иностранные фирмы, прежде всего германские. Гингольд считал бы напрасной
тратой времени всякую попытку завязать деловую связь между "ПН" и Гельгауз
и Кo. Тем более удивило его подчеркнуто вежливое предложение агентства:
оно с интересом следит за ростом "Парижских новостей" и желало бы вступить
с ними в деловые отношения. Не будет ли Гингольд любезен сообщить
представителю агентства, когда и где он может посетить его, чтобы
установить личный контакт. Гингольд удивлен, что Гельгауз и Кo обращается
не в контору "ПН", а лично к нему. Письмо подписано шефом парижского
филиала, неким Густавом Лейзегангом.
Гингольд отлично знает, чего стоит объявление в "ПН" и чего оно не
стоит. Вероятно, за предложением этого Лейзеганга скрываются не
коммерческие, а темные политические махинации. Возможно, что письмо
написано по предложению какого-нибудь агента гестапо, намеренного
установить наблюдение лично за ним, Гингольдом, или за "ПН". Как бы то ни
было, письмо свидетельствует, что во враждебном лагере к "Парижским
новостям" относятся серьезно; Гингольду было приятно это свидетельство.
Он был солидным дельцом, и его друзья, да и он сам, удивлялись тому,
что он поддался уговорам и согласился финансировать "ПН": с деловой точки
зрения такая газета была чем угодно, но только не доходным предприятием.
Даже в лучшем случае доход с газеты не мог находиться ни в какой разумной
пропорции к вложенному капиталу, не говоря уже о непомерной трате
драгоценного времени и сил господина Гингольда, которому вечно приходилось
удерживать легкомысленных, склонных к безрассудствам сотрудников "ПН" от
политических крайностей и материальных излишеств. К тому же сам Гингольд,
несмотря на свою естественную ненависть к нацистам, не питал ни малейшего
интереса к политике. Чего же ради вложил он в это предприятие деньги,
время, труд и здоровье?
Сделал он это, памятуя о своем частном счете у бога. Да, Луи Гингольд,
этот трезвый, беззастенчивый делец, верил в бога, в своего личного бога.
Этот бог восседал где-то в синеве и золоте, исправно вел бухгалтерию и мог
стать весьма нелюбезным, если пассив оказывался несоразмерно велик. Он,
бог, ниспосылающий на Гингольда всякого рода благословения, ждал, что
Гингольд не преминет расплатиться с ним: набожностью, образцовой семейной
жизнью, благотворительностью и разными другими делами.
Финансирование "Парижских новостей" проходило в моральной бухгалтерии
господина Гингольда под рубрикой "разные другие", то есть богоугодные,
дела, и письмо Лейзеганга от агентства Гельгауз и Кo доказывало, что он
правильно отнес издание "ПН" в эту рубрику, что он действительно совершил
богоугодный поступок, основав эту газету. Бог подал ему знак, что он
одобряет финансирование "ПН".
С письмом агентства в руках Гингольд еще раз вспоминает, какой он взял
на себя риск, решившись на это финансирование. Владея земельной
собственностью в третьей империи, он вынужден был по-прежнему вести дела с
нацистами, от них к нему тянулись сотни нитей, он угрожал, торговался,
боролся, подкупал, прятался в качестве иностранца за иностранными
правительствами, он был сладок, как мед, с нацистскими чиновниками, когда
это было уместно, и, где надо было, показывал когти, - коротко говоря, он
поддерживал, вынужден был поддерживать многообразные связи с нацистами.
Кроме того, его зять Бенедикт Перлес и его дочь Ида еще оставались в
Берлине. При таких обстоятельствах требовалось много мужества, благочестия
и веры в бога, чтобы финансировать ежедневную газету эмигрантов.
Таким образом, письмо агентства Гельгауз и Кo, если смотреть в корень,
было послано самим богом, и в глубине души Гингольд с первой же минуты
решил дать ход этому делу. Конечно, нужна осторожность, и Гингольд ведь с
самого начала проявил осторожность: он не показал письма даже верному
Нахуму Файнбергу. Благодаря этой осторожности у него будет одним шансом
больше по сравнению с господином Лейзегангом. Гингольд не понимает, как
мог этот легкомысленный человек в таком щекотливом деле дать против себя
письменный документ. К чему же тогда существует телефон?
Медленно вывел Гингольд древнееврейскими буквами фамилию Лейзеганг на
клочке бумаги. Но так как еврейские буквы служат также и цифрами, он
сложил соответствующие числа, обозначенные отдельными буквами, и затем -
это была у него старая примета - стал подбирать другие слова, буквы
которых, если взять их численное значение, давали ту же сумму. Опрошенный
таким образом оракул показал слово "банкротство". Но так как
древнееврейское слово, означавшее "банкротство", первоначально означало
"бегство", "спасение", Гингольд увидел в этом хороший знак, он
протелефонировал Лейзегангу и назначил время, когда будет ждать его у
себя.


Густав Лейзеганг был розовощекий блондин с хитрыми голубыми глазками,
лысоватый, тучный, хорошо одетый - нечто среднее между дипломатом и
трактирщиком. Он не проявлял особых признаков раздражения по поводу
звуков, доносившихся из других комнат, из всех углов квартиры, - игры на
рояле фрейлейн Рут Гингольд, визгливых криков фрейлейн Мелани и остальных
шумов.
Итак, Густав Лейзеганг, не смущаясь беспокойной, суматошливой
обстановкой в доме господина Гингольда, изложил то, что хотел сказать, в
елейно-любезных словах, журчавших непрерывной струйкой. Он сказал, что
агентство Гельгауз и Кo на известных условиях может предоставить
"Парижским новостям" объявления на внушительную сумму, и он назвал
несколько фирм. Гингольд выжидающе слушал, он, конечно, понимал, что
объявления - вещь второстепенная, а вся суть в "известных условиях". Он
счел целесообразным прикинуться, что не понимает намека на "известные
условия", и пробасил, что при большом количестве объявлений он, конечно,
готов сделать и большую скидку. Скидка, возразил Лейзеганг, конечно,
желательна; но если его доверители действительно решат воспользоваться
"Парижскими новостями" для рекламы, то размеры скидки не имеют уж такого
большого значения. Скидка в конечном счете так же мало интересует его
доверителей, как мало, надо полагать, все объявления "Парижских новостей"
интересуют столь богатого человека, как Гингольд. Говоря это, он хитро и
любезно смотрел своими голубыми глазками в карие, настороженные, прикрытые
стеклами очков глаза Гингольда.
Гингольд, который теперь был начеку, счел нужным пока еще не
спрашивать, какое же значение имеет для него предложение доверителей
Лейзеганга. Он и сам знал, в чем дело. Уступки, не имевшие ничего общего с
денежными, на которые туманно и заманчиво намекал этот пышущий здоровьем
дородный Лейзеганг, могли относиться исключительно к жившим в Берлине
супругам Перлес - его зятю Бенедикту и дочери Иде. Несмотря на шведское
подданство, они были в постоянной опасности, пока оставались в Берлине и
управляли делами Гингольда. Всякий "неариец", еще остававшийся в Берлине,
находился, можно сказать, в пасти льва. Швеция - маленькая страна, она
вряд ли будет воевать с Германией из-за супругов Перлес, и лев мог
щелкнуть челюстями, когда ему вздумается. Гингольд охотно вытребовал бы из
Берлина дочь и зятя, но Бенедикт Перлес фанатически цеплялся за свои
берлинские дела, а Иду, которая училась в Берлине петь, никакими силами
нельзя было оторвать от ее учителя пения Данеберга. Покровительство
влиятельной инстанции его зятю и дочери - именно это имел в виду
Лейзеганг, говоря о преимуществах отнюдь не материального характера,
которые мог бы извлечь Гингольд из деловой связи с ним. Гингольд, таким
образом, был чрезвычайно заинтересован в этом предложении. Тем не менее он
прикинулся равнодушным, сидел, молчал, выжидая.
Лейзеганг, в свою очередь, выждал, пока под пальцами фрейлейн Рут
Гингольд отгремел ряд пассажей, сыгранных фортиссимо, и опять заговорил.
Но теперь и он стал осмотрителен и предпочел изложить то, что оставалось
сказать, исключительно в качестве представителя агентства Гельгауз и Кo.
Как ни желательно, объяснял он, коммерсантам, от имени которых он намерен
дать объявления, чтобы эти объявления попали на глаза состоятельным
читателям "ПН", они все же не решаются рекламировать свои товары в
подстрекательских органах. Это предубеждение скорее эстетического, чем
политического характера, прибавил он с почти виноватой улыбкой; вульгарная
ругань задевает эстетическое чувство его доверителей. Пусть господин
Гингольд подумает о его словах. Если бы "Парижские новости" согласились
выражать свои оппозиционные настроения в более сдержанном тоне, то можно
было бы завязать те обоюдовыгодные деловые связи, о которых он говорил.
Гингольд нашел вполне естественным, что за предлагаемые ему услуги
требуют ответных услуг с его стороны. Из осторожной манеры Лейзеганга он
заключил, что его, Гингольда, позицию считают сильной и, стало быть, можно
отделаться дешевой компенсацией. В" глубине души он ликовал и решил
принять предложение. Но он еще не решил, какой тактики держаться. Он
колебался, начать ли с грубого отказа или же ответить уклончиво. Он
напряженно думал, и думал по-еврейски. На том жаргоне, который состоит на
одну пятую из древнееврейского языка, языка Исайи и Песни Песней, и на
четыре пятых - из средневерхненемецкого, из языка Вальтера фон дер
Фогельвейде и "Песни о Нибелунгах". Когда Гингольду приходилось напряженно
думать, он всегда думал по-еврейски, хотя хорошо знал несколько других
языков и даже говорил на них - румынский, французский и немецкий. Может
быть, потому, что ему трудно было от этих мыслей на еврейском языке сразу
перейти на язык своего собеседника, он, прежде чем ответить, опять
помолчал несколько секунд.
Но Лейзеганг объяснил это молчание тем, что он, по-видимому,
недостаточно ясно выразил свою мысль, поэтому он еще раз, и подробнее,
разъяснил ее. Его доверители, сказал он, - это люди, которые пользуются
влиянием в третьей империи, обходительные люди, они живут и жить дают
другим, они готовы заплатить за добрые услуги добрыми услугами, в том
числе и личного характера. Теперь-то уж господин Гингольд, несомненно,
поймет.
Гингольд, давно уже решившийся заключить эту сделку, пришел тем
временем к выводу, что надо взять уклончивый тон. Он пробубнил несколько
ни к чему не обязывающих слов, надо, мол, еще хорошенько подумать, а пока
он не говорит ни да, ни нет. И так далее и так далее. Затем он выпрямился
с сурово-храбрым видом, стараясь еще больше походить на президента Авраама
Линкольна, и воинственно заявил: надо надеяться, всем достаточно ясно, что
он не помышляет жертвовать своими убеждениями ради деловых выгод. Никому,
конечно, и в голову не придет заподозрить господина Гингольда в чем-либо
подобном, поспешно заверил Густав Лейзеганг. Его доверителей, сказал он,
смущает лишь тон "Парижских новостей"; все, что он, Лейзеганг, имел честь
изложить господину Гингольду, - это соображения главным образом
эстетического порядка. Внеся в этот вопрос полную ясность, господин
Лейзеганг в заключение сказал, что заинтересованная инстанция в течение
ближайших недель будет следить за "Парижскими новостями", и он надеется,
что затем предложенная им деловая связь будет установлена. И Лейзеганг
удалился.
Гингольд был очень доволен. Он принялся ходить по комнате, замурлыкал
старую еврейскую песенку, протянул канарейке Шальшелес палец, подождал,
пока птичка клюнет в него, открыл дверь в соседнюю комнату и крикнул:
- Играй, играй, Рут, чего ради я плачу так много денег учителю музыки,
если ты не упражняешься?
Но его мысли были поглощены Густавом Лейзегангом и его предложениями.
А что, пришло ему вдруг в голову, а что, если этот Лейзеганг послан не
богом? Ведь "Парижские новости" - это статья, проходящая в его, Гингольда,
моральной бухгалтерии под рубрикой "богоугодные дела". По этой рубрике
нельзя позволять себе никаких сомнительных записей, никакой неточной
калькуляции. А между тем ему предложено не совсем чистое дело, тут много
всякого сплетается; предложение Лейзеганга вовсе не так просто, как
кажется, - оно многолико. И озадаченный, сбитый с толку Гингольд вдруг
почувствовал себя между двух огней.
У него обязательства не только перед семьей, но и перед еврейской
общиной. Потому-то он видел в субсидировании "ПН" богоугодное дело, что,
участвуя в священной войне против нацистов, врагов еврейства, его газета
защищала и еврейскую общину. Евреененавистничество на языке Гингольда
называлось "ришус", то есть абсолютное изначальное зло, архизлодейство, и
нацисты были "решоим", архизлодеи. Посвятить себя борьбе с этими
архизлодеями было заслугой, уклониться от этой борьбы - преступлением.
Если он теперь по предложению Лейзеганга накинет узду на "ПН", разве это
не будет уклонением от обязательств перед еврейской общиной?
Да, будет. Нет, не будет. Борьба против "архизлодеев" должна быть
успешной, значит, умеренной. Слишком резкие нападки рикошетом отзываются
на самих евреях, на тех, что остались в Германии. Ведь у злодеев в
Германии заложники, несколько сот тысяч заложников, и когда эмигрантская
печать слишком донимает злодеев, они вымещают свою злобу на заложниках.
А уж это задевает другие его обязательства, обязательства перед семьей.
Ему приходится считаться с тем, что зять Бенедикт и дочь Ида упрямо не
желают покинуть Германию. У них есть для этого некоторые основания, у них
тоже есть обязательства. Если бог даровал его зятю Бенедикту достаточно
ума, чтобы отнять у врагов часть награбленного ими, и достаточно мужества,
чтобы выдержать жизнь среди них, на линии обстрела, то он, Гингольд, не
имеет права отзывать оттуда умного, мужественного малого. Если бог даровал
дочери Гингольда Иде прекрасный голос, она обязана сделать из него все,
что только возможно, а раз этого нельзя достигнуть без помощи учителя
пения Данеберга, то ей и приходится, бедняжке, оставаться в Берлине.
Гингольд был образцовым отцом семейства. Он без удержу бранил своих детей,
но он и из кожи лез вон, стараясь удовлетворить их желания. Борьба против
злодеев, защита еврейской общины - благородная обязанность; заступничество
за дочь и зятя - не менее благородная. Уклоняется ли он от исполнения
первой обязанности, накладывая узду на "ПН", - это еще вопрос; но
совершенно ясно, что, не делая этого, он уклоняется от исполнения второй.
С конфликтом в душе Гингольда было покончено. Он поведет переговоры с
Густавом Лейзегангом. Он избавился от возникших у него сомнений.


Нет, он от них не избавился. Наутро они с новой силой овладели им. Он
обвил вокруг головы и левой руки молитвенные ремни так, чтобы коробочка с
символом веры приходилась против сердца; он стоял тесно сдвинув ноги и
произносил слова молитвы, как предписывает обычай, повернувшись к востоку,
в сторону Иерусалима. Уже свыше сорока лет господин Гингольд дважды в
день, всегда в одной и той же позе, бормочет слова длинной молитвы,
машинально и так быстро, что почти не разобрать отдельных слов.
"Огради, господи, язык мой от зла и уста мои от неправды. Да молчит
душа моя перед всеми, кто проклинает меня, и сердце мое да будет глухо ко
всему извне". Так он молился, лихорадочно и торопливо, а в голове его
теснились мысли о Густаве Лейзеганге, о нацистах и их предложении. Если он
примет предложение архизлодеев, то не запутает ли он свой счет с богом?
Напрасно совесть напоминала ему, что тот, кто во время молитвы думает о
другом, рискует спасением своей души: розовое лицо Густава Лейзеганга,
вкрадчиво-убедительные речи, с которыми он обратился к нему, Гингольду, не
выходили у него из головы.
"Ты питаешь живых своей милостью, - молился он, - оживляешь мертвых в
великом милосердии своем, поддерживаешь падающих, излечиваешь больных,
освобождаешь заключенных". Шум, поднятый его сотрудниками по поводу дела
Фридриха Беньямина, возымел действие, архизлодеи разрешили заключенному
Фридриху Беньямину писать своим близким, он, Луи Гингольд, показал этим
архизлодеям, что он противник, с которым нельзя не считаться. Теперь
архизлодеи предлагают ему, так сказать, перемирие. Сомневаться не
приходится, это предложение - знак, посланный богом. Награда за то, что он
так отважно и энергично взялся за дело Фридриха Беньямина.
"Благодарим тебя, - молился он, низко склоняясь всем туловищем, - ибо
ты вечный наш бог и бог наших отцов, оплот нашей жизни, щит нашего
спасения из рода в род". Нацисты сами себя бьют, требуя, чтобы "Парижские
новости" заговорили более сдержанным тоном. Если он на это пойдет, влияние
"Парижских новостей" будет, пожалуй, проявляться не так ярко, как раньше;
пожалуй, в таких случаях, как дело Беньямина, они достигнут меньших
результатов. Но зато Гингольду будет дана возможность без шума
"направлять" течение многих других дел - через господина Лейзеганга и тех,
кто за ним стоит. По существу такие приемы гораздо более соответствуют
склонностям и способностям Гингольда, чем бешеный натиск, проявленный в
деле Беньямина. Может статься, что "тихим" путем он окажет помощь даже не
одному лицу, а многим. Его редакторы - горячие головы. Они уверяют, что
надо действовать напролом, что надо так вести борьбу, чтобы подорвать
режим и помочь всему народу. Он покорно благодарит их. Что он - Наполеон?
Как смеет он, скромный еврейский делец, стремиться разрушить режим
архизлодеев? Только люди, которым нечего терять, жалкие бедняки, могут
возомнить, что они призваны вершить такие дела. Боже сохрани, чтобы он,
Луи Гингольд, так зазнался. У него, слава богу, есть что терять, не желает
он легкомысленно выпускать из рук то, что приобретено с божьей помощью.
Если он потребует более умеренного тона, то его сотрудники заявят: все,
что они печатают, - чистейшая правда. Но с какой стати именно он,
Гингольд, должен печатать правду? Так ли уж необходимо вообще печатать всю
правду? Часто бывает полезнее показать только краешек ее. В сущности, даже
хорошо, что предложение господина Лейзеганга дает ему повод приструнить
своих редакторов. Громкие слова, до которых они такие охотники, мало к
чему приведут, зато многого можно достигнуть, если, например, заполучить
из Германии часть своих денег. А при сложившейся теперь конъюнктуре он
добьется этого гораздо быстрее. Из спасенных таким путем денег он затем
выделит значительную долю на добрые дела. Правда, он и сейчас уже тратит,
как предписано, десятую часть своего состояния на богоугодные цели - он
сделал вклады в синагоги и благотворительные учреждения, он занимается и
частной благотворительностью, - но он позволял себе вносить эту десятую
часть в той валюте, в какой это было для него выгодно, стараясь поменьше
затрагивать свой текущий счет, и так как дня не проходило, чтобы в
какой-нибудь новой стране не падал курс валюты, то Гингольд имел
возможность при расходовании этой десятой части экономить большие суммы.
Но он дает обет в будущем исчислять эту десятую часть всегда в фунтах или
в долларах.
"Тот, кто установил мир на своих высотах, тот установят мир для нас и
для всего Израиля, аминь", - сказал он, затем, как предписано, отступил на
три шага назад и, низко склонившись, сделал опять три шага вперед.



9. УЗНИК В ОТПУСКЕ



- Мосье Траутвейн, к телефону, - пропищала снизу маленькая дочь мосье
Мерсье, владельца гостиницы "Аранхуэс". Зепп Траутвейн не любил, когда его
звали к телефону. С Мерсье в таких случаях неизбежно происходил неприятный
разговор; он и Зепп Траутвейн не ладили друг с другом. Мерсье, мелкий
рантье, только и помышлял о том, как бы прикопить лишний сантим; как истый
уроженец Южной Франции он имел обыкновение, когда кто-нибудь собирался
уплатить ему в срок, многословно уверять, что дело не к спеху. Но если
должник не настаивал на немедленной уплате, хозяин затем целые месяцы
дулся на него. Это раздражало, и, когда Зеппа звали к телефону, который
находился внизу, в конторе гостиницы, он всегда боялся, что Мерсье
воспользуется случаем и заведет с ним разговор, полный непонятных
колкостей.
Но на этот раз он ошибся. Мерсье хоть и угрюмо, но вежливо указал на
телефонную трубку и произнес:
- Вас спрашивают из гостиницы "Грильон".
Траутвейн заявил о себе раскатистым мюнхенским "алло". Чей-то голос на
ломаном французском языке спросил его, нельзя ли попросить к телефону
господина Траутвейна. Голос старался выговорить фамилию Траутвейн на
французский лад, так что она звучала "Тротуэн". Зепп Траутвейн заключил из
этого, что у телефона - француз, и со своей стороны пытался на своем
баварско-французском языке объяснить, что Тротуэн у телефона. Голос еще
раз довольно беспомощно потребовал господина Тротуэна. Зепп Траутвейн,
полагая, что француз не разобрал его неумелой французской речи, еще
убедительнее заверил его, что мосье Тротуэн у телефона. Наконец, с
отчаяния, голос спросил на добром мюнхенском диалекте:
- Черт возьми, Траутвейн, вы это или не вы?
- Конечно, я, - сердито, но с облегчением ответил Траутвейн, думая о
том, сколько мучений приносит с собой изгнание.
Оказалось, что голос принадлежал Леонарду Риману, дирижеру Риману,
знаменитому Риману, другу Зеппа Траутвейна. Да, Риман и Траутвейн когда-то
в Германии были добрыми друзьями, но это было до Гитлера, а Риман
примирился с гитлеровским режимом. Зепп знал, что Риман совершенно
аполитичный человек, очень осторожный, что он "труса празднует", как
выражался Зепп. Когда он прочел, что Риман приезжает в Париж, где будет
дирижировать тремя концертами, в том числе и в "Опере", это его слегка
кольнуло. Он спросил себя, отважится ли Риман к нему прийти, но старался
не думать об этом, даже с Анной об этом не говорил. И все же, наперекор
всему он думал, что Риман к нему придет, что это само собой разумеется. Но
думал ли Риман, что это само собой разумеется?
То, что Риман все-таки подал голос, удивило и глубоко обрадовало
Траутвейна, этого неисправимого сангвиника. Месяц май вообще начинался
хорошо. Во-первых, известие, что от Фридриха Беньямина получено письмо,
что он, стало быть, жив. Это была победа, великолепное свидетельство того,
что он, Зепп, и его работа кое-что значат. Чувство смешного и жалкого
бессилия, бесплодного гнева, так долго терзавшее его при мысли о
возможности fait accompli, сразу исчезло. Только теперь понял Зепп, как
глубоко возмущался его баварский здравый смысл при мысли, что он, Зепп,
возможно и вероятно, борется за мертвеца. Когда это горестное сомнение
рассеялось, Зепп почувствовал такое облегчение, какое бывало у него во
время скитаний по горам, когда он достигал вершины и сбрасывал с себя
тяжелый рюкзак. Легко и весело носился Зепп в эти сверкающие майские дни
по набережным Сены. Глядя на цветы, продававшиеся повсюду, упиваясь
мягким, свежим воздухом и радостно льющимся светом города Парижа, он
чувствовал себя точно турист, - в это время года он всегда, бывало,
куда-нибудь ездил. Бродя по городу, он чаще всего насвистывал мелодию из
"Иуды Маккавея", скупые, мужественные такты марша. Да и вообще все хорошо
складывалось в эту весну. Репетиции "Персов" шли не так плохо, как он
опасался; откровенно говоря, они даже доставляли ему удовольствие. А
теперь, сверх того, оказалось, что Леонард Риман не сделался негодяем,
которым легко мог стать в удушливой атмосфере третьей империи. Вот он у
другого конца провода. Он подал голос. Это уже кое-что.
И Траутвейн радостно и грубовато ругает Римана за то, что он не сразу
назвал себя. Затем друзья уговариваются встретиться и побеседовать в
пятницу вечером.
Зепп, весело прищелкивая языком, поднялся к себе. Он искренне любил
Римана. Правда, тот рано начал напускать на себя какую-то чиновничью
степенность, но это только маска, в глубине души Риман такой же рубаха
парень, как и Зепп, он всегда добродушно сносил подшучивание Зеппа над его
мещанством. Да, Зепп рад, что предстоит откровенный разговор с другом; в
эти годы изгнания для него было горьким лишением, что он не мог отвести
душу с Риманом.
Трудно, конечно, простить Риману, что он примирился с Гитлером. Но в
конечном счете это понятно, если вспомнить, что Риман всегда боязливо
отмахивался от всякой политики. Еще до Гитлера он вечно спорил на эту тему
с Зеппом. Впрочем, в газетах проскальзывало, что Риман нет-нет да
высказывал свое возмущение нацистами, не как политический деятель, а
просто как порядочный человек; доходили слухи, что Риман не раз становился
на защиту того или другого опального и тем самым навлекал на себя
немилость властителей.
Как бы то ни было, очень отрадно, что он подал голос, и их встреча в
пятницу вечером сулит, конечно, много приятного. Столько есть общих
воспоминаний, хороших и плохих. Они вместе изучали гармонию у Людвига
Тюиля и Макса Регера. Вместе кутили и заводили любовные интрижки. Зепп с
удовольствием представляет себе лицо Римана, когда тот будет выслушивать
его поддразнивания; важное, усталое, надменное и все же потихоньку
улыбающееся.
Анна покраснела от радости, узнав от Зеппа, что в пятницу к ним приедет
Риман. Она тоже читала, что он даст несколько концертов в Париже, но не
говорила об этом с Зеппом. Ей казалось невероятным, что Риман захочет
побывать у них. Если он все же приедет, то это настоящее событие. То, что
Риман готов скомпрометировать себя, лишь бы встретиться с Зеппом,
означает, что не она одна верит в Зеппа как в выдающегося музыканта. Но он
не только выдающийся музыкант, он, кроме того, душа человек, умеющий
сохранить друзей даже в несчастье. В общем, они, видимо, еще кое-чего
стоят, как ни ухудшилось их положение, и Анна, улыбаясь и подтрунивая над
собой, радуется мысли, что сможет при случае проронить у Перейро: "Кстати,
третьего дня у нас ужинал Риман".
- Как я рада, - сказала она, просияв, - нашей встрече с Риманом. Я
читала, что он даст здесь несколько концертов. Замечательно, что он
позвонил.
- А как же иначе? Это же само собой разумелось, - возразил Зепп, словно
он в этом никогда не сомневался.
- Придется, - соображала Анна, - с утра повозиться, хотелось бы
предложить ему приличный ужин.
- Не пойти ли в ресторан? - предложил Зепп, зная, как тяжело Анне при
ее занятости и в этой гостиничной обстановке принимать гостей. Но Анна
замахала руками:
- Нет, нет.
Зепп, против обыкновения, не настаивал. В глубине души он сознавал, что
Риман проявил достаточно порядочности, отважившись на свидание с ним, и
предлагать ему показаться с эмигрантом в ресторане - значило бы требовать
слишком многого. Но он ничего не сказал.
И вот наступила пятница, и Леонард Риман действительно появился в
гостинице "Аранхуэс". "Та-та-та-там", - пробарабанил он начало темы Пятой
симфонии. "Так судьба стучится в дверь", - объяснял Бетховен это начало.
Некогда Леонард Риман, приходя к Зеппу, часто давал о себе знать таким
стуком, если являлся неожиданно или собирался сообщить нечто неожиданное.
И вот он собственной персоной сидит в черном клеенчатом кресле в этой
тесной, заставленной вещами комнате. Его длинные, согнутые в коленях ноги
стоят торчком, он сидит важно, в позе высокого сановника. Бледное, худое
лицо Римана, обрамленное редкими волосами, порозовело, когда он увидел
Зеппа. Риман был выше Зеппа, долговязый, с несколько впалой грудью,
чуть-чуть сутулый. На нем был старомодный, длиннополый, строгий сюртук,
какой он всегда носил, и, как всегда, он играл своими перчатками, а его
редкие усы, свисавшие под тонким носом, придавали ему мечтательный вид
славянина и удивительно но шли к чиновничьей внешности Римана.
Леонард Риман был одним из трех или четырех немецких дирижеров с
мировым именем. Новая власть его не любила, но дорожила им. Он был
последний из действительно крупных дирижеров, служивших третьей империи;
дело дошло до того, что, кроме него, у самого музыкального народа в мире
не осталось ни одного настоящего дирижера. Поэтому его осыпали чинами и
почестями, давали ему возможность зарабатывать, сколько он хотел; ему даже
разрешили (он на этом настаивал) сохранить свою неарийскую секретаршу. И
все-таки он чувствовал себя плохо. Он любил свою работу, но для хорошего
выполнения ее не хватало настоящих музыкантов. Его больно уязвляло, да и
мешало работать, что музыкантов и композиторов изгоняли из страны по
капризу какого-нибудь идиотского ведомства, преследовавшего их по
политическим или расовым мотивам, и что ему приходилось довольствоваться
скверной заменой. Были изгнаны его истинные друзья и истинные враги, и
среди шумной трескотни, которая царила вокруг, он чувствовал себя в
третьей империи одиноким.
Риман искренне радовался встрече со своим старым, добрым, ворчливым,
резким, шумным, дурашливым приятелем Зеппом Траутвейном. Но когда он вошел
в комнату Траутвейна, когда он впервые после более чем двухлетней разлуки
стал лицом к лицу с другом, его охватило мучительное чувство
подавленности. В Германии, стараясь вообразить, как живет в эмиграции
Зепп, он легкомысленно рисовал себе Париж, знакомый ему только как
туристу, этот изумительно красивый город, самый красивый в мире, его
светло-серебристый воздух и легкую жизнь. В его памяти пробуждались
приятные ассоциации: площадь Согласия, Триумфальная арка, набережные Сены,
площадь Вог, Монмартр, прелестные и доступные женщины - город, где легко
дышится и легко живется. Конечно, он слышал в Германии, как достается
эмигрантам; но слышать или видеть собственными глазами - большая разница.
Унылая гостиница "Аранхуэс" с ее грязным лифтом, убогая, до отказа
заставленная комната Зеппа, его потертый, неряшливый вид вдруг открыли
Риману печальную действительность; он понял, что у него сложилось ложное
представление о жизни друга. Понял, что Париж Зеппа Траутвейна не имеет
ничего общего с Парижем почтительных, говорящих по-английски и по-немецки
портье, с Парижем ночных кафе, дорогих ресторанов, Лувра и Булонского
леса, что Париж - это город запаршивевших, сбившихся с ног полицейских
чиновников и затхлых канцелярий, город усталых и пришибленных людей,
которые, не зная языка страны, бьются за кусок хлеба и глоток воздуха.
Риман не подготовился к тому, что Зепп - уже не тот хорошо одетый,
состоятельный человек, которого он знал в Германии, вид опустившегося
друга и его жалкой обстановки вконец расстроил его. Подумать только, что
это тот самый Зепп Траутвейн, который написал искрящуюся, жизнерадостную
музыку к одам Горация!
Но затем он ближе пригляделся к другу. Зепп бегал по комнате, как
всегда ставя носки внутрь, говорил звонко, визгливо, щелкал языком; теперь
Риман видел перед собой своего друга, а не его окружение, и в этом друге
ключом била радость. Нет, Зепп Траутвейн не изменился.
А Зепп сиял, глядя на Римана, который сидел в клеенчатом кресле,
напряженно сдвинув высокие колени, медлительный в жестах, сановитый, как и
пристало тайному советнику, нет, государственному советнику, ибо Риман уже
стал государственным советником. Зеппу хотелось громко выразить свою
радость.
- Как важно вы восседаете, старина Риман, как настоящий государственный
советник, - весело сказал он и с удовольствием потянул носом, вдыхая
запахи кушаний, доносившиеся из ванной, где хозяйничали Анна и мадам Шэ.
Риман заранее знал, что Зепп будет ехидно подшучивать над ним и его
положением в третьей империи, и решил отнестись к этому спокойно; он был
готов, если придется, изложить Зеппу, своему другу, мотивы, которые
удерживали его в Германии. Поэтому он ограничился только тем, что ответил:
- Оба мы, надеюсь, мало изменились, - и заговорил о прошлом, о старых
друзьях и врагах, о старых переживаниях, глупых и разумных, о музыкальных
событиях, о суровой и веселой поре, когда они начинали свой жизненный
путь, о карнавальных шествиях и мальчишеских выходках, о честолюбивых и
беспочвенных мечтах. В воспоминаниях Римана все это было идеализировано,
Зепп же ставил все на место, переводил в план реального, и все становилось
сочнее, грубее, но представало почти всегда окрашенное юмором. Да,
удивительно много было пережито вместе. Риман обычно не отставал от
друзей, хотя и следовал за ними медленно, колеблясь, обстоятельно,
осторожно; по он никогда не устранялся, никогда не портил игры; не портил
ее и сегодня.
Вошла Анна. Покончив со стряпней, она немножко приоделась, радость
красила ее, она выглядела превосходно. Риман подумал, что элегантной,
женственной Анне, вероятно, не всегда бывает легко с увальнем Зеппом - его
неряшливым, шумным другом. А теперь, в эмигрантской обстановке, и подавно.
Сели ужинать. Анна была приятно взбудоражена, и мужчины наперебой
старались убедить ее в том, что в молодости они были бесшабашные парни.
Зепп приписывал своему другу Риману значительную долю их былых похождений.
О, этот тихоня Риман был порядочный плут, первостатейный мошенник - и
государственный советник снисходительно улыбался, польщенный тем, что Зепп
в присутствии дамы подчеркивал его удаль.
Часто тон задавал именно Риман. Например, в истории с Мали из кафе
"Принц Регент". Все увивались вокруг Мали, но досталась она в конце концов
Фрауэнедеру. Девушка забеременела, а когда пришлось доставать деньги на
врача, чтобы помочь ей избавиться от беременности, негодяй Фрауэнедер
хотел уклониться и вообще вел себя в высшей степени подло. И вот Риман
сочинил новый текст для хора из Девятой симфонии, и этим текстом они так
долго донимали Фрауэнедера, пока тот в конце концов не раскошелился. А
текст этот гласи

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися