Лион Фейхтвангер. Изгнание
страница №12
...не может Чернига. Онапонимает, что стихи его хороши и новы, но автор их не становится ей от
этого симпатичнее, она ужасно не любит, когда Зепп приводит к ним этого
опустившегося человека. И Зепп, так как ему чуть-чуть неловко перед Анной,
старается не делать этого. Но сегодня, после статьи о Генделе, Зепп решил,
не считаясь с Анной, пригласить к себе Чернига и Гарри Майзеля.
И вот они сидят все вчетвером в тесно заставленной комнате гостиницы
"Аранхуэс". Раз уж эти люди - гости ее мужа, Анна не могла не предложить
им поужинать. Она сидела с ними за столом, вежливая, молчаливая. Тотчас же
после ужина под каким-то предлогом удалилась. Зепп рад был остаться
наедине с друзьями. Легкое сожаление о том, что он доставил неприятность
Анне, вскоре рассеялось. Он угощал их сигаретами и вином, неуклюже
топтался по комнате, много говорил, был в отличном настроении.
Гарри Майзель сел в продавленное клеенчатое кресло. Он сидел в нем, как
принц, старое кресло превратилось в великолепный княжеский трон. Гарри
говорил высокомерно и скептически. Пустился в рассуждения о том, что ничто
так не возбуждает ненависти к человеку, как творческий дар. Талант еще
можно простить, за талант можно даже полюбить. Но подлинный творческий дар
раздражает, возмущает, толпа не может его простить. Да это и понятно, уже
своим размахом высокое дарование вызывает ненависть. Уже по своему объему
оно не может уложиться ни в какие рамки, оно выпирает из них, задевая
окружающих. Вот явился некто, провозгласивший идею сверхчеловека. К чему
свела чернь сверхчеловека? К Гитлеру. Ну а что такое победа нацистов, если
не успешное восстание бездарных против одаренных? - говорил Гарри. Он
упрекал марксистов в том, что они проглядели этот важнейший
психологический фактор фашизма.
- Если я хорошо понял мировоззрение марксистов, - иронизировал
девятнадцатилетний мальчик, восседая в своем кресле, - их конечная цель -
добиться, чтобы количество масла на хлебе у каждого непрерывно
увеличивалось, на пять грамм и еще на пять грамм, пока наконец масло не
будет намазано таким толстым слоем, что оно всем опротивеет, и тогда,
полагают они, волки будут пастись рядом с овцами. Верно здесь то, что в
наше время одни заплывают жиром, между тем как большинству нечего жрать, и
я считаю возможным и даже желательным положить этому конец и установить
такой порядок, когда у каждого будет достаточно масла на хлебе. Итак,
нельзя не признать, что в экономике марксисты кое-что смыслят. Но в чем
они решительно ничего не смыслят - это в науке о человеке. А ведь в
применении к политической практике это наука очень простая. Надо только
раз навсегда уяснить себе, что в подавляющем большинстве своем люди
безнадежно бездарны и чем в большие толпы их соединить, тем они становятся
глупее. Марксисты стараются вычислить, затрачивая на это много ума и
теоретических знаний, как наилучшим образом произвести столько-то
миллиардов тонн хлеба и по возможности справедливо их распределить. Это
полезно, но это - математическая задача, агрономическая, вопрос транспорта
и техники и, конечно, вопрос военный; ибо при этом приходится устранять с
пути многих сопротивляющихся. Но это не политическая задача; как бы
блестяще ни разрешить такую задачу, нацистов этим не побьешь. Дать массам
хлеб - хорошая приманка, намазать на него масло - еще лучшая, но самая
лучшая - это пощекотать их глупость. Ибо первое и второе насыщает только
тело, а третье - душу.
Хорошее настроение Траутвейна омрачила дерзкая болтовня парня, за
которой любовно и с восхищением следил Черниг. У Зеппа зародилось
подозрение, что вылазка Гарри Майзеля против мира, не понимающего
творчески одаренных людей, до некоторой степени направлена и против него,
Зеппа. Чувство досады все усиливалось. Чего ради этот юноша так глупо и
надменно болтает о марксизме и о психологии масс? Ведь есть, черт возьми,
темы, доступные ему гораздо более. Вот, например, не мешало бы ему
полюбопытствовать при всем его напускном равнодушии, какое впечатление
произвели рассказы из сборника "Сонет 66", напечатанные в "Парижских
новостях". А он, этот пустомеля, сидит и напыщенно разглагольствует о
марксизме и психологии. Этакий сноб. Так молод и такое дьявольское
самомнение. И щепетильность проклятая. Почему он не спрашивает напрямик?
Это для него, видите ли, недостаточно тонко, он слишком хорошо воспитан.
"Сопляк, недоносок, желторотый птенец", - бранился про себя Траутвейн.
Ему стало ясно, что Гарри ни за что не заговорит первый о "Сонете 66",
и, так как его подмывало сообщить Гарри о результатах опубликования
"Сонета", он наконец, подавив вздох, досадуя на свою слабость, сам начал
рассказывать, каких хлопот он себе наделал, напечатав новеллы Гарри. Не
без юмора изображал он возмущение читателей и товарищей по редакции.
Гарри слушал вежливо, но, по-видимому, без особого интереса, и, когда
Траутвейн кончил, он лишь слегка махнул рукой, очень высокомерно, будто
раз навсегда отмел этим движением всех своих читателей со всеми оттенками
их мнений о нем, с их возможным одобрением и вероятным негодованием. Его
нисколько не удивляет то, что рассказал Траутвейн. Разве он, Гарри, не
высказал только что своего мнения о глупости мира? Он заранее знал, он
ничуть не сомневался, что даже те, в защиту которых написаны эти маленькие
рассказы, отвергнут их и обрушатся на их автора. Так и случилось. Что еще
делать миру с гением? Мир ведь только и может, что облаять гения. Лет
через пятьдесят после смерти гения мир начнет размышлять, не напрасно ли
он пятьдесят лет назад облаял его.
Траутвейн пытался смягчить озлобленного юношу, умерить его презрение к
людям. Опубликование рассказов в "ПН" можно, пожалуй, назвать неудачей,
хотя и это еще не известно; хулители подают голос быстрее, чем почитатели.
Но человек, за которым теперь слово, на которого Зепп возлагает все свои
надежды, писатель Жак Тюверлен, еще вообще не высказался. Пусть поэтому
Гарри Майзель не спешит со своими дерзкими суждениями о воздействии
искусства, надо подождать, пока скажет свое слово Жак Тюверлен.
- С меня довольно и его молчания, - возразил Гарри Майзель. - Разве это
молчание не есть уже оценка?
- Вы опять излишне торопитесь, дорогой мой, - несколько наставительно
сказал Траутвейн. - Тюверлен, правда, еще не ответил мне, но он даже не
подтвердил получения рукописи. Возможно, что он еще и не видел ее. Я как
будто читал, что он сейчас в Советском Союзе. Воздержитесь, пожалуйста, от
окончательного суждения, пока он не вернется.
Гарри Майзель пожал плечами и заговорил в еще более мрачном тоне. Если
произведение чего-нибудь стоит, сказал он, всегда найдутся помехи, которые
не дадут ему оказать свое действие. Природа, судьба и люди всегда
объединяются против того, что выше среднего уровня. Тысяча коварных
случайностей становится на его пути. Посланная Тюверлену рукопись,
наверно, где-нибудь затерялась.
Зепп Траутвейн с большей, чем это было ему свойственно, горячностью
выбранил юношу за его болтовню, за нетерпение и надменность. Тюверлен,
убежденно заявил он, прочтет рукопись, оценит ее по достоинству, поможет
Гарри Майзелю пробиться.
- Если он не сделает этого в ближайшее время, профессор, - вежливо и
безучастно ответил Гарри Майзель, - то его помощь уже потеряет для меня
всякое значение. Эмигрантский барак, в этом отношении прав наш друг
Черниг, в наши дни самое подобающее место для поэта; когда живешь в нем,
живешь, что называется, иносказательно. Но ведь человек в конце концов не
только поэт, и иносказательная жизнь скоро приедается. Я вот получил
письмо из Экрона, штат Огайо. Мистер Патрик Л.Майзель из Экрона, штат
Огайо, предлагает мне работу на его фабрике резиновых изделий, в отделе
рекламы; он, видно, знает толк в практическом использовании поэтических
способностей. Мистер Майзель, по-видимому, мне родственник, и надо думать,
что за его великодушным предложением скрывается мой отец. Но я не желаю в
это вникать. Мне девятнадцать лет, а я кажусь себе старым, как черепаха. Я
хочу вылезть из своей скорлупы. "Так дальше продолжаться не может". Все
эмигранты это чувствуют. Я слышу это десять раз в день. Я назначил себе
срок. Жду до пятнадцатого мая. Если ваш Жак Тюверлен до тех пор не подаст
признаков жизни, я соглашусь взять билет на пароход и двести долларов,
которые предоставляет в мое распоряжение Экрон, штат Огайо, и займусь на
некоторое время резиной. Скажите сами, Черниг, и вы, профессор Траутвейн,
- заключил он с язвительной деловитостью, - что разумнее: фабриковать
резиновые изделия или рассказы? - Он сидел в продавленном кресле, заложив
ногу за ногу, и говорил легко и непринужденно, но взгляд его широко
расставленных глаз, упершийся в низкий, безобразного цвета потолок,
терялся, казалось, где-то в пространстве.
Зепп Траутвейн не знал, как отнестись к этим словам. Неужели за ними
кроется что-нибудь серьезное? Что это, поза? Отчаяние? Он смотрел на
чистое, тонкое лицо Гарри, и ему казалось, что человека с таким-лицом
ничто не может коснуться. Нет, письмо из Америки, конечно, выдумка, а если
есть тут доля правды, то все это очень туманно, неопределенно. Парень
просто над ним потешается.
- Какой срок вы себе назначили, - переспросил Траутвейн, - пятнадцатое
мая?
- Да, - любезно ответил Гарри, - это придется на вторник.
4. ГАНС ИЗУЧАЕТ РУССКИЙ ЯЗЫК
- Мне пора на урок русского языка, - заявил Ганс.
Последнее время он часто проводил вечера вне дома, и Анна привыкла
молчаливо с этим мириться. Но сегодня она не хочет молчать. Она изводится
на работе у Вольгемута, на нее ложатся многие мелкие дела, которые в
тягость ее мужу и сыну, а в остальном они ее к себе не подпускают. Больше
она не желает с этим мириться.
- Зачем тебе, скажи, пожалуйста, русский язык? - спросила она
вызывающе.
Ганс понял, что мать возмущена его скрытностью. Она права. Это
малодушие, что он давно уже не сказал родителям, зачем ему русский язык.
Ганс весь собрался внутренне, словно для прыжка. Теперь он скажет. Он
посмотрел на стенные часы: через двадцать минут ему уходить, это удачно. У
него есть достаточно времени, чтобы рассказать то, что надо рассказать, и
есть законный предлог прервать разговор, если он затянется до
бесконечности.
- Зачем я учусь русскому языку? - переспросил он. - Теперь уже нет
никакого смысла утаивать это от вас: я хочу поехать в Москву, поэтому я и
занимаюсь русским. - И так как оба - отец и мать - испуганно, одним и тем
же, до смешного одинаковым движением подняли головы, он поспешно прибавил:
- Это произойдет не завтра. Попасть в Москву нелегко, предстоят долгие
хлопоты, но я уверен, что своего добьюсь.
Ганс пытался говорить равнодушно; но, кончив, глубоко вздохнул, нежную
кожу его лица медленно залила краска.
На мгновение Зеппом овладел безмерный гнев. Но он тотчас призвал себя к
порядку. "Надо держать себя в руках, - приказал он себе. - Ведь я
предвидел, что так будет. Ему же надо строить, - продолжал он про себя, -
и в коммунистов он верит. Значит, естественно, что он хочет в Москву. И я
на его месте хотел бы в Москву. Там он кое-что увидит. Там у него кое на
что раскроются глаза. Уж они ему прочистят мозги, москвичи".
- Почему тебе захотелось в Москву, мальчуган? - спросил он; голос его
звучал не так высоко, как обычно, и совсем не гневно, скорее печально и
чуть-чуть хрипло.
Ганс, конечно, был подготовлен к этому вопросу. Но он ожидал, что Зепп
вспылит, и на этом построил свой ответ. И оттого что Зепп сохранил
спокойствие, отвечать было гораздо труднее.
- Что же мне делать здесь? - ответил он с большим раздражением, чем
хотел. - Чего я у вас тут не видел? Хоть бы вы наладили здесь свой
Народный фронт. А то ведь даже на это вас не хватает. Ведь здесь все хлам,
лом. Что тут будешь строить? - И он прибавил спокойнее: - Я думаю, что
смог бы, во всяком случае мне хотелось бы, планировать и строить города, а
в Европе это невозможно. Этим, пожалуй, занимаются еще в Америке и
наверняка - в Советском Союзе. Так что же мне прикажете делать? - Пожав
плечами, он закончил с той же непривычной страстностью: - Здесь же
сплошная мертвечина. Задохнуться можно.
Зеппу часто приходилось наталкиваться на подобное малодушие,
пораженчество, и оно всегда возмущало его; так чувствовали лишенные
страсти души, он не хотел их слушать, он всеми силами с ними боролся. Но
на этот раз он не возмутился, его мысль пошла другими путями. "Слабый -
умирает, сильный - сражается", - думал он. "Дома возводить - пиво варить -
допьяна пить", - думал он. Это была старая поговорка о трех любимых
"коньках" мюнхенских буржуа. "По существу, музыка и архитектура - одно и
то же, и та и другая основаны на гармонии. Не случайно среди математиков
много хороших музыкантов. У мальчугана все его чувство ритма отдано
архитектуре. Для музыки ничего не осталось, к сожалению". Вслух он сказал:
- Ты молод, а я уже не молод. Может быть, я глупее тебя, но, во всяком
случае, я больше пережил. Поэтому я не пытаюсь взывать к твоему разуму. Я
на опыте убедился, что в таких случаях нет смысла выдвигать друг против
друга доводы рассудка. Чем старше я становлюсь, тем яснее вижу, что у
каждого есть свой внутренний закон и разумом тут ничего не одолеешь.
Человек сам, по крайней мере в такой же степени, как и внешние события,
кует свою судьбу. Тут никто никому не поможет, и тут не поможет разум.
Ганс решил, что в словах отца мало связи и что они противоречат всему,
что он обычно говорил. Да и вздор все это, выдохшийся, устарелый,
идеалистический вздор. "Живи, как твой закон тебе велит". Или: "Счастья
ключи в своих руках ищи". Совершенно не по-марксистски. И все же, по
мнению Ганса, это было самое разумное из всего сказанного Зеппом за много
времени. Слова отца взволновали его против воли, взволновали больше, чем
если бы Зепп вспылил, они словно бы даже опечалили его и, во всяком
случае, пробудили чувство близости с отцом, какого уже давно не было между
ними.
Анна сидела, тяжело дыша. Она, не отрываясь, смотрела в лицо Ганса. Она
почувствовала, и это вызвало в ней глухой гнев, что совершенно безнадежно
уговаривать Ганса и пытаться переубедить его. "В Москву, - думала она, - а
я в Лондон. Оторваться друг от друга. Все рушится, рушится, рушится. Из
милости мне еще дан срок. Он еще не завтра поедет в Москву, а я не завтра
поеду в Лондон. Но эта минута придет. Беда всегда приходит, и гораздо
скорее, чем ожидаешь. К тому же он со своей точки зрения прав. Ведь в
другой стране ему строить не дадут. Вот он и вынужден ехать в Россию.
Москва, Лондон. Оторваться друг от друга. Все рушится, рушится, рушится".
Ганс между тем взял листок бумаги, и, так как после слов Зеппа
наступила пауза, он машинально начал что-то рисовать. Но тут Анна сказала
- за все время разговора она впервые открыла рот:
- Было бы очень мило, если бы ты сейчас не занимался рисованием. Это
действует мне на нервы.
- Да, конечно, - ответил Ганс, снова краснея, - прости. - И он поспешно
отодвинул от себя бумагу и карандаш. Наступило напряженное молчание.
- Это будет еще не скоро, - сказал он наконец, - но я решил, что лучше
вам узнать об этом сейчас. Я знаю все, что можно возразить против переезда
в Москву, - прибавил он, - и сам уже все обдумал. Но это мелкие
соображения, они в счет не идут, - и очень быстро, решительно заключил: -
Я страшно рад поездке в Москву, не буду отрицать, но мне ужасно трудно и с
вами расстаться.
Зепп и Анна все еще молчали. Тогда Ганс с деланной живостью, несколько
неуклюже переменил тему:
- Твою статью об "Иуде Маккавее", - обратился он к Зеппу, - мы все
читали, читал ее и дядюшка Меркле, - это замечательная статья. Я и не
предполагал, что музыкой можно так хорошо и ясно выражать свои чувства и
мысли, как это делал твой Гендель, и что можно так хорошо объяснять
музыку, как это сделал ты. Мы все были в восторге, - и он снова покраснел.
Но надо наконец закончить разговор. И Ганс решительно оборвал: - Бог ты
мой, осталось только пять минут, а я хотел еще починить шнур от радио. - И
он принялся за работу.
После ухода сына Зепп Траутвейн почувствовал глубокую усталость. Он
улыбнулся, вспомнив о том, что сказал Ганс об "Иуде Маккавее", но это была
горькая улыбка. Вот для чего, значит, пишешь, вот чего, значит,
достигаешь: собственный мальчуган похлопает тебя по плечу и наговорит вот
таких наивных вещей. Зепп всегда бился в поисках тончайших нюансов, он
хотел научить людей видеть, как многогранна жизнь, он хотел научить их
быть "справедливыми", как он сам. Кому это нужно? Чем наивнее, тем вернее.
Гейльбрун прав: "Не будь слишком мудр и слишком справедлив, дабы не
погибнуть". Прав и Гарри Майзель. Глупость мира беспредельна.
Но если так смотреть на вещи, то, выходит, прав Гитлер, и все, что он,
Зепп Траутвейн, делает, - все это на ветер. Дело Беньямина. Он, Зепп,
бросился в водоворот, он плавает, он барахтается, как безумный, он
захлебывается, и ему уже почти нечем дышать. А что, если он в самом деле
очутится перед fait accompli? Если он борется за мертвого, за человека,
может быть, давно гниющего в земле? Что тогда? Как перенести такой удар?
Ради чего он отказался от своей музыки? Все, что он делает, - бессмыслица.
Все это - лишнее. А сам он никуда не годный хлам. Если дирижер Риман, если
Рихард Штраус, если все те, кого он оставил в Мюнхене и в Германии,
сочтут, что у него не все дома и что его надо упрятать в сумасшедший дом,
они будут правы.
- Что ж ты так сидишь, старушка? - сказал он Анне с сильным баварским
акцентом; это прозвучало тепло, как знакомая ласка. Анна очень дорога,
очень близка ему. Никто так душевно не понимает его самого и его музыки,
как Анна. Она отстаивает его музыку перед ним же самим, она по-прежнему
любит его, хотя он и не последовал ее хорошему и разумному совету.
Хотелось, чтобы она пожалела и немножко утешила его, но он видел, что она
сама нуждается в утешении. Неуклюжим и все же нежным движением он положил
ей руку на плечо.
- Дети растут, - сказал он, - дети становятся самостоятельными, это
так, иначе и быть не может. Придется уж тебе удовольствоваться моей
особой.
На следующий день оказалось, что глубокая усталость, которую
почувствовал Зепп Траутвейн после разговора с Гансом, объяснялась не
только его волнением, но и начинающейся болезнью. Ему пришлось слечь - он
был сильно простужен.
Его болезнь можно было назвать сильным насморком или легким гриппом,
но, как бы она ни называлась, она порядком донимала подвижного Зеппа. Его
сотрясал кашель, бросало в пот, знобило, он хрипел и сморкался, он
чувствовал себя разбитым, все у него болело. Анна знала эти заболевания
Зеппа и знала, как он тяжело их переносит. В таких случаях она лечила его
обычно любовью, тревогой, заботой, пилюлями, питьем, обтираниями спиртом и
облегчала ему недомогание тысячью маленьких хитростей; она нежно его
уговаривала, читала ему и всячески отвлекала от грустных мыслей.
Но сегодня Анна не могла с ним остаться. Она приняла на вечер
приглашение от Перейро. Она дала обещание и за Зеппа, который очень
упирался, и теперь была убеждена, что Зепп, как он ни капризничает из-за
болезни, рад-радехонек, что грипп освобождает его от обязанности пойти к
Перейро. Но сама Анна не могла остаться дома. Это было просто невозможно.
Когда мосье Перейро приглашал ее по телефону, он лукаво намекнул на то,
что она найдет у него людей, с которыми, безусловно, рада будет
встретиться; она почти не сомневалась, что он имел в виду тех, от кого
зависела передача "Персов" по радио. Теперь для нее было особенно важно
добиться передачи оратории Зеппа - уже ради гонорара. Было бы безумием в
такой момент обидеть Перейро и всех остальных.
Она взглянула на своего Зеппа. Он лежал в жару, несчастный, и покинуть
его в таком состоянии было жестоко. Но ничего не поделаешь. Это необходимо
в его же интересах. Он проведет в одиночестве два-три неприятных часа и
будет, конечно, на нее злиться. Но она за эти два года стала достаточно
толстокожа. Самое важное - добиться передачи "Персов". Зепп будет страшно
рад, хотя сейчас не хочет сознаться в этом. Он умеет радоваться всякому
пустяку, как ребенок. Он не понимает, что такое деньги, и не интересуется
ими, и все-таки Анна уже заранее видит, как усмехнется Зепп, глядя на
красивые фиолетовые тысячефранковые билеты - гонорар за "Персов".
"Приятная неожиданность", - скажет он и прищелкнет языком. Он будет
отчаянно сердиться на исполнение и страстно ему радоваться. И эта радость
не мимолетная, она будет длиться недели, месяцы, и, быть может, Зепп,
раскаявшись, навсегда вернется к своей музыке, быть может, эта передача
окажет влияние на всю их дальнейшую жизнь, восстановит их прежнюю хорошую
душевную близость. Нет, уж если он так глуп, что ворчит и возмущается,
значит, она должна быть умной и оставить его на несколько часов в
одиночестве.
Жаль, что по крайней мере Ганс не может остаться с ним. Мальчик побудет
только полчаса и уйдет. У него срочное дело. Сегодня он уговорился
встретиться с товарищами у своего друга, эльзасца, переплетчика Меркле.
Ничего, значит, не придумаешь, приходится Зеппа на какую-то часть вечера
предоставить самому себе.
Она оправила ему простыню, одеяло и подушку, положила возле кровати
книги и рукописи, принесла лимонный сок, пилюли от кашля, чай и сухари,
дала ему еще ряд советов. Наконец решительно ушла.
Зепп лежал, угрюмо кряхтя, вздыхая, повернувшись лицом к стене; он не
сказал почти ни слова за все время, что Ганс еще оставался дома. Когда
мальчуган ушел, Зепп почувствовал себя совсем плохо. В комнате было жарко,
он тяжело дышал, кашлял, а в пилюлях, которые он принимал против кашля,
было достаточно морфия, чтобы затуманить голову, но недостаточно, чтобы
смягчить кашель. Еще нет и девяти; в лучшем случае Анна придет в половине
двенадцатого. Да и Ганс вряд ли вернется раньше. Зепп позвонил в редакцию
"ПН": если будет что-нибудь важное, пусть пришлют. Лежа в полном
одиночестве, он был бы рад всему, что отвлекло бы его от мыслей о болезни,
даже какой-нибудь неприятности, но, по-видимому, случится самое худшее из
всего, что может случиться, - ничего.
Он пытался читать, но не мог. Свет мешал, он погасил его, тогда его
стал раздражать фонарь, горевший на улице. Было жарко; он открыл окно, но
тут его прохватило сквозняком, и у него начался озноб. Даже тихое тиканье
красивых стенных часов, обычно приятное ему, сегодня превращается для него
в муку. Все, что он делает и чего не делает, - все его раздражает. До чего
безответственно со стороны Анны оставить его в таком состоянии.
Он старается быть справедливым. До сих пор Анна всегда ухаживала за ним
с беспредельной преданностью; хотя он не считает мотивы ее визита к
Перейро важными, ей они кажутся убедительными, и это решает. Конечно, она
предпочла бы остаться с ним. Он несправедлив к ней. Но на кого другого ему
злиться?
Через минуту он встает. Ему пришли в голову кое-какие мысли для
очередной статьи. Он тотчас же их запишет. Анна, конечно, не позволила бы
ему встать, она бы этого не потерпела; он испытывает удовлетворение при
мысли, что поступает наперекор ей, надувает ее. Хитро улыбаясь, дрожа от
озноба, он садится за пишущую машинку. Настолько он все-таки осторожен,
что набрасывает на себя халат и укрывает колени одеялом.
Так. Это уж намного веселее. Он начинает писать. Но, увы, не тут-то
было. Машинка давно уже не в порядке, а сейчас и вовсе забастовала. Как
раз сейчас, когда она ему до зарезу нужна.
И вот так всегда. Анна занимается тысячью никому не нужных мелочей, а
самое существенное упускает. Она так невероятно добросовестна, что всегда
чувствуешь себя перед ней набедокурившим школьником, но, чуть дело
коснется чего-нибудь важного, она пасует. Не будь она такой безголовой,
она понимала бы, что для писателя самое важное - этот скромный инструмент.
Ему ведь немного нужно. Но нет, она тратит часы, дни, недели на своих
нелепых Перейро и на честолюбивую затею с радиопередачей "Персов", а
урвать полчаса или час, чтобы отнести в ремонт пишущую машинку и взять ее
оттуда, - на это ее уже не хватает.
Он искренне взбешен. "И после этого не лезь в бутылку, не огрызайся как
пес", - нарочито грубыми словами думает он, отводя свою баварскую душу.
Записать то, что пришло ему в голову, карандашом или пером - такой мысли
он не желает допустить. Раз машинка по вине Анны не в порядке, он вообще
отказывается писать. Анна опять, в который раз, лишила его возможности
осуществить хорошую идею. С бешенством швыряет он халат и одеяло на пол и
забирается в постель. Тушит свет, злится на яркий уличный фонарь, лежит,
отдаваясь мрачным мыслям. Он несчастен, его лихорадит, он сердится на
Анну, на Ганса, на самого себя, на весь мир.
Стучат. Зепп испуганно садится в постели. Кто это может быть? Открыть?
Но кто бы ни пришел, это лучше, чем оставаться в одиночестве. Он встает,
вздыхая, потея, пошатываясь, тяжело дыша, с воспаленным лицом, с мутными
глазами; из носа у него течет, вид у него малопредставительный.
В дверях - Эрна Редлих. Она удивлена, что Зепп открывает ей сам, дрожа
от холода, в пижаме, одна штанина высоко завернулась.
- Я никак не думала, что вы один, - говорит она.
- Это и трудно было предположить, - сердито отвечает Зепп, довольный,
что теперь у него все основания негодовать на Анну. Он впускает Эрну и
снова забирается в постель. Оказывается, Эрна принесла ему корректуру
статьи, не очень срочной, но все же лучше, если она пойдет завтра или
послезавтра, а в таком виде статья, по ее мнению, появиться не может.
- Кроме того, - улыбаясь, говорит она, - я хотела узнать, как вы себя
чувствуете.
На жену свою Зепп сердит, зато очень благодарен Эрне. Они тотчас же
берутся за работу, выправляют статью, Эрна очень старательна, и он весело
говорит, что с ней легко и приятно работается. Но вот работа кончена, Эрна
собирается уходить. Он удерживает ее. В таком состоянии, говорит Эрна,
вредно принимать гостей и болтать. Но он просит ее так настойчиво, что у
нее не хватает духу отказать. Она остается. Потом она еще несколько раз
порывается уйти, но он умоляет ее разделить с ним его одиночество. Он не
будет разговаривать, он закроет глаза, пусть она тоже молчит, если считает
это более разумным, но пусть остается. Противно лежать в этой противной
комнате, в чужом городе, больным и одиноким, а тут еще этот фонарь
заглядывает в окно.
Так проходит время, и неожиданно рано, уже около одиннадцати, является
Анна. Она поспешила вернуться. Ее погнала домой не только тревога о Зеппе,
но и приятная новость, которую ей хотелось возможно скорее сообщить ему:
все в порядке, договор с дирекцией радиовещания, можно сказать, заключен,
и теперь дождем посыплются к ним деньги и почести.
Но у Зеппа - Эрна Редлих, и Анна, собиравшаяся уже выпалить свою
радостную новость, останавливается на полуслове. Ей удается овладеть
собой. Зепп пытается объяснить присутствие Эрны; он рассказывает все как
есть. Фрейлейн Редлих любезно принесла оттиск срочной статьи, и, так как
он не хотел остаться один, он упросил ее дождаться Анны. Он говорит все
это довольно брюзгливо, чувствуя раздражение против Анны; ему досадно, что
милая Эрна безвинно попала в двусмысленное, положение.
Анна холодно выслушивает его объяснения, она по-прежнему держит себя в
руках. Но она очень суха. Пять минут натянутой беседы - и Эрна прощается.
- Не проводишь ли ты фрейлейн Редлих до лифта? - спрашивает Зепп
необычным для него наставительным тоном.
Анна, не говоря ни слова, повинуется, хотя Эрна протестует: лифт она и
сама найдет.
Анна возвращается. Она еще в вечернем платье и выглядит очень хорошо.
Она молодчина, это отмечает, несмотря на свою досаду, даже Зепп. Да, Анна
- красивая женщина, и в глубине души у него шевелится нечто похожее на то
чувство, которое он питал к ней в первые годы их совместной жизни. Но
когда снизу доносится глухой стук - большая старая дверь гостиницы
захлопнулась за Эрной, это ощущение проходит и не остается ничего, кроме
досады, что его покинули, что машинка оказалась в неисправности и Эрна
ушла слишком рано.
Он лежит и угрюмо молчит.
- Ну вот, значит, ты по крайней мере не был один, - минуту спустя
констатирует Анна.
- Да, - откликается Траутвейн, глядя на нее недобрым взглядом. - Это
было очень удачно, - прибавляет он.
- Кстати, договор с дирекцией радио заключен, - говорит Анна.
Иначе рисовалась ей эта минута. Она так радовалась, представляя себе,
как сообщит ему эту новость с сияющим видом и он, в свою очередь, просияет
и похвалит ее за настойчивость. А вот чем кончилось. Она нисколько не
ревнует к этому маленькому малоинтересному созданию, но все в ней кипит
при мысли, что эта жалкая Эрна и глупая нескладность Зеппа испортила ей и
ему одну из лучших минут их жизни. Она торопилась к нему с радостной
вестью, а теперь - так уж получилось - она просто бросила ему эти слова:
"Кстати, договор с дирекцией радио заключен". Нет, иначе представляла она
себе эту минуту.
- Вот как? - ответил Зепп. - Тогда тебе, собственно, незачем было идти
к Перейро.
Это злое упрямство, эта нарочитая безмерная обида доконали ее. Зачем он
это сказал? Ведь только для того, чтобы причинить ей боль. Она всю свою
жизнь мучилась ради него. Все, что она проделала за эти два года, было
только ради него. И вот благодарность.
Она говорит себе: "Зепп болен. Он чувствует себя в долгу передо мной.
Поэтому и наступает. Я добилась передачи "Персов", я приношу ему такую
новость и вдруг застаю здесь эту особу. Конечно, он чувствует себя
виноватым. Он, должно быть, говорит себе: она из кожи лезет вон ради меня,
а я тут развлекаюсь с девчонкой. Он просто неуклюж, он всегда говорит
первое, что придет в голову, не считаясь с тем, как его слова подействуют
на другого. Он хотел сделать мне больно, но, вероятно, лишь в ту минуту,
когда произносил эти слова, а теперь, конечно, уже раскаивается. Он не
виноват, что сделал мне больно. Жизнь в эмиграции делает человека слишком
ранимым. Не надо сейчас же распускаться. Не надо выходить из себя. Зепп
болен. Я дам ему еще какое-нибудь потогонное и не буду думать ни о чем,
кроме его гриппа. Он глупый, избалованный мальчик, но он - мой мальчик, и
не надо сердиться на пего за то, что он, больной, делает глупости".
И она не говорит ни слова. Молча раздевается, заботливо убирает в шкаф
вечернее платье - ему еще придется немало послужить, - дает Зеппу аспирин.
Зепп между тем спохватывается, что ответил ей грубо, глупо, зло,
бессердечно, и очень раскаивается. Он ждет, что она скажет ему. Он решает
быть великодушным. Чем грубее Анна будет упрекать его за неуклюжесть, тем
вежливее он извинится, постарается загладить свою вину. Но Анна ни в чем
не упрекает его. Она молчит, она переодевается, она дает ему аспирин.
Затем приготовляет свежие простыни и свежую ночную сорочку, чтобы вовремя
переменить белье, когда он пропотеет.
Она, значит, не желает с ним объясниться. Ей хочется, чтобы он терзался
сознанием своей вины. Ей приятно, что он не прав, приятно его унизить.
Сначала она оставляет его одного, а когда он, возмущенный, начинает
злиться и отвечает ей не особенно вежливо, она разыгрывает из себя этакую
тетушку, молча восседающую на диване, как воплощение оскорбленного
достоинства. Нет, если Анна так поступает, то и он умеет быть упрямым. Не
ему делать первый шаг. В конце концов он болен, у него жар, и она не имеет
права ухудшать его состояние. И машинку она тоже не починила. И все это
из-за проклятого, дурацкого радио.
Он начинает потеть. Минут пять спустя, как раз вовремя, она быстро и
ловко расстилает на кровати свежее белье и помогает ему переодеться. Она
делает все приготовления на ночь бережно и быстро, но почти не
разговаривает с ним, ограничивается самым необходимым.
Ему досадно, досадно на самого себя. Анна - хороший старый друг, они
одно целое, и ему следовало бы уступить. Но он не может. Он просто не в
силах заставить себя.
Анна тоже говорит себе, что было бы умнее уступить. Но что слишком, то
слишком. Она желает хоть разок настоять на своем, она не желает всегда
быть умнее.
Так они лежат друг возле друга без слов. Анна смертельно устала, Зепп
чувствует себя разбитым, но они не спят - и молчат.
5. МАДАМ ШЭ И НИКА САМОФРАКИЙСКАЯ
Ганс потому лишь так многословно объяснял, почему он вынужден оставить
Зеппа одного, что ему было неловко сказать правду. На самом деле он вовсе
не уговорился встретиться с товарищами у дядюшки Меркле - ему предстояло
свидание в кафе "Африканский стрелок".
Ганс вошел в кафе через вертящуюся дверь. Это - излюбленное публикой
заведение, все столики заняты, на выкроенной для танцев площадке едва
хватает места. Ганс с непринужденным видом, слегка покраснев,
протискивается через толпу. Осталось четверть часа до назначенного
времени. Жермены, конечно, еще нет. Он решительно завладел незанятым
стулом и потащил его к маленькому столику, у которого уже сидели девушка и
молодой человек. Они смерили его не особенно дружелюбным взглядом. Он
заказал себе кружку пива. Начался новый танец. Его соседи по столу
поднялись; девушка, подозрительно поглядывая на него, положила было на
стол свою сумочку, но затем передумала и взяла с собой. Ганс покраснел.
Пары на танцевальной площадке медленно топтались в тесноте. Ганс
огляделся. За соседними столами в одиночестве сидели несколько девушек; то
та, то другая бросала на него вызывающий взгляд. Вспомнив, как на днях,
боясь насмешек товарищей, он заставил себя приглашать на танцы незнакомых
девушек, Ганс так смутился, что даже вспотел. Теперь, слава богу, в этом
нет надобности, он может ни с кем не заговаривать.
Ганс радовался, что сегодня чувствует себя здесь совсем иначе, чем те
два раза, когда он приходил в кафе в обществе товарищей. В первый раз это
была вечеринка, на которую пригласил приятелей Гастон Лебо; Гансу очень
льстило, что Гастон, задававший тон в классе, пригласил его в кафе. Но на
вечеринке он чувствовал себя скверно. Его товарищи заговаривали с чужими
девушками и приглашали их танцевать с самым непринужденным видом, для него
непостижимым. Он же робко и молча сидел в своем углу; когда к нему
обращались, он отвечал запинаясь; товарищи все время над ним потешались.
Да, в этом отношении он был и остается чужим для них. Они давно уже
держали себя так свободно с девушками и находят, что это в порядке вещей.
Только он все еще не может преодолеть свою дурацкую застенчивость. Ему
восемнадцать лет, а ведет он себя все еще как младенец.
Но с сегодняшнего дня все пойдет по-иному. Сегодня что-то случится. С
сегодняшнего дня Жермена с ним закрутит. "Закрутит" - это словечко
нравится ему. Когда он, рассказал Гастону, что произошло между ним и
Жерменой, тот тоже сказал, что Жермена, несомненно, пойдет на все. Она не
только позволила ему, Гансу, поцеловать себя, она ответила ему таким
поцелуем, что у него в глазах потемнело. Когда она наконец оторвалась от
него, его зашатало, а если женщина так целует, значит, она уже отдалась.
Танец кончился. Парень и девушка возвращаются разгоряченные. Гансу
кажется, что они уже не так недружелюбно смотрят на него. Стараясь придать
себе мало-мальски уверенный вид, он принимается что-то рисовать на
оборотной стороне меню.
Через несколько часов и он, верно, будет знать, как это бывает.
Говорят, что это самое лучшее в жизни. Глупо с его стороны, что в
восемнадцать лет он еще не отведал этого "самого лучшего". Ему
вспоминается одна пьеса - пьеса немецкого писателя, он с жадностью
проглотил ее. В ней юноша его возраста стреляется, не испробовав "этого".
Он был в Египте и не видел пирамид, сказано там.
Значит, сегодня он увидит пирамиды, сегодня он взойдет на пирамиду.
Сегодня ему нужно только сказать: "Bonsoir, Germaine" [добрый вечер,
Жермена (франц.)]. Он нравится Жермене. Жермена любит его, она не высмеяла
его, а все остальное придет само собой.
Он начал зарисовывать девушку, сидевшую за его столиком. Она заметила
это и с любопытством следила за его движениями, она была польщена. Нет, у
нее уже совсем не враждебный вид; пожалуй, она позволила бы ему заговорить
с собой, хотя с ней сидит ее друг. Но, к счастью, Ганс в этом не
нуждается. Скоро придет Жермена. Жермена гораздо красивее.
Надо надеяться, что Гастон прав. Надо надеяться, что сегодня он, Ганс,
непременно придет к цели. Еще раз - наверно, в двадцатый - он во всех
подробностях и очень точно вспоминает, что произошло между ним и мадам Шэ,
ибо мысленно он иногда еще называет ее "мадам Шэ".
Началось это две недели назад. Жермена попросила у матери разрешения
приходить на работу после обеда, а в это время он всегда бывал дома один.
"Я не мешаю вам, мосье Ганс?" - спросила она, когда пришла. У нее высокий,
певучий голос. Зеппу, вероятно, этот голос показался бы некрасивым, но
Гансу он кажется приятным. И как смешно она произносит его имя - "Ане". Он
объяснил ей, как надо выговаривать правильно и что Ганс это попросту Жан,
но она предпочла по-прежнему называть его "мосье Ане". Само собой
случилось так, что он осведомился о ее имени, и дальше уже все пошло само
собой.
Он мысленно видит, как она, сидя на коленях, вытирает пыль за сундуком.
Мать утверждает, что она делает это неряшливо, кое-как, но, когда она
нагибается, это очень красиво, и он любуется ею. Вероятно, не совсем
хорошо глядеть на женщину в такой позе - точно подсматриваешь за ней в
купальне. Но он не мог оторвать взгляда от девушки. Девушка. Ее зовут
мадам Шэ, она замужняя женщина, но муж оставил ее. Достаточно только на
нее посмотреть, и ее не назовешь иначе, как девушка. Когда она говорит о
своем муже, об этом негодяе, она употребляет сочные выражения, которые
Ганс не совсем понимает, хотя он усвоил немало жаргонных словечек, арго.
Во всяком случае, мадам Шэ живет одна. Она свободна, ни с кем не связана,
она великолепная девушка, этого нельзя отрицать, она может вскружить
голову. У нее очень белая кожа и прекрасные, густые, рыжевато-золотистые
волосы. Мать говорит, что она неряха и что волосы у нее всегда
возмутительно растрепаны. Но это красивые волосы, они хорошо оттеняют ее
белую кожу. У нее прелестная грудь, нежная и бледная-бледная; верхняя
пуговка ее блузы расстегнулась, он мог заглянуть внутрь, он не знает,
заметила ли она.
И вот теперь - и очень скоро - ему будет позволено прикоснуться к этой
груди. И это хорошо. Плохо приходилось ему все эти последние ночи. Это
были неприятные ночи, с жадными снами, с томлением, наутро просыпаешься
более усталым, чем лег. Неразумно это, когда неестественным путем
пытаешься избавиться от такого состояния. Это вредно, и чувствуешь себя,
как будто вывалялся в грязи. Со своими французскими товарищами он не мог
поговорить откровенно, с немецкими это было бы легче.
Пара, сидящая за его столом, опять танцует. В зале накурено, музыка
громкая и плохая, это даже он чувствует. Девять часов двадцать семь минут.
Они с Жерменой уговорились встретиться в половине десятого.
Жермена его любит, совершенно бесспорно. Она могла бы найти себе более
богатых, более взрослых мужчин, людей с положением, она достаточно красива
для этого. Она знает, какой скромный образ жизни ведет их семья. Значит,
делает это не ради денег, а, конечно, ради него самого. Иначе она не
целовала бы его так.
Но все же придется немного потратиться на нее. Он получил за микроскоп
больше, чем надеялся. Если бы не Жермена, он купил бы себе книг на часть
денег и заставил бы мать взять остальные. Нехорошо, что он этого не
делает.
Любит ли он Жермену? Что такое - любовь? Он приходит в волнение, когда
видит ее, при мысли о ней его бросает в жар - такой она кажется ему
желанной; сотни раз он мысленно раздевал ее. Он слишком много о ней думает
и ради нее оставил у себя деньги за микроскоп.
Иногда она выглядит бледной, жалкой. Не больна ли она? О болезнях Ганс
слышал много ужасного. Гастон тоже предостерег его своим обычным тоном -
небрежно, по-светски. "Женщины, которые занимаются этим от случая к
случаю, - сказал Гастон, - опаснее, чем проститутки даже из самого
дешевого публичного дома". Нет ли у нее еще кого-нибудь? Гастон на всякий
случай дал ему предупредительные средства. Но, может быть, неудобно
применять их? Не обидно ли это? И сумеет ли он вообще с ними справиться?
Танец кончился, парочка возвращается. Оба вспотели; в зале страшно
жарко. Как же должно быть жарко танцующим.
Они сопят, у них вульгарный и счастливый вид. Они смотрят друг на друга
и держат друг друга за руки с неприятным, пошлым выражением. Ничего здесь
нет общего с любовью, голый животный инстинкт, но для них, по-видимому,
достаточно и этого. У Ганса прошла охота рисовать девушку. Она искоса
смотрит на него, немножко разочарованная.
Хорошо ли, что именно Жермена будет той женщиной, с которой он сойдется
в первый раз?
Там в блеске юности прелестной,
Как образ голубых высот,
Стыдливостью красы небесной
Пред ним любимая встает.
И он, во власти странной грезы,
Блуждает, в думы погружен,
Из глаз его катятся слезы,
Собратьев избегает он.
Краснея, вслед за него бродит,
И счастлив, коль кивнет она,
Он для нее цветы находит
В полях, где шествует весна.
О пега чувств! О свет надежды!
О время первое любви!
Отверстым небо видят венеды.
Блаженства жар течет в крови.
Когда б не знала увяданья,
Пора любви, пора мечтанья!..
Нет, так не бывает. Если хорошенько вникнуть, это даже совсем глупые
стихи. Шиллер ничего не понял в отношениях между полами. Он был связан
своей классовой психологией; вот почему стихи эти вышли такими глупыми,
фальшивыми. Любовь - это такая же функция, как всякая другая, как еда и
питье. Буржуазные поэты так ее воспевали по понятным социологическим
причинам. Нет, неправда, это нельзя сравнивать с едой и питьем. Он, Ганс,
конечно, не собирается лить слезы и приносить с полей цветы, чтобы
украсить ими мадам Шэ, но все же у него с Жерменой это не будет так пошло,
как у его соседей по столику.
Жермена ему ужасно нравится. От нее пахнет чем-то приятным, теплым.
Когда она посмотрит на тебя, тебя точно жаром обдает всего. А когда она,
присев на колени, вытирала пол, как хорошо была округлена линия ее фигуры;
умопомрачительно, как любит выражаться Гастон. Говорит она много, они
обычно болтают без умолку. Но настоящего разговора как-то не получается.
Однажды ему захотелось поговорить с Жерменой о делах, близких его сердцу,
например о своем новом мире, но ничего путного не вышло. И руки у Жермены
некрасивые. Если бы это были настоящие, рабочие, хорошие руки. Но ее рука
с наманикюренными ногтями - ни то ни се, не дамская и не пролетарская, не
холеная и не крепкая. Мать надевает перчатки, когда занимается домашней
работой, и это всегда казалось ему неестественным. Теперь, правда, ей
приходится беречь руки из-за работы у Вольгемута. Пожалуй, он все-таки не
любит Жермену. "Кристаллизация", которая, по Стендалю, свидетельствует о
любви, по-видимому, у него не наступила. Иначе он не делал бы таких
критических замечаний о ее руках.
После половины десятого прошло всего лишь пять минут. Что только не
приходит в голову, когда ждешь. Любит ли он ее? Если сомневаешься, то это
уж, во всяком случае, не настоящая любовь. Но если он ее не любит, зачем
он затратил на нее так много мыслей, времени и нервов? Да еще перед
экзаменами.
Деньги, которые он носит в кармане, те самые, что он получил за
микроскоп и припрятал ради удовлетворения своей похоти, вдруг начинают
жечь его. Зепп лежит больной и одинокий дома. Зепп и мать урезывают себя
во всем из-за безденежья, а он, Ганс, сидит в кафе и ждет женщину, которую
даже не любит, и на нее-то он хочет истратить эти деньги.
Нехорошо сходиться в первый раз с женщиной, которую не любишь. Древние
германцы воздерживались до двадцати одного года. Он охотно поговорил бы с
кем-нибудь более опытным, но не знает с кем. С товарищами - не стоит, они
в этом отношении совсем другие люди. Он недоволен собой. На Зеппа он
смотрит высокомерно, сверху вниз, а что такое он сам? Ему следовало бы
держать себя скромнее и обратиться за советом к Зеппу. Зепп, вероятно, в
таких вопросах очень человечен. Но об этом Ганс не может с ним говорить,
он ни за что рта не раскрыл бы.
Самоуверенный мальчишка, глупый хвастун - вот он кто. Хочет
"использовать" своего отца. Хочет помочь сколотить Народный фронт. Хочет
поучать других, он - других. Человек, который стоит у подножия пирамиды и
не знает, пирамида ли это, человек, которого оторопь берет при мысли, что
надо на нее взобраться, - да какое право имеет такой дурак напыщенно, с
видом мудреца разглагольствовать и обращаться с отцом, как учитель со
школьником?
Три четверти десятого. Если она не придет через пять минут, он уходит.
Для него, пожалуй, счастье, что Жермена так неаккуратна. Любовь может быть
прекрасна или отвратительна, но Жермена - для него теперь совершенно ясно
- не та женщина, которая ему нужна. Нелегко отказаться от этой ночи,
рисовавшейся ему в воображении. Но надо держать себя в руках. Надо иметь
силу воли отказаться от некоторых вещей, даже если они и очень влекут к
себе.
Лучше, естественнее не слишком рано вступать на этот путь. Быть может,
у каждого есть свои внутренние резервы, которые он не имеет права
расходовать. Если бы Антоний не "залежался" у Клеопатры, он был бы
властелином мира. "Залежался" - говорили в средневековой Германии о
человеке, который оставался с женщиной, вместо того чтобы вершить большие
дела. Быть может, именно ради этих внутренних резервов католическим
священникам предписывается целомудрие. Им надо беречь свои силы для
религиозных целей.
Без десяти минут десять. Парочка опять танцует. Ганс сидит один за
столиком. Кельнер проходит мимо. Ганс платит. Протискивается сквозь толпу
танцующих. А что, если Жермена все-таки придет сейчас? Он что-нибудь
пробормочет и убежит. Завтра он увидит ее и надо будет непременно
извиниться. Если Гастон спросит, как было дело, он покраснеет. Но надо
научиться лгать. Вот он в вестибюле. И украдкой оглядывается вокруг,
совсем как восемь или десять лет назад, когда он играл в индейцев. Вот
вертящаяся дверь. В нее втискиваются люди - Жермены среди них нет.
Ганс выскочил, он на улице. Уходит быстрым шагом, почти бегом. Завернул
за угол, он почти в безопасности.
Ганс остановился, глубоко дыша. Как чудесен свежий воздух. Теперь можно
вернуться домой, посидеть с больным Зеппом. Но тогда придется объяснить,
почему он так рано покинул своих друзей, придется снова лгать, на сегодня
с него хватит. Вся эта история с Жерменой тесно переплелась с ложью,
маленькой и некрасивой. Не по нем это. Он рад, что теперь все позади.
Но куда девать вечер? До половины двенадцатого он не может явиться
домой. Он вспоминает, что сегодня среда, а по средам скульптурный отдел
Лувра открыт и вечером. Это идея.
В Лувре много народу. Люди бродят между полуосвещенными статуями,
некоторые со скучающим, некоторые с глупо-любопытным видом. На улицах у
большинства такое выражение, точно эти люди отбывают повинность, хотя и не
знают зачем. Густые кучки теснятся вокруг гидов, дающих объяснения к
отдельным статуям. Ганс пробрался в зал, где выставлена деталь фриза
Парфенона. Он знает этот фриз, но сегодня он рассеян, замечательное
произведение искусства его не волнует.
С безучастным видом бредет он дальше. Останавливается перед нагими
богинями, его мысли против воли возвращаются к Жермене.
Он стоит у лестницы, которую венчает статуя Ники Самофракийской. И
вдруг от его безразличия не остается и следа. Наверху, в центре светового
конуса, на постаменте, стоит она, богиня победы, - нет, она не стоит, она
шагает, - нет, не шагает, она мчится ему навстречу. Она без головы и без
рук: но что еще на свете с такой силой, так понятно для всех выражает
смелое стремление вперед, как эта изуродованная фигура? На ней одежда из
тяжелых тканей, ветер вздувает их и прижимает к телу, и они уже не кажутся
тяжелыми. У нее крылья, и все же она не сказочное существо, что-то есть в
ной глубоко человеческое, она из здешнего, из нашего мира, сила и
уверенность исходят от нее, душа ширится, рвется ввысь.
Ганс Траутвейн хорошо знал эту статую, он много раз стоял перед ней, но
сегодня он видит ее впервые. Неужели он возвращается с неудавшегося
свидания? Неужели он минуту назад поглощен был мыслями о мадам Шэ? И вдруг
все исчезло, он никого не замечает, он стоит очарованный перед статуей.
Нельзя смотреть на эту устремленную вперед женщину и не стряхнуть с себя
всех забот. Большой, горячей радостью медленно полнится сердце. Так он,
Ганс, чувствовал себя, когда на своей парусной лодке мчался вперед по
Аммерскому озеру навстречу ветру. Сердце его полнится светлой надеждой,
верой в свой новый мир.
Долго стоит Ганс перед статуей, так долго, что это привлекает внимание
сторожей и других посетителей. Наконец медленно поворачивается и уходит.
"Победа" теперь принадлежит ему, и никому уж не отнять ее.
6. ПИСЬМО ИЗ ТЮРЬМЫ
Настроение господина фон Герке, обычно такое лучезарное, омрачилось.
Судьба послала ему предупреждение, и он, несмотря на свои безукоризненные
новые зубы, чувствовал себя недостаточно молодым, чтобы пройти мимо.
Неожиданно заболел Медведь, и были два дня, когда казалось, что ему уже
не подняться. За эти два дня Шпицци понял - даже посол, обычно столь
вежливый в обращении, дал ему это почувствовать, - сколь неустойчива
почва, на которой он стоит. Если бы Медведь отправился к праотцам, то и
его песенка была бы спета. Медведь не отправился к праотцам, а Шпицци
привык к ...


