Георгий Владимов. Генерал и его армия

страница №11

приговариваю. Не я, конечно, а трибунал. А
за что, напомните?
- За потерю связи с войсками.
- Как же случилось, что живы?
- А нас тогда московская комиссия выручила, из Генштаба, во главе с
полковником Григоренко. Они ваш приказ обжаловали и, наоборот, кое-кого к
"Красному Знамени" представили. В том числе и меня. Вы же потом и подписали.
Брови маршала сдвинулись на миг и снова разгладились.
- Припоминаю. Ну, видите, как хорошо обошлось. И вы теперь связи
уделяете должное внимание. - Он протянул руку. - Поработайте еще,
командующий. Желаю успеха.
Генералы, шелестя целлофановыми пакетами, подходили к Кобрисову
попрощаться.
- Ты, часом, не в обиде на меня? - спросил Терещенко. - Пощипали тебя,
так и ты ж нас тоже. Первый притом. Поверишь ли, больные струны задел!
- И с чего, спрашивается, гавкаемся? - сказал огорченный Омельченко. -
Общее ж дело делаем, мирно бы надо.
- Ладком? - сказал Кобрисов.
- Именно. Сошлись бы как-нибудь втихаря, ну там бутылочку уговорили.
Почему нет?
- Слушай их, Фотий Иваныч, - сказал Галаган, - а делай все наоборот.
Три к носу, держи хвост трубой.
Подошел и Чарновский. Постоял, покачиваясь с пяток на каблуки, поднял
хмурое лицо, с еле не сросшимися густыми бровями:
- Извини, что не поддержал тебя. Но и ты себя с людьми не так повел. Мы
не об этом договаривались.
- Никаких претензий, Василий Данилович. Поступил ты по совести,
тактично.
Чарновский, ярко вспыхнув, что-то хотел сказать, но круто повернулся и
вышел.
Остался Ватутин. Он долго стоял у пролома в стене, смотрел, как
рассаживаются по машинам, кому-то крикнул, что поедет последним, наконец
повернулся к Кобрисову:
- Как самочувствие?
- Душновато, - сказал Кобрисов. - Дышать тяжело. Расстегнуть бы две
пуговички. Ежели позволите.
- Давай.
Они расстегнули по две верхние пуговки на вороте и перешли на язык,
невозможный у начальника с подчиненным.
- Операция эта все-таки дорогая, - сказал Кобрисов. - Я подумал: а
сколько же в Мырятине этом жило до войны? Баб, стариков, детишек ты не
считай, одних призывных мужиков сколько было? Да те же, наверно, десять
тысяч. Которых я положить должен. Что же мы, за Россию будем платить
Россией?
- Да только и делаем, что платим, Фотя. Когда оно иначе было? И будем
платить, мы ж ее пока что не выкупили...
- Я старше тебя на девять лет, Николай. Послушай мудрого. Не всегда это
доблесть - бой навязывать противнику, иногда умней уклониться, больше потом
возьмешь. Ты вот о "котлах" думаешь, об окружениях, да кто об них не
мечтает. А знаешь, чем ты прославился уже, чем, может, в истории останешься?
Двумя отступлениями. Под Харьковом и на Курской дуге. Это изучать будут, как
ты сумел людей сохранить, технику всю вытащить, противника измотать и сразу,
без паузы, способен был контрудар нанести.
- Любо тебя послушать, Фотя, - сказал Ватутин, усмехаясь. - Лестно.
- Ты знаешь, что я не только льстить могу.
- Знаю. Не знаю вот, принять ли за комплимент, что одними
отступлениями... Ладно, не в этом дело. Отвечу тебе комплиментом - всех ты
нас удивил. Переиграл. Да ведь я давно считаю, что тебе по годам, по знаниям
пора бы уже и фронтом покомандовать. Ты прав оказался, а мы - не правы. Ну
да, не все мы продумали с этим Сибежем. На поводу пошли у Терещенки...
- А что же Константиныч его поддерживает?
- Так кто же и докладывал Верховному про сибежский вариант?
Константиныч и докладывал. Его тоже понять можно... Теперь подумаем вместе -
что скажет солдат? Что командование фронтом, представитель Ставки - чурки с
глазами? Один генерал Кобрисов в ногу шагал? А солдату вера нужна в свое
командование, иначе - как дальше ему воевать?
- Атакже, как и воевал. Думаешь, вера в начальство сильно его греет?
- Ты не пререкайся со мной, Фотя. Тебе же так откровенно, как я, никто
карты не выложит.
- Знаю, - сказал Кобрисов. - Ладно, помолчу.
Ватутин прохаживался по залу между скамьями - грузной поступью, заложив
короткие руки за спину, склонив круглую лобастую голову римского центуриона;
из-за обвисших щек и резких складок у рта казался он много старше своих
сорока трех.
- Терещенко тоже незачем топить. Ну, ошибся. Увлекся. Все тогда
увлеклись.
- Его утопишь! - вскинулся Кобрисов. - Поди, считает "командарм
наступления", что я сейчас его место занимаю!..
Потому, как быстро, удивленно взглянул Ватутин, видно было, что это для
него не ново.
- Еще раз скажу тебе, Фотя: армией ты командовал безукоризненно. И я за
то, чтоб ты и дальше Тридцать восьмой командовал. Хотя замечу - Терещенко бы
не пришлось уговаривать этот городишко прихватить.
- Как будто не понимаете вы: с потерей Предславля не будет фон Штайнер
за этот городишко держаться, сам оттуда уйдет. Если прежде Гитлер его не
снимет.
- И опять же - ты прав. И в то же время - не прав. Есть тут один тонкий
"политес", который соблюдать приходится. Сибежский вариант согласован с
Верховным. И так он ему на душу лег, как будто он сам его и придумал. Теперь
что же, должны мы от Сибежа отказаться? "Почему? - спросит. - Не по зубам
оказалось?"
- И про все потери спросит...
- Да уж, непременно. В первую очередь - про потери. И в будущем сто раз
он нам этот Сибеж припомнит. Значит, как-то надо Верховного подготовить. И
не так, что северный вариант лучше, а южный хуже, а подать это как единый
план. И надо ему все дело так представить, чтоб он сам к этой идее пришел.
Вот для чего и нужен твой Мырятин. Услышит он - трубочку раскурит, на карту
поглядит и сам себе скажет: "Они там, дураки, не видят, что у них под носом
делается, а я из Москвы не выезжаю - и все мне, как на ладони, видно!" Тогда
с Верховным любо-дорого дело иметь, что хочешь у него проси. Понял ты
наконец?
— Все финтим, - сказал Кобрисов печально. - И со мною ты финтишь: уже
обсуждалось, как меня от армии отставить. Мне эти финты уже вот так
настряли. Как ты-то от них не устал? Вроде не в тех ты уже летах, не в тех
чинах...
Ватутин, потемнев лицом, потянулся к воротнику и застегнул пуговки.
Сделал то же и Кобрисов.
- Ожидаю доклада о взятии Мырятина, - сказал Ватутин. - План прошу мне
представить самое позднее через сорок восемь часов.
- А если не представлю, то...
- Генерал Кобрисов, я не слышал этого!
Все же Ватутин казался подавленным. Молча он прошел к машине, молча
кивнул шоферу ехать, ссутуленные его плечи и затылок под фуражкой имели вид
какой-то убитый, пришибленный. "Лучше других ты, Николай Федорович, - думал
Кобрисов, глядя ему вслед, - стало быть, тоже не свой. Рано или поздно, а и
тебя укатают..."
Первым побуждением было этот план все-таки подготовить, то есть еще раз
обдумать тот прежний, что он составил сразу после переправы. Несколько часов
просидел он в тесной своей клетушке, раскладывая "пасьянс", - какие части
отвести безболезненно из района Горлицы, с участков, казавшихся пассивными,
какие перебросить к Мырятину из того резерва, что приберегался для уличных
боев в Предславле. Не выходило безболезненно, выходило больно, вынужденно и
всюду опасно. Единственное, на что была надежда - когда план будет
представлен, ему кое-что подкинут, хотя бы полсотни машин от "батьки".
А вечером, подавая ему ужин, ординарец Шестериков вдруг сказал, тяжко
вздыхая:
- Не знаю - говорить вам, не знаю - нет...
- В чем дело?
- Да плохо дело. Для нас плохо. Сиротин наш кое-чего услышал тут, под
машиной когда лежал. Да лучше я его позову самого.
И вот что поведал смущенный, тоже сильно расстроенный Сиротин:
- Значит, когда это, командующие армии Чарновский до командующего
фронта подошли поприветствоваться, то те им говорят: "Ну, как, мол,
лейтенант-генерал, настроение?" - "Да что говорить, - командующие армии
сказали, - завидую Кобрисову". - "И зря, Кобрисову не завидуйте, еще, мол,
вопрос о командарме, который в Предславль войдет, будет решаться. Есть, мол,
такая идея, чтоб это украинец был. У нас же в частях фронта семьдесят
процентов украинцы и город великий украинский, так что логично, чтобы и
командарм был украинец". - "Так я же, - командующие армии сказали, - тоже
ведь хохол, здесь родился, здесь женился, в комсомол, в партию вступил,
почему ж, мол, не я?" - "А кто говорит, что не ты? Может, и ты. Вопрос еще
решается..."
- Все? - спросил Кобрисов. не поднимая головы, разглаживая карту
ладонью.
Было жарко лицу - от унижения ему, генералу, выслушивать шофера,
подслушавшего речи начальства.
- Дальше не слышно было, тут первый член Военсовета подъехали, генерал
Хрущев, и разговор перебили...
- Ладно, ступай.
Сильно хотелось напиться и было впервые неловко позвать Шестерикова,
чтоб принес фляжку. Он бы настроился выпить, как всегда, вместе, говорил бы
утешительные слова, и некрасиво было бы его отослать, да и пить в одиночку
считал Кобрисов самоубийственным. Самое обидное, но отчасти и верное было в
рассказе Сиротина слово "логично". Да, логично она должна была родиться, эта
"идея", кому бы ни пришла в голову, как бы ни была омерзительна, гнусна.
Ничем другим, видно, не свалить его, Кобрисова, не подкрепить пооблетевшие
шансы Терещенко. Логично было и Чарновскому промолчать, не выступить, как
договорились. "Хотя напрасно ты, напрасно, Василий Данилыч, - думал
Кобрисов. - Не про тебя эта идея". Вот бы над чем задуматься Чарновскому,
над какой логикой: почему же одних командармов эта идея касалась? Пойдите же
до конца - русских десантников, заодно казахов, грузин - снимите с танковой
брони. Летчика-эстонца - верните на аэродром.
И пусть танкист-белорус вылезет из душной своей коробки, пусть покинет
свою "сорокапятку" наводчик-татарин. Вот еще тех евреев отставьте, у которых
целые семьи в этом Предславле, во Вдовьем Яру, лежат расстрелянные. Всех
непричастных отведите в тыл, пусть отдыхают, пьют, гуляют с бабами, сегодня
одни лишь украинцы будут умирать за свою "жемчужину".
И апатия, тяжелая, неодолимая, овладела генералом Кобрисовым. Как будто
опустошили сердце, вынули то, что стало в последние месяцы главным в жизни,
что привязывало к ней; куда-то уплывал и самый облик никогда не виденного
им, кроме как в бинокль, великого Предславля, покрывались туманной мглой
черный ангел с крестом и ослепительный купол собора; ему, "негромкому
командарму", отводилось его всегдашнее место, его роль - быть "на подхвате"
и довольствоваться "разновесами", как Фатеж или Сумы, или станция Лихая. Он
проник в замысел своих коллег и понимал, что с этим Мырятином его заставят
потерять время, напор, да и сил его ни на что другое не хватит, и покуда он
тут провозится, они проделают какую-нибудь рокировку, перебросят войска с
Сибежского плацдарма сюда к нему и главную роль отведут, ясное дело,
Терещенко - нельзя же его топить, он им свой...
А что обещал Мырятин? Выдвинутые клинья уже не втянуть назад - этого ни
перед командованием не оправдаешь, ни перед солдатами, потерявшими в боях
товарищей. Значит, окружение? Как он и намечал? А если не уползут из мешка
защитники Мырятина, если обречены или сами себя обрекли участи смертников,
наподобие финских снайперов-"кукушек", привязывавших себя к верхушкам сосен?
И отсюда вспоминалась ему ранняя весна, когда входили и обычай
"ответные" казни на площадях, и именно первая им увиденная, которой не могли
же себя не обпачкать вчерашние освободители. Поехали после совещания всем
гуртом, было не отговориться, сказали, что политически важно для населения,
чтоб самые крупные звезды присутствовали. Вот уж не думалось, что
когда-нибудь, да на переломе войны, введут эту казнь - отвратительную, в
которой есть что-то идиотски-остроумное: убить человека его собственным
весом, притяжением к земле! Мы только надеваем несложное приспособление, а
затягивает его сам казнимый... Было их четверо - сельский староста, хлипкий,
сильно пожилой мужичишко, двое молодых, лет по девятнадцати, полицаев и
немец из комендатуры. Их вели под моросящим дождиком без шапок, со
скрученными за спиною руками, было тяжко смотреть, как у них побелели
омертвевшие пальцы; у старосты на голове шевелились от ветра реденькие седые
клочья, он был как в полусне, голосила и рвалась к нему его, должно быть,
жена, вот уже скоро вдова, ее удерживали двое подростков, тоже почему-то без
шапок, с белыми лицами; политически неразвитое население все воспринимало
как-то растерянно, ошарашенно - может быть, чувствуя себя вторично
оккупированными; один из парней-полицаев все оборачивался и спрашивал: "А чо
я такого сделал? Чо сделал?" - и никто не отвечал ему. Да кто ж бы из них
осмелился пикнуть, хоть в оправдание ему, хоть в осуждение, - из
второсортных, нечистых, кто и сами себя чувствовали виноватыми, что остались
под немцами? Немец, слегка горбоносый, голубоглазый и белокурый, крепкий,
лет тридцати, шел в расстегнутом мундире, с голой розовой грудью, и
усмехался, сверкая ровными белыми зубами. Казнимых взвели на грузовик,
поставили у кабины лицами к толпе, желтоволосые мордастые выводные
сноровисто накидывали петли, вполголоса командовали: "Подбородочек повыше!",
затем лично проверил исходную затяжку длинный кадыкастый лейтенант в очках,
с сурово сжатым ртом (особо запомнился бугристый чирей на шее, заклеенный
грязным пластырем); он же зачитал выписку из приговора, по его мановению
грузовик стал медленно отъезжать. И вот тут немец, что-то прокричав -
насмешливое, злорадное, - побежал, крепко топая сапогами по днищу кузова,
добежал до края и ринулся, рухнул сам, не дожидаясь неизбежного. И пока те
трое еще переступали, еще шаг делали, еще полшага, тянулись на цыпочках к
последнему глотку дыхания, он уже висел, выгибаясь и крутясь, поворачиваясь
из стороны в сторону сине-багровым, надувшимся, залитым слезами лицом. Было
похоже, он убил себя сам, но ушел от казни, кто-то из выводных даже крякнул
с досады.
Не было ощущения расплаты, а теперь генерал Кобрисов понял, что и не
могло его быть. И не потому, что он толком не знал, что такого ужасного
натворили эти четверо, чтоб полагалось прервать им и ту крохотную частичку
вечности, которая нам отпущена так неумолимо скупо. Нет, изучи он весь
свиток их злодеяний и не найди он никакого оправдания, он бы и тогда испытал
другое ощущение, неотвязное и унизительное, как если бы все совершалось
применительно к нему самому, к его рукам, вот так же бы скрученным сзади и
омертвевшим, к его шее, на которую так же сноровисто надевали бы размокшую,
смазанную тавотом петлю, проверяли бы, хорошо ли затянется, - и при этом не
проявляли бы не только сострадания, но просто любопытства, что же чувствует,
о чем думает человек, глядя в лица сородичам своим по человечеству,
остающимся в этом мире и собравшимся смотреть, как он будет этот мир
покидать. Должно быть, какой-то высший судия насылает на нас это ощущение,
наказывая за соучастие, а зритель ведь тоже - соучастник. И, верно, не один
Кобрисов чувствовал так: ехали обратно, в штабном автобусе, как-то
разрозненно, стыдясь друг друга, и рады были разъехаться каждый в своем
"виллисе", никого не позвав, как всегда бывало, к себе в гости, - люди
войны, наученные мастерству убивать, причастные к десяткам тысяч смертей.
Все-таки это разные вещи: почему-то же для войны годится почти любой
здоровый мужчина, но для этого ремесла подбираются люди особые, чего-то
лишенные или, напротив, наделенные чем-то, чего все другие лишены. Генерал,
при своих звездах и орденах, чувствовал даже некое превосходство над ним
этих расторопных сержантов, которым, видимо, нравилась их работа - и не
только тем, что спасала их от передовой, - этого долговязого сурового
лейтенанта в очках, который, проверяя затяжку, просовывал скрюченный голый
палец между веревкой и теплой шеей казнимого. Больше того, чувствовал перед
ними необъяснимый страх, чувствовал и тогда, на площади перед сельмагом, и
даже теперь, лежа во тьме на узкой койке, посреди плацдарма, где они уж
никак не могли появиться.
Он не знал, смог ли бы скорее отдать свою жизнь, чем отнимать ее у
другого, безоружного, судьба ни разу не предъявила ему такого выбора, но и
теперешний его выбор был чем-то сходен и нелегок по-своему. И на тяжесть его
он пожаловался самому себе, но скорее - тому судии, который должен был
услышать его и избавить от страхов и разрешить сомнения:
- Я не палач! Мое дело такое, что у меня должны умирать люди, но я - не
палач!
Несколько раз он повторил это, что-то утверждая в себе. Он себя укорил,
что был нечестен, когда пытался тайком навязать другому, чего сам страшился.
И почувствовал даже облегчение, решив бесповоротно - не прикладывать рук к
делу, которому противилась душа.
Командующий, не представивший требуемого плана, подписывает себе
отставку. Но за весь следующий день ничего не было предпринято в отношении
Мырятина; все распоряжения делались, как будто и не было совещания, ни
ультиматума Ватутина, а в те промежутки времени, когда генерала не
тревожили, он читал Вольтера. У него была причина читать этого автора, и по
его просьбе жена ему прислала первое попавшееся его - "Кандида". Приспустив
очки на нос, он читал неторопливо, вдумчиво и все же не понял, почему из
многочисленных злоключений героя следует вывод, что "все к лучшему в этом
лучшем из миров". Но венчающая фраза - "Нужно возделывать свой сад" - ему
понравилась, он даже подумал, что неплохо бы ее ввернуть на каком-нибудь
совещании, когда зайдет речь о восстановлении народного хозяйства: "Как
говорил Мари Франсуа Аруэ, он же Вольтер, нужно возделывать свой сад". И,
закрыв книгу, вздохнул - какие там совещания, это все грезился ему день
вчерашний.
Поздним вечером, уже в темноте, подкатил к вокзальчику одиночный
"виллис". Адъютант Донской с Шестериковым встретили гостя, но подняться он
не спешил. Кобрисов, накинув на плечи кожанку, спустился в зал. Почему-то не
через двери, а через пролом в стене вошел кто-то невысокий и тучный, с
портфелем. Это был начальник штаба армии, генерал-майор Пуртов, живший
неподалеку, в селе Спасо-Песковцы, где и расположился весь штаб. Здесь он
почти не появлялся, Кобрисов сам туда ездил работать с ним, и это появление
было как проблеск новой надежды.
Они стояли друг против друга в темном зале, где едва брезжило
рассеянным призрачным светом луны, оба величественные по-своему, не любящие
лишних движений, а все вокруг чем-то напоминало неубранную после спектакля
сцену, при опущенном занавесе.
- Стряслось чего-то? - спросил Кобрисов.
- Фотий Иваныч, осталось двенадцать часов. Думаешь ты что-то
предпринять?
- А что б ты мне посоветовал?
- Давай так рассудим. Противник не делал попыток уйти от окружения...
- Правильно. Потому что понимает: у нас на это сил нет.
- Неточно. Потому что он считает, мы по науке должны окружать. Создадим
внутреннее кольцо и внешнее. На это действительно сил не хватит. А если нам
одним внутренним обойтись? Кто его пойдет выручать в Мырятине? Скажи только
"гоп", я до утра успею разработать.
- Ты уже разработал, - сказал Кобрисов. - Вон, я вижу, в портфеле
принес. А "гоп" я тебе не скажу. Я, Василь Васильич, с тобой полтора года
работаю, и что мне нравилось в тебе - ты на авантюры не шел никогда. Это я,
командующий, могу и с дурью быть, мне она положена по чину-званию, а ты мою
дурь обязан скорректировать, в рамочки ввести. Понимаю, ты обо мне печешься,
хочешь меня выручить, но из-за этого людей губить...
Он не договорил. Эти два человека в равной мере знали, какую новинку
таил Мырятин, и не могли об этом сказать друг другу.
- Другой вариант, - сказал Пуртов. - Назовем его: "Имени Терещенко". В
принципе - лобовой удар. С юга. Отбросим его хоть на три километра от
переправ.
Кобрисов спросил, не скрыв усмешки:
- И долго ты его... готовил?
- Видишь ли, вариант Терещенко тем и прекрасен, что его и готовить
особенно не надо. Наступает каждый оттуда, где стоит. Одним словом -
"Вперед!" Нам бы только начать, а там попросим пополнения.
- И дадут?
- Не могут не дать, - сказал Пуртов не очень уверенно.
- Привык я, Василь Васильич, деньги считать, когда они в своем кармане.
Вроде бы оно надежнее. И печальных неожиданностей не будет, а только
приятные для сердца сюрпризы. В любом варианте должны мы от Предславля
что-то оторвать. Я под расстрел пойду, но этого не сделаю.
Пуртов снял фуражку и держал ее у груди.
- Фотий Иваныч, мы ведь с тобой хорошо работали, правда?
- Душа в душу, Василь Васильич.
- Это лучшее, что было у меня за всю войну. Я это на любой случай тебе
говорю. А за эти... варианты - извини. Я тоже на некоторую дурь имею право.
- Что-то мы разнервничались с тобой. Поднимемся ко мне, чайку попьем?
Из фляжки, что нам Шестериков выставит.
- Ты ж знаешь - язва. Не хочу лишним быть за столом. И настроился я
поработать. Может, что и придумаю. Тогда позвоню. А лучше - заеду.
Кобрисов, провожая его, знал, что не позвонит он и не заедет. Потому
что придумать тут нечего. Но был он благодарен Пуртову за визит, за добрые
слова, хотя никто третий их не слышал...
...Ватутин дал ему лишних два часа. Позвонив из Ольховатки, он ни о чем
не спросил, он сказал:
- Поговорил я тут со Ставкой. Они согласились с моей оценкой, что
поработал ты хорошо и сделал много, но - перенапрягся, нуждаешься отдохнуть
в санатории, побыть с семьей. Так, недельки три. В общем, особенно мучить
тебя не будут, только доложишься по приезде.
"Значит, и расспрашивать не будут", - подумал Кобрисов.
- Спасибо за вашу заботу, Николай Федорович.
- Да уж как водится...
- А не может того быть, что вдруг меня Верховный вызвать захочет?
Ватутин подумал секунду. .
- Не исключается.
- Да нет, это я на всякий случай. Чтоб знать, что говорить.
- Скажешь, как есть.
"Провентилировали они свою "логичную" идею", - подумал Кобрисов. И
спросил, что оставалось ему спросить:
- Кому передать армию?
Не унять было дрожи в руке, державшей трубку, и, казалось, Ватутин это
слышит.
- Твой начальник штаба за тебя остается пока. Вопрос о командующем еще
не поднимался официально.
- Ну, что ж... Я главное дело сделал. В двенадцати километрах
нахожусь...
- Их еще пройти надо, Фотий Иваныч.
- Ну, это уж совсем кретином надо быть - не пройти. Главное все-таки
сделано. А там - кто бы ни был. Хоть бы и Терещенко. Для хорошего человека
не жалко.
Ватутин промолчал.
- А знаете, Николай Федорович, - сказал Кобрисов, - все равно я буду
считать - я взял Предславль!
- Я тоже так буду считать, - сказал Ватутин. - Да если б все от меня
зависело... Но это, наверно, не мужской разговор.
- Пожалуй.
- Когда намерен отбыть?
Для генерала не существует "через неделю", не существует и "завтра".
- Сегодня, - ответил Кобрисов.
- Мой "Дуглас" могу предложить, Галаган тебя свезет.
- Спасибо еще раз, но боюсь я.
- Чего боишься?
- Высоты боюсь. А еще больше - Галагана. Он меня как-то по-дружески на
бомбовозе прокатил, так руки тряслись неделю. Я уж как-нибудь на своем
Сером.
- Во всем ты упрямый, не переделаешь тебя. Попрощаться заедешь?
- Ну, если прикажете...
- Какой тут приказ?
- Тогда не заеду. Крюк большой...
- Как знаешь. До свиданья, что ж...
- Счастливо оставаться.
В четыре часа пополудни тяжко нагруженный "виллис" достиг Днепра и стал
спускаться к переправе. Так вышло, что генерал Кобрисов только сейчас
впервые увидел ее - изогнувшуюся дугою, громыхающую на зыбях цепь ржавых
понтонов, с дощатым настилом и леерами на стойках. С обеих сторон ее стояли
по две зенитки, с ухоженными орудийными двориками; вдоль и поперек медленно
бороздили реку бронекатера с задранными к небу орудиями и счетверенными
пулеметами; в рваных темных клочьях облаков барражировали* истребители
Галагана. Переправа выглядела прочно обжитой, а ему-то, Кобрисову, всякий
прибывавший к нему на плацдарм казался героем! С сильно бьющимся сердцем
смотрел он, хотел узнать - не здесь он сам переплывал полтора месяца назад,
стоя на палубе танкового парома, так громко называвшейся дырявой самоходной
баржи с помятыми бортами и деревянной, в щепу искрошенной рубкой, среди
всплесков пуль, воя налетевших "юнкерсов", ржанья коней, стонов раненых. Не
тот был теперь Днепр, по-другому оживленный, по-другому шумный. Истинно, не
войдешь в одну реку дважды.

* Барражирование - дежурство самолета в воздухе. При этом он летает над
охраняемым объектом по замкнутому маршруту - кругу, квадрату и т. п.

Регулировщик - с полосатым жезлом, с белыми ремнем и портупеей - четко
поприветствовал генерала, затем подошел к фанерной будке без двери, где
стоял на полочке телефон с зуммером.
- Шура! - кричал он в трубку. - Задержи там, пока генерал проедет!
- Все чином, - сказал восхищенный Сиротин и мягко вкатил машину на
податливую шаткую аппарель.
Они проехали середину реки, когда к левому берегу подошла колонна
танков, автоцистерн и конных повозок. Тамошний регулировщик ее задержал
жезлом - на узком понтоне "виллису" с танком было б не разминуться. Сколько
было танков, генерал отсюда не мог определить, хвоста колонны не было видно.
Может быть, это и были те сто машин из "батькиной" заначки, которых не
хватило генералу Кобрисову, чтоб ехать ему сейчас триумфатором по главному
проспекту Предславля. Имя это - "Предславль" - опять зазвенело в нем, но как
надтреснутая труба, слышались предчувствие, предвестие славы, но и
предсмертный крик воина, падающего с городской стены вместе со штурмовой
лестницей. Кобрисов не знал, что то было начало грандиозной операции под
кодовым названием "Туман" - отчасти предвиденной им рокировки войск с южного
плацдарма на северный. Им предстояло втайне покинуть рубежи на Правобережье
и переправиться обратно на берег левый, затем передвинуться на сто
Шестьдесят километров к северу, минуя траверз Предславля, и вновь
переправиться и тогда уже двинуться на юг - тем коридором, который пробила
армия Кобрисова.
Множество хитростей содержала эта затея, не зря названная "Туманом". Не
говоря о том, что само передвижение должно было совершаться ночью или в
тумане, разрозненными рокадными дорогами, заглушаемое барражирующей
авиацией, но для сохранения секретности оставлялись на Сибежском плацдарме
ложные батареи, то есть вышедшие из строя или сколоченные из бревен орудия,
такого же происхождения макеты самоходок и танков, ящики от боеприпасов,
оставлялись и ложные радиостанции, продолжавшие переговариваться и
перепискиваться замысловатыми шифрами, управляясь автоматически. Военные
историки уверят нас, что люди при этом не оставлялись, что раненые были все
вывезены, а убитые преданы земле. Уверят и в том, что хитроумный Эрих фон
Штайнер так-таки ни о чем не догадался и немецкие наблюдатели не заметили,
что макеты все-таки неподвижны, рации твердят одно и то же, а чучела в
касках и шинелях лишь слегка колеблются от ветра. И вот этой громоздкой,
мучительной и не столь уж бескровной, вынужденной операцией будем мы
гордиться, называть гениальной новинкою, более напирая на победное ее
завершение и заминая бесславное начало, когда можно еще было обойтись и без
нее...
- Что я вижу! - вдруг сказал адъютант Донской, разглядывавший тот берег
в бинокль. - Регулировщик-то и вправду - Шура. То есть Шурочка. Во всяком
случае - в юбке. И кажется, сапожки на каблучках. И сама - ничего, ничего!..
Он передал бинокль генералу. Воспользовавшись минуткой, регулировщица,
позволив жезлу висеть на запястье, вынула из нагрудного кармашка зеркальце,
критически осмотрела потресканные губы, облупившийся носик, заправила под
пилотку выбившийся белокурый локон.
- Товарищ командующий, - спросил Сиротин, - это если девку справную, на
каблучках, поставили регулировать, то значит, дело уже назад не повернется?
- Куда ему повернуться,- сказал генерал.- Теперь уже - до Берлина.
Сиротин, воодушевясь, было прибавил скорости, но генерал его усмирил
взглядом. Танковая колонна могла и подождать генерала, полагалась ему такая
почесть.
И покуда командарм-38, генерал-лейтенант Кобрисов Фотий Иванович, едет
по переправе, есть время и у нас хоть коротко рассказать, как сложатся
военные судьбы участников того совещания в Спасо-Песковцах. Троим из них не
пережить войну. Так радевший и считавший логичным, чтоб "жемчужина Украины"
была бы и взята украинцем, генерал армии Ватутин полгода спустя на
проселочной дороге получит в бедро пулю украинца-самостийника - возможно,
отравленную, - и разгорится гангрена, усилия лучших врачей не спасут ни
ногу, ни жизнь. Как и предсказывал Кобрисов, два знаменитых ватутинских
отступления будут изучать в академиях и штабах многих армий мира; что же до
его последней операции, Корсунь-Шевченковского "котла", она осуществлялась
силами не одного, а двух фронтов, но и ватутинскую половину славы сильно
пощиплет нахрапистый Конев, поставив на рубеже встречи свой танк и выбив на
пьедестале надпись, лично им сочиненную. Не будучи филологом - и против
истины не греша, - он проявит, однако, немалую тонкость в понимании русской
фразеологии, где подлежащее и сказуемое имеют решающее преимущество перед
вялым дополнением: "Здесь танкисты 2-го Украинского фронта под командованием
генерала армии И. С. Конева пожали руки танкистам 1-го Украинского фронта
под командованием генерала армии Н. Ф. Ватутина, тем самым завершив
окружение вражеской группировки немецко-фашистских войск..."
Несколько позже в Восточной Пруссии, генералом армии и самым молодым из
командующих фронтами, погибнет Чарновский - от осколка, попавшего ему в
спину, под левую лопатку. Наверно, вторую бы жизнь отдал Чарновский, чтоб
рана была - в грудь... Лихой Галаган, поднявшись в свой 251-й боевой вылет в
небо над Балатоном, встретит противника, который покажется ему достойным,
чтобы, не прибегая к тривиальной перестрелке, затеять с ним рыцарскую игру
"кто кого пересмотрит". Считается, что ни один немецкий ас не принял
русского лобового тарана, но, может быть, этот попросту растерялся, не
справился с управлением, а только не отвернул он - и долго они не
расставались, падая одним сверкающим факелом, покуда их не приняла
остужающая озерная гладь... Генералы Омельченко и Жмаченко довоюют достойно,
не чересчур выделяясь, но и других не хуже, за что и получат по
генерал-полковнику и по Кутузову 1-й степени - кажется, оба в один день.
"Танковый батько" Рыбко, носивший в своем толстом портфеле бесконечные
разработки и выкладки, соображения и дополнения, сделает карьеру не только
военную, но и ученую, как раз к исходу войны разбивши в пух и прах
"пресловутую доктрину хваленого Гудериана", после чего уйдет в академию
преподавать доктрину свою. Особенно же повезет Терещенко: вступив в
командование 38-й армией, он, разумеется, одолеет те двенадцать километров и
возьмет Предславль ровно к празднику 7-го ноября. Пройдя по Карпатам, он
сильно пошерстит армейский состав, так что по пальцам можно будет
пересчитать солдат-ветеранов, начинавших от Воронежа, а напоследок, для
вящей иронии судьбы, достанется ему освобождать Прагу - уже почти
освобожденную Первой дивизией РОА. Победы маршала Жукова, покрывшие грудь
ему и живот панцирем орденов, не для наших слабых перьев, скажем только, что
против "русской четырехслойной тактики" не погрешит он до конца, до коронной
своей Берлинской операции, положа триста тысяч на Зееловских высотах и в
самом Берлине, чтоб взять его к празднику 1-го Мая (опоздал на день!) и чтоб
не поспел на подмогу боевой друг Дуайт Эйзенхауэр. Треть миллиона похоронок
получит Россия в первую послевоенную неделю - и за то навсегда поселит
Железного маршала в своем любящем сердце! Военная стезя генерал-лейтенанта
Хрущева проляжет не так звездно, и звук "У" в первом слоге тут не поможет,
однако ж война сохранит его для дела не менее славного - низвергнуть
Верховного. Оценим же юмор и художественный дар, с какими запечатлит он
Верховного в нашей памяти, вложив ему в руки, как зеркало Афродите, глобус,
по которому тот будто бы и провоевал всю войну. Оценим неистовую энергию, с
которой еще и еще потопчет он бывшего кумира и хозяина, плиты его
пьедесталов употребит на щиты электростанций, бронзу памятников перельет на
подшипники, самый его прах вышвырнет из Мавзолея догнивать в простой могиле,
но и оттуда, из нового захоронения, достанет-таки его Верховный, достанет не
своею набальзамированной рукою, а руками того заботливого полковника,
безвестного во всю войну, а зато красавца, любимца и любителя женщин,
дружеского застолья и задушевных песен, руками того "гарнэсенького парубка",
имени которого так и не вспомнил Хрущев на совещании.
Среди таких биографий - как не затеряться "негромкому командарму"
Кобрисову? Кто вспомнит, как он стоял на пароме посередине Днепра, умирая от
страха перед "Юнкерсом", пикирующим прямо на него, плюясь огнем из обоих
крыльевых пулеметов? А между тем в эти минуты в историю Предславской
операции, в историю всей войны вписывалась страница, удивительная по
дерзости и красоте исполнения, которой суждено будет войти в учебники
оперативного искусства и опрокинуть многие устоявшиеся представления, но и
страница загадочная, как бы недосказанная, не сохранившая имени автора.
Страницу эту назовут - Мырятинский плацдарм. Ее, как водится в стране,
где так любят переигрывать прошлое, а потому так мало имеющей надежд на
будущее, приспособят к истории, как ей надлежало выглядеть, но не как
выглядела она на самом деле, и понаторевшие в этом лекторы из ветеранов,
прихрамывая вдоль карты с указкой, убедительно докажут, что Мырятин с самого
начала считался плацдармом основным, а не отвлекающим, - эту роль отведут
Сибежу, - и было это, конечно же, заранее спланированным маневром, а не так,
что случайно ткнулась лапка циркуля. Вот разве что сыщется все-таки дотошный
историк, который не пощадит штанов в усидчивом рвении и докопается до
истины? Или найдется щелкопер, бумагомарака, душа Тряпичкин, разроет,
вытащит, вставит в свою литературу - и тем спасет генеральскую честь?
Впрочем, и этого не надо. Противник, судящий нас порою справедливее,
чем мы друг друга, именно генерал-фельдмаршал Эрих фон Штайнер, в своих
послевоенных мемуарах "До победы - один шаг" вот что скажет об этой
загадочной странице: "Здесь, на Правобережье, мы дважды наблюдали всплеск
русского оперативного гения. В первый раз - когда наступавший против моего
левого фланга генерал Кобрисов отважился захватить пустынное, насквозь
простреливаемое плато перед Мырятином. Второй его шаг, не менее элегантный,
- личное появление на плацдарме в первые же часы высадки. Я понимал его
чувства: подобно всаднику, посылающему лошадь на препятствие, он должен был
прежде перенести через него свое сердце!.. Но уже на третий ход - русских не
хватило. Я так и предвидел, что вместо немедленного, всеми наличными силами,
броска на Предславль они предпочтут штурмовать этот городишко Мырятин,
который мы сами не считали столь важным опорным пунктом. Это им стоило трех
недель промедления и нескольких тысяч убитыми, которых могло не быть.
Русские повели себя, как нищие: перед ними лежал алмаз, а они предпочли
выторговывать - грошик..."
Но - кончается переправа, блондинка-регулировщица высоко подняла жезл,
сама вытягиваясь в струнку, и танковая колонна взревела дизелями, окуталась
черным дымом, готовая вступить на измочаленный настил.
У самого съезда возились двое саперов, привязывали к леерной стойке
шест с фанерным щитом. По белому полю бежала размашистая черная надпись:
"Даешь Предславль!"
- Даю, - сказал генерал. - На серебряном подносе даю. Только руку
протянуть.
Так пересек он Днепр в обратном направлении, расставшись с вожделенным,
никогда не виденным Предславлем, оставив свою армию, - он, поклявшийся, что
никакая сила не сбросит его живым с плацдарма.




Глава пятая. КТО БЕЗ ГРЕХА?



1



Обиды, обиды... Они жалят сердце! Они душат горло и заставляют
ворочаться и скрипеть зубами в неизбывной злости. И выпивка помогает
ненадолго, просыпаешься среди ночи, и нет бодрости встать, чем-то занять
себя - тут они и впиваются, как ночные зверьки, которые днем прячутся в
глубоких норах, а с темнотою выползают и набрасываются скопом. Одно спасение
- не противиться, какой-нибудь из них дать себя погрызть; тогда другие,
заждавшись своей очереди, уползут до следующей ночи.
Среди всех обид, какие нанесли генералу жизнь и люди, особенно мучили
те, которые сам же помог нанести по глупости. Их не на кого было свалить,
некому бросить в лицо злой упрек. И к ним теперь прибавилась та последняя,
которую нанес он себе при отъезде. Он все-таки сделал эту глупость, поехал
через Ольховатку, мимо штаба фронта, с надеждою, что Ватутин, увидев воочию
его отъезд, не утерпит, велит задержать, пригласит еще подумать вместе. И
может быть, нашлось бы приемлемое для обоих решение. Не мог же Ватутин так
равнодушно с ним расстаться - ведь, кажется, ценил его, и столько провоевали
вместе! И ведь предлагал же заехать...
Возле Дома культуры, с античными его колоннами и портиком, сгрудились
штабные "виллисы", "доджи", верховые кони, шмыгали разных чинов офицеры. И
чувствовалось по их суете, что командующий фронтом у себя, не отъехал
обедать, ни на плацдарм. Кто-то из них должен же был Ватутина оповестить, да
и пост охранения еще при въезде в село небось передал, и сам он вполне мог
увидеть из окна, что бывший командарм-38 едет мимо - не спеша, в машине с
откинутым тентом. Кобрисова узнали - кто-то вытянулся, откозырял, другие
лишь повернулись к нему, и ни один не расшевелился сбегать доложить. И
теперь казалось ему и особенно язвило, что Ватутин все видел из окна,
шепнули ему, обратили его внимание - и он не приказал остановить, не пожелал
на прощанье хоть десять минут посидеть вдвоем - без адъютантов, без
соглядатаев. И наверняка те офицеры сообразили, что Ватутину видеть бывшего
командарма незачем. Эта штабная мелюзга собачьим верхним чутьем унюхивает
кровоточащую рану, а подошвами ощущает дрожь, какую распространяет по земле
агония умирающего тела. А ведь сначала верное было решение - не ехать через
Ольховатку! Что за дурак! Никак не научится доверять первому движению души,
- как, впрочем, и первому впечатлению от человека, - а они-то, звериные, не
обманывают!
За этой обидой дождалась своей очереди самая большая - весенняя 1941-го
года, которая всю его жизнь перевернула, сделала его другим. И не сказать,
чтобы она совсем была неожиданна. Перевод в столицу, пусть в том же звании и
должности, воспринялся как повышение и скорее льстил ему и окрылял, хоть и
печалил тоже - расставанием с людьми, с налаженным укладом жизни, роскошными
охотами в тайге. Но были и опасения - смутные, в которых и разбираться
казалось трусостью. Кобрисова отзывали в Московский военный округ
формировать дивизию, намекалось - противодесантную, для охраны столицы;
здесь как будто не ожидалось подвоха, а тем не менее сказала жена:
- Смотри, Фотя... Вот так и Василия Константиновича выманили. Уж будто
в Москве своего не нашлось формировать, тебя приглашают.
Это правда, взяли Блюхера не прежде, чем отделили обманно от
Дальневосточной армии, где никакие чекисты, хоть и сам Ежов, его взять не
могли бы. С ним, Кобрисовым, едва ли бы стали так церемониться. А что
формировать московскую дивизию призывали дальневосточника, так то был
всегдашний государственный принцип - разбивать солидарность, земляческую или
национальную, это еще от царей пришло - чтобы в охране служили инородцы. Для
Москвы и был Кобрисов инородцем.
Однако ж дивизия оказалась не выдумкой чекистов, уже почти составился
ее штаб в Филях, укомплектованы хозяйственные тылы, прибыли с завода первые
танки, восемь машин, и даже назначены участвовать в первомайском параде. И
он написал жене, чтоб собралась и приехала выбирать квартиру, ему некогда
ездить по четырем ордерам. Самого его пока поселили в гостинице "Москва".
Та весна 1941-го была долгая и холодная, обложные изматывающие дожди не
переставали до середины июня, а сама Москва поражала и разлитым в воздухе
ожиданием иной грозы, военной, и жадным стремлением не видеть, откуда
надвигались тучи, надышаться покоем. В кино показывали "Если завтра война",
зрелище вполне успокоительное, там наши боевые самолеты выпархивали прямо из
подземных ангаров, а танки спускались на тросах с кручи и так же форсировали
реку, не касаясь воды, - об амфибиях, поди, и не слыхивали киношники, - и
условный враг в условной униформе погибал несметными полчищами, не вынеся
своей глупости. Закрывались посольства Бельгии и Греции, оккупированных
германскими войсками, но для лекторов "главными нашими врагами" оставались
"Англия на западе, Япония на востоке". Рудольф Гесс, второе лицо в Германии,
заместитель Гитлера по партии, перелетел на самолете в Англию - и, наверное,
не войну ей объявить, а совсем наоборот, и газеты заикнулись было об
"англо-германской сделке", но тут же примолкли, когда англичане миссию Гесса
отвергли, а самого его посадили в тюрьму. К туманному Альбиону это симпатий
не вызвало, он в любом случае был плохой. В саду "Эрмитаж" конферансье
рассказывали анекдоты "с международным уклоном": Гитлер жалуется товарищу
Молотову: "Вот уже полтора года бомбим Лондон, а все не можем его
разрушить". - "А мы вам, - ответил Вячеслав Михайлович, - пришлем десяток
московских управдомов, они любой город разрушат в три месяца". Смеялись и
хлопали, но человеку военному, который знавал бомбежки, слушать это было и
тогда стыдно, и еще стыднее потом, когда бомбы упали на Киев и Минск, и эта
бомбимая не поддававшаяся Англия первая себя объявила союзницей России.
И был холодным и пасмурным, хоть и не дождливым Первомай, когда впервые
Кобрисов, стоя на трибуне для гостей, увидел Вождя. Увидел издали, снизу, и
то и дело его заслонял рослый Тимошенко. А впрочем, и времени высматривать
было у Кобрисова мало, в общем строю сводного полка Московского гарнизона
должны были пройти его танки. Свои БТ-7 он узнавал уже среди всех других,
даже не по номерам, а как укротитель в цирке не спутывает своих тигров ни с
чьими другими, как будто такими же полосатыми, и их самих различает по
именам. Он их узнал сразу - и смотрел напряженно, как они пройдут. Он сам
тренировал водителей держать равнение, чтоб ни на сантиметр никто бы не
выдвинулся и не приотстал, и уже мог быть уверенным, а все же волновался
изрядно. И вот через несколько секунд они должны были пройти траверз его
трибуны, и он бы увидел равнение их пушек и корпусов. Но прежде они должны
были миновать траверз Мавзолея.
Среди гостей того последнего довоенного парада мало кто услышал, за
маршами и ликующими выкриками из динамиков, перемену звука моторов, мало кто
обратил внимание, что два танка в шеренге вдруг замедлили ход, и торчавшие
из башенных люков головы и плечи командиров сразу же исчезли, и захлопнулись
крышки люков. Полной остановки не было, но так как все двигалось и обгоняло
их, как стоячих, то и показалось, что они стоят. Это длилось не более
четверти минуты; танки, шедшие следом, плавно их обогнули, а там и те два
тоже двинулись и еще до подхода к Василию Блаженному выровняли строй. И,
может быть, у кого-то из зрителей крохотная эта заминка оставила впечатление
изящного, заранее отработанного маневра, - но, верно, не у военных. А у
Кобрисова екнуло и заныло сердце.
После парада он вызвал к себе командиров, выслушал их объяснения о том,
что вдруг начались перебои в двигателях, и они приспустились узнать, в чем
дело, и, может быть, помочь водителям восстановить ход. Все было просто,
ясно, понятно, а тем не менее оставило в Кобрисове неприятный осадок, и он
не рассеивался от новых забот, но оставался где-то глубоко, в виде
покалывания или ноющей боли. Было особенно неприятно, что тем и начнется его
служба в Москве.
На двенадцатый день пришли за ним в номер. Постучались сразу после
восьми утра, когда он, выбритый и освеженный одеколоном, надевал фуражку
ехать в свой штаб, и, когда открыл - стояли двое в коридоре, вежливо взяли
под козырек, сказали, что машина ждет, но шофер заболел и повезет другой,
один из них. А почему двое их, новый шофер просил извинить, что подкинет
дружка в одно место неподалеку. Долго потом терзало генерала, что он мог бы
и догадаться, да ведь и догадался, почувствовал же первоначальным звериным
чутьем какую-то игру, но вместе и странное оцепенение - от слишком обидной
мысли, что с ним могут обойтись так немудряще, так унизительно просто.
Впрочем, уже в машине играть перестали, сказали, что место, куда подкинут
генерала, такое, что вся Москва перед ним трепещет и каждый старается
побыстрее пройти мимо, даже не посмотреть на эти ворота, к которым вот как
раз и подъехали. И, словно бы эти слова были паролем, глухие безглазые
ворота раскрылись, пропустили машину и тут же захлопнулись. Генералу еще
услужили - "дружок", выскочив первым, раскрыл ему дверцу.
Через каких-нибудь полчаса он был обыскан, лишен ремня и кобуры,
бумажника с документами и фотографиями жены и дочек, часов, ключей и даже
алюминиевой расчески, и обмакнутые в черную краску пальцы ему прокатывали по
бумаге. А следом подвергся и "физиологическому обыску", то бишь предстал
голый перед громадной бабой в белом халате, с белым пустым лицом, на котором
глаза располагались выше, чем следовало, а рот - малость ниже. Величиною она
была с памятник Екатерине в Питере, купно с его пьедесталом.
- Ко мне спиной, - командовала она хоть и грубым, но все же бабьим
голосом. - Нагнитесь. Раздвиньте ягодицы.
- Да что я там могу спрятать? - вскричал генерал.
- Ко мне лицом, - говорила женщина-памятник. - Поднимите половые
органы.
- Батюшки, неужто и тут прячут?
Он еще пытался корявыми шутками побороть стыд, довольно неожиданный в
человеке военном, ежегодно проходившем медкомиссию, в составе которой были и
женщины, подчас хорошенькие. Как ни странно, а перед ними предстоять в чем
мать родила он стыдился куда меньше, там все смягчалось легкой игрой, с ними
и пошутить было приятно, и на темы пикантные, этими шуточками перекликалось
Божье братство полов, так пленительно меж собою враждующих. Вот чего не было
там - брезгливого равнодушия к твоему стеснению. И тело твое не
рассматривалось с той точки зрения, что и куда можно в нем спрятать.
Интересно, когда бы он успел, арестованный внезапно и все время бывший под
присмотром?
- Одевайтесь, - сказала пустолицая.
В обыскном боксе ему выбросили его гимнастерку с отпоротыми петлицами и
срезанными пуговицами и тоже без пуговиц галифе, которые он должен был
придерживать руками. Впрочем, надзиратель дал ему с полметра шпагатика и
показал, как одним концом обвязать верхний угол ширинки, а другой конец
продеть в пуговичную петельку. Он же, сердобольный, объяснил, почему нельзя
пуговицы - чтоб не заточил о каменный пол и не взрезал себе вены. Сапог ему
тоже не вернули, а дали шлепанцы без задников, они постоянно спадали с ног,
так что ходить нужно было в них, не отрывая от пола, со стариковским
шарканьем. И такого, потерявшего вместе с формой нечто весьма важное для
человека военного, который себя и в штатском костюме чувствует не совсем
ловко, ввергли в одиночную камеру и с грохотом заперли.
В отличие от многих и многих, генерал Кобрисов не счел свой арест
ошибкой, тогда как все другие арестованы правильно; их уже слишком было
много, правильно арестованных, чтобы не понять, что все отличие его состояло
в том, чем всегда отличается твоя боль от боли чужой, - твоя больнее. Но в
эти часы ареста у него возникло ощущение какого-то огромного разветвленного
заговора, охватившего всю страну; некие силы, дотоле скрытые, вышли из своих
укрытий и одержали верх и вот скоро повергнут наземь и придавят сапогом всю
могучую структуру государства, все его службы и ведомства, вплоть до
Политбюро и самого Вождя. И не нашлось во всем народе силы противостоять
повальному изничтожению, потому что заговорщики действовали умно: они начали
с главного звена, захватили службу безопасности и сделали ее своей отмычкой
ко многим дверям, душам и умам, а затем они обезглавили и обескровили армию.
А она единственная и могла спасти страну от этого внутреннего - а может
статься, и внешнего? - нашествия. Знал ли про все это Вождь? Вполне
возможно, что и не знал, они достаточно были хитры. А могло и так быть, что
знал, но оказался беспомощной жертвой их, игрушкой, которой они вертели, как
им было угодно.
И в первый же вечер началось ужасное. За стеной послышался бычий рев
мучимого человека, с которым непонятно что делали, при этом терпеливо, почти
ласково в чем-то убеждая. Не скоро, из многих бессвязных криков, генерал
постиг, что его соседу уже пятые сутки не давали спать. После ночных
допросов он валился на пол, но тут же гремело веко глазка и врывались
надзиратели его поднимать. Чувствовался человек большой телесной силы,
которая его и обрекала на беспомощность, не давала впасть в спасительное
беспамятство, чтобы не слышать пинков и шлепков по лицу; и та же могучая
плоть требовала могуче хоть получаса, хоть пяти минут сна. "Вот это, -
сказал себе Кобрисов, - и с тобой проделают". А с ним это уже и проделывали.
Не по случайной ошибке поместили его в таком соседстве, и не затем только,
чтоб этими ревами и ласковыми пришепетываниями ему самому расстроить сон. С
ним еще ничего не сделали наружно, не тронули пальцем, но внутри него точно
бы происходила химическая реакция, в которой одним компоненты соединя

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися