Георгий Владимов. Генерал и его армия
страница №13
... дома и защищать этот дом и свою семью, не щадя своей жизни.Безоружный, он обязан умереть достойно, не целуя сапоги палачам. Но кто
осудит, если мучения пыток он не вытерпел, не согласился терпеть, да просто
не рассчитан на это - как танк не рассчитан, чтобы его резали газовой
горелкой! И он твердо решил: когда они его позовут в ту комнату - почему-то
ему казалось, что это делается в особой комнате, - когда они только достанут
мерзкие свои орудия, он скажет: "Не надо этого. Пишите там, что хотите. Я
подмахну". Но это, решил он, только если своими показаниями никого другого
не потянет он за собою в смертную яму. На себе самом он поставил крест.
"Писучая жилка" ошибся. Никакая дьявольская сила не вмешалась, чтобы его,
Кобрисова, спасти.
И, как бы в подтверждение этого, однажды утром надзиратель забрал у
него гимнастерку, а взамен выдал серую, больничного вида, пижаму - тоже без
пуговиц, застиранную до ветхости, но хоть не пахнущую потом. А поди,
пропитана бывала обильно, подумалось ему, потому что в этом, наверное, и
приводят в исполнение, нельзя же командира Красной Армии в форме, даже и со
срезанными петлицами... Соседи по камере смотрели на него сожалеюще. И он,
почувствовав себя уже отъединенным от них, от всего человеческого, не
устыдился жалких своих обносков, но сформулировал раздумчиво: "Тут всякая
мелочь направлена к унижению человека. И так - до последнего его шага".
На другой день, когда его выкликнули, была в тюрьме необычная тишина.
На целый час запоздали утренняя каша и чай. И вызвали его в необычное время
- в полдень, и никто не встретился по пути, не пришлось отворачиваться к
стене. Шаги его и надзирателя звучали гулко в гробовой тишине. Что-то
чувствовалось напряженное и зловещее в этих переменах.
Но встретил его в кабинете тот же Лев Федосеевич Опрядкин. Встретили -
полутьма от наглухо затянутых штор, мягкий свет лампы, отвернутой, чтоб не
беспокоить, и странные предметы на столе, заменившие толстую папку, -
бутылка коньяка, две бутылки минеральной воды, нарезанный уголками торт.
- Как это понять, гражданин следователь? Новые методы воздействия?
- Никаких методов, - сказал Опрядкин. - Поскольку вас от меня забирают,
хочу попрощаться по-хорошему. Чтоб не поминали меня лихом.
Он разлил коньяк в пузатые фужеры и протянул на серебряной лопатке
увесистый ломоть с ядовито-зеленым и розовым кремом. Генерал помотал
головою.
- Напрасно отказываетесь, Фотий Иванович. Последний довоенный торт.
Сегодня еще можно купить без очереди.
Тут вспомнились генералу непривычная тишина и что никого другого не
вызвали сегодня на допрос.
- С кем же война, гражданин следователь?
- Вам ли спрашивать, Фотий Иванович? С вашим предполагаемым
противником, с кем же еще.
Ни в голосе, ни в лице Опрядкина не выразилось смущения. Не в первый
раз и не в последний наблюдал генерал в соотечественниках своих эту
чистосердечную правоту: "Тогда было такое время и такая была установка, и я
говорил так, а теперь время другое и другая установка, и я говорю другое. И
просто смешно меня в этом укорять". Некоторые еще добавляли, что нужно знать
диалектику. Генерал и не укорял, только спросил:
- И когда ж это он напал, мой противник?
- А почему вы думаете, что это он напал? А может быть, мы его упредили?
Генерал лишь пожал плечами. "Если бы упредили, - подумал он, - ты бы
меня коньячком и тортиком не угощал".
- Вчера, в четыре утра, - сказал Опрядкин. - Вероломно, без объявления
войны.
Он все стоял с куском торта на лопатке, в глазах его уже разгоралось
мерцание злости, и показалось, он сейчас вмажет этот кусок арестанту в
непокорное рыло. Было омерзительное предощущение сладких сгустков, ползущих
по лицу, спадающих с носа и губ. И тогда арестант не выдержит, расплачется
от унижения и бессилия.
Лев Федосеевич вдруг улыбнулся. Он понял генерала по-своему:
- Боитесь отравы? Не тот вариант, Фотий Иванович... Зачем? Хотите, с
любого края отведаю? Да хоть от вашего же куска.
Он и вправду отведал. Генерал, которому эта мысль в голову не
приходила, подивился только: был, значит, и такой вариант, отчего же не
применили? Ему все еще не верилось, что он понадобился. И вдруг увидел на
диване свою отглаженную гимнастерку с пришитыми петлицами, придавленную
тяжелой кобурой.
- Что ж, гражданин следователь, - сказал он, поддергивая спадающие
штаны, но уже голосом построжавшим, уже как имеющий власть, - вместе будем
теперь отечество спасать?
- Каждый на своем месте, - отвечал скромно Опрядкин. - И я вам не
"гражданин следователь", а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ
генерал... вам сейчас пришьют пуговицы, а то так не годится... поедете в
свой наркомат. Вам доверяют дивизию.
- Что, уже другую формировать?
- Дивизию вам дают на западе. Она сформирована, но, насколько я знаю,
отступает в беспорядке. Есть мнение, что под вашим командованием она
отступать не будет. В противном случае могут вас и расстрелять. Это жалко,
все мои труды пойдут прахом. - Под тяжелым взглядом генерала он перестал
усмехаться и добавил: - Полетите сегодня ночью.
- А семью мою известили, что я освобожден?
- Вашу семью не ставили в известность, что вы под следствием. А сегодня
за вашей семьей посланы люди, два расторопных тыловика - помочь уложиться и
переехать. Ваша квартира в Москве готова. В самом центре, на улице Горького.
Генерал медленно повернулся выйти, еще не до конца веря, что его сейчас
не остановят:
- Пойду сам уложусь.
- А все же напрасно вы моим угощением побрезговали, - сказал Опрядкин
даже с какой-то печалью. - Эх, Фотий Иванович, золотая вы ошибка моя! Если б
вы знали, какие звезды решали вашу судьбу! А без мелкой сошки все-таки не
обошлось, без Опрядкина Льва Федосеича. Это его участие вас спасло. Ну, и,
конечно, то, что товарищ Сталин особо доверяет кавалеристам.
- Давно уже я не кавалерист.
- А это неважно. Вы кавалерист по Гражданской войне. И не возомнили о
себе. Товарищ Сталин не любит тех, кто возомнил. Может быть, ваше счастье,
что вы тогда не слишком прославились. Я так и написал в характеристике:
"Скромен. Чтит товарища Сталина как спасителя социалистического отечества".
И, как видите, помогло!
Генерал это сообщение принял молча.
- Есть вопросы? - спросил Опрядкин.
- Есть, - сказал генерал. - Можно считать беседу нашу законченной?
- Вас просто тянет в камеру, - сказал Опрядкин с досадой. - Что вам
укладывать? Все ваше здесь, поедете прямо от меня.
- Должен я с соседями попрощаться.
- О! - воскликнул Опрядкин, сверкнув глазами. - Вы уже причастились,
освоили тюремную этику. И вы так и пойдете - в этом рубище?
- Так и пойду. Неужели при генеральских петлицах прощаться?..
- Ну-ну, - Опрядкин покачал головой в изумлении. - Когда попрощаетесь,
не оглядывайтесь на дверь. Иначе вернетесь к нам.
- Знаю, - сказал генерал.
- Знает он, - подтвердил надзиратель. - Ученый...
Опрядкин его осек пронзающим взглядом. И велел сопроводить
арестованного уже как вольного.
Всех дней генерала Кобрисова не хватило узнать, что означали загадочные
слова Опрядкина: "Какие звезды решали вашу судьбу!" Он это понял так, что на
каком-то столе его судьба случайно была переложена из одной папки в другую,
и этим-то все решилось. Но ничего случайного не происходит в заповедной
области судьбоносных бумажек. Две звезды и в самом деле рассиялись над его
судьбою. В первые же часы войны на стол будущему Верховному, на его подпись,
легли два списка. Имя Кобрисова было в обоих. Один был представлен
начальником Генерального штаба Жуковым и содержал три сотни имен командиров,
ожидавших своей участи в камерах московских тюрем. Для всех них Жуков не
просил ни оправдания, ни помилования, а лишь отложить следствие либо
исполнение приговора до окончания военных действий. Предполагались эти
действия недолгими и победными, ну а пока требовали возвращения этих людей в
строй. Второй список, представленный Генеральным комиссаром госбезопасности
Берия, был изъятием из первого; содержалось в нем более сорока имен разного
калибра - от майора до генерала армии - тех, кого не расстрелять было бы
уроном для тайной службы и личной обидою для ее шефа.
Верховный просмотрел оба списка и первый оставил без следов своего пера
или ногтя, а во втором против некоторых имен поставил вопросительный знак.
Это могло читаться и как сомнение в целесообразности их ликвидации, и как
требование так их доследовать, чтобы все сомнения отпали. В отношении же
Кобрисова знак "?" скорее всего означал:
"Такого - не знаю. Что за птица?" Кроме хозяйственников, не
обеспечивших должной боеспособности Красной Армии, в списке преобладали
авиаторы, недобитая тухачевщина, как сюда затесался конник?
Ни первого, ни второго списка Верховный не подписал. Но, так как из
второго он все же сделал изъятие некоторых имен, то значит, с другими
косвенно согласился, и весь остальной список мог считаться механически
утвержденным. А так как он сам был изъятием из первого, то утверждался
механически и этот список Жукова, и всем, кто в нем состоял, даровались
жизнь и свобода вплоть до конца войны, а с ними, стало быть, и возможность
заслужить прощение.
Судьба Кобрисова могла бы и так решиться, чтобы примкнуть ему к тем
двадцати пяти, которых в октябре, в дни панического бегства из Москвы,
увезли в Куйбышев и частью в Саратов, и там оказались напрасными все их
препирательства на допросах, стойкость в перенесении пыток, надежды
оправдаться перед судом - их расстреляли без суда, по приказу Берии. Судьба
же Кобрисова пребывала в шатком равновесии. Берия не знал его - и не имел
вожделений непременно ликвидировать. Но не знал и Верховный - и не вспомнил
бы справиться: "Как там с этим конником, не расстрелял и за компанию?" И тут
к звездам двух сиятельных генералов, Жукова и Берии, присовокупились, чтобы
одной из них пересиять другую, лейтенантские кубики Опрядкина.
В те же первые часы войны лубянские стены пронизали два слуха, очень
нестойких и противоречивых; собственно, еще не слухи, но робкие дуновения
их. Одно из них говорило, что политика меняется и некоторых подследственных,
возможно, возвратят в строй. Это дуновение отразилось морщинкой раздумья на
лбу коллеги Опрядкина, а оттуда перенеслось и на лоб самого Опрядкина.
Будет, стало быть, спущен план возвращения, а где план, там и перевыполнение
его, там передовики и отстающие. Он даже представил себе плакат, на котором
пожилой чекист, с серебряными височками, с шевронами и скрещенными мечами на
рукаве, полуобняв чекиста молодого, белозубо ощеренного, спрашивал: "А ты,
сынок, скольких невиновных возвратил в строй?" Опрядкин от этой картинки
отмахивался, как от собачьей бредятины, - какие могли быть "невиновные",
если арестованы органами? - а все же обеспокоился, как бы не попасть в
отстающие, кто не осознал суровости момента, не проявил гибкости, какой
потребовали от нас, чекистов, судьба страны и воля вождя.
И само дело Кобрисова уже посыпалось - в части его намерений сдать
Дальний Восток японцам, маскируясь фальшивыми предостережениями о другом
противнике. Что ж, скажет Военная коллегия, предостерегал насчет немцев, так
немцы и напали, какое же тут "притупление бдительности", надо что-то другое
поискать. За покушение на любимых вождей, даже в виде намерения, можно бы и
казнить мерзавца, то есть непременно и беспощадно казнить, но...
преступление-то - групповое. А где ж те лейтенанты, непосредственные
исполнители? А те лейтенанты небось тряслись со своими танками на платформе
эшелона или уже вступили с ними в бой. Высокая коллегия могла спросить: "Их
что, отпустили воевать? Доверили судьбу Родины?" И тогда бы их следовало
вернуть изо всех контратак, в которые они удалились от правосудия, или же,
если успели погибнуть, выкопать из братской могилы, отрубить кисти рук для
опознания и закрыть дело ввиду кончины обвиняемых. Это не избавляло
следователя от взыскания, но все же смягчало его. Однако их местонахождения
Опрядкин не знал - и не мог узнать срочно.
А слух другой, противоположный, был о том, что некоторые дела будут
сворачивать, то есть участь недоследованных будет решаться не судом и не
индивидуально, а оптом, и даже в их отсутствие, ибо зачем же им
присутствовать и своими объяснениями отнимать время, разве сам факт ареста
не доказывал их вины? Такое вот укороченное судопроизводство предоставлено
самим органам с началом военных действий. Сказать честно, это не нравилось
Опрядкину, ведь тогда обесценивались все усилия следователя, его
замысловатая игра, тонкие методы. Просто весь интерес пропадал, а вне этого
интереса старший лейтенант госбезопасности Опрядкин был человек незлобивый,
даже по преимуществу добрый. И не было ему резона подводить Кобрисова под
вышку, если это не сулило Опрядкину капитанской шпалы в петлицу или хоть
малого ордена. К тому же, коль скоро отпала версия с японцами, переменился и
Опрядкин к своему "крестнику"; даже симпатия к нему возникла, а к себе
чувство горделивое, что он своего подследственного все же уважал и ценил,
вел себя с ним тонко, деликатно, ничего ему не повредил, не покалечил, даже
и не опустил по-настоящему, то есть не подверг унижению губительному, и
сохранил для родины как значительную боевую единицу. С чистой душою он вынул
из дела Кобрисова уже составленное обвинительное заключение и вложил другое,
всего на полстранички, что основания для уголовного преследования имеются,
но в этот грозный час важнее для социалистического отечества использовать
генерала Кобрисова по профессии. Совсем безвинными и он, и его лейтенанты
быть не могли, поскольку органы не ошибаются, но в виде исключения можно
было им позволить доблестью либо пролитой кровью заслужить прощение. Что же
до танков, затормозивших у Мавзолея и правительственной трибуны, то здесь
потребовалась экспертиза по двигателям внутреннего сгорания, и этому
эксперту Опрядкин поставил вопрос, отчасти содержащий в себе ответ:
"Возможен ли отказ танкового двигателя даже при тщательной его подготовке?
Если да, то возможен ли он одновременно у двух машин?" Эксперт, привыкший к
другим заключениям, взглянул на Опрядкина удивленно и, уловив, что на сей
раз от него ждут объективности, написал, что отказ может иметь место, в
особенности при неловких действиях водителя, участвующего в таком
напряженном ответственном мероприятии, как парад на Красной площади.
Возможен и отказ одновременно у двух машин, поскольку оба экипажа находятся
в одинаковом психологическом состоянии. На том дело Кобрисова было
приостановлено, и все дальнейшие действия Опрядкина были выражением чистой
радости избавления, включая коньяк и торт, купленные не на казенные деньги,
но на его собственные.
Так судьба генерала Кобрисова не склонилась к тому, чтобы стать ему
двадцать шестым расстрелянным в октябре в Куйбышеве или Саратове, а
склонилась к тому, чтоб оказаться в огромном коридоре Наркомата Обороны, в
толпе командиров, числом не менее ста, выпущенных в тот день из московских
тюрем. Здесь были люди с треснувшими ребрами, затянутые под гимнастерками в
корсеты из бинтов и уклонявшиеся от объятий, были с поврежденными ногтями,
упрятавшие свои руки в перчатки и избегавшие рукопожатий, были с
припудренными синяками и выбитыми зубами, они предпочитали не улыбаться.
Были и те, кого, как Рокоссовского, и дважды, и трижды выводили
расстреливать, зачитывали приговор и стреляли поверх головы, отчего эти
непробитые головы покрывались в одночасье сединою. Был и тот, опухший от
битья и бессонницы, кто ревел быком за стенкой, сводя с ума соседей, - он
оказался из "испанцев", то есть воевал в Испании под именем "камарада Хуан
Петров" и едва жизнью не поплатился "за сговор с Франко". В общем их гудении
особенно выделялся изумленный голос одного, подвергшегося более чем странной
процедуре: нынче утром к нему явились, увезли в военную прокуратуру и там
велели расписаться, что он извещен об освобождении из-под ареста и
прекращении его дела за недостатком улик. А он и не арестовывался вовсе, а
он и не знал ни о каком деле. И вот теперь, напуганный задним числом, он все
не мог успокоиться, он вибрирующим голосом и с блуждающей улыбкой спрашивал,
не могут ли они там одуматься и не означает ли вызов его, что где-то вверху
спохватились, а где-то внизу недопоняли, и такой шумел, едва не впадая уже в
истерику, покуда его не прервали окриком: "Вот будешь базлать - накаркаешь.
Плюнь и забудь!" Если не считать этого чудака, то все находились в
приподнятом настроении, и о том говорили их лица, сияющие вдохновением и
готовностью. Война началась, говорили эти глаза, говорили жесткие обтянутые
скулы, говорили рты, сохранившие и не сохранившие свои зубы, и вот теперь мы
докажем им, докажем родному Сталину, что мы никакие не враги народа, мы
любим свой народ и всем нам дорогую советскую власть и нашего вождя, мы до
сих пор не имели такой возможности - доказать свою преданность и любовь,
разве только клятвами и слезами, но ведь Москва слезам не верит, а вот
теперь у нас эта возможность есть, и наша ли вина, что нам ее подарили
немцы? А вскоре принеслось дуновение или чье-то распоряжение, чтоб все
присутствующие командиры сосредоточились по одной стороне коридора, так как
по второй его стороне сейчас должны пройти.
И вот они выстроились длинно и стройно, и каждый - согласно уставу -
видел грудь четвертого человека, считая себя первым, а по коридору, под его
высокими сводами, шли двое. Они вышли из высоких дверей и шли неторопливо по
ковровой дорожке, один за другим: передний- в полувоенном френче и в
бриджах, заправленных в мягкие сапоги, шедший за ним - в кителе и в широких
штанах с лампасами. Была некая странность в том, как они шли и как говорили
друг с другом. Для них словно бы не существовало этой шеренги командиров,
нависших над ними в почтительной стойке, они шли словно бы по пустому залу,
и шедший впереди говорил что-то злое своему спутнику, не оборачиваясь, а тот
отвечал, заходя то справа, то слева, посверкивая стеклышками пенсне. Они
говорили громко, порою даже кричали, но так неразборчиво, что речь их
казалась каким-то лепетом. В то же время отчего-то сомнений не было, что они
говорят именно о тех, мимо кого проходили, совершенно не принимая их во
внимание, - как замечательно это умеют кавказцы, отключаясь от всего
окружающего, живя в своем языке, в своем племени, в своей истории.
Остановясь против Кобрисова, первый что-то стал говорить, толи ему
адресованное, то ли шедшему сзади. Тот, во всяком случае, продолжал
отвечать, стараясь, как казалось, его успокоить, поправляя свое пенсне и
криво улыбаясь. Прямо перед Кобрисовым стоял некто, обидно маленький,
рыжеватый, с грубым рябоватым лицом; он смотрел в лицо Кобрисову с
ненавистью; топорщились, как у рассерженного шипящего кота, обвисшие усы,
трепетали крылья мясистого грубого носа, - и что-то он лепетал злое,
раздраженное и угрозное. В тяжелом взгляде желто-табачных глаз горели злоба,
и страх, и отчаяние, как у подраненного и гонимого зверя. В продолжение тех
секунд, что он смотрел на Кобрисова, тот чувствовал головокружение, ватное
тело будто проваливалось куда-то, ноги его не держали. Показалось, стоявший
перед ним что-то спрашивал у него, он повторил свой вопрос, но отозвался
стоявший за спиной у него, и тотчас сквозь желтые прокуренные зубы
выхаркнулась ругань. Не понимая ни слова, Кобрисов явственно различил в
невнятном лепете, в гортанных обрывках фраз: "Трусы, предатели, зачем
выпустили, никому верить нельзя..." Так слышится злая брань в собачьем лае,
в крике вороны. Видеть это и слышать было и страшно, и брезготно - мог ли
так вести себя человек военный, да просто мужчина, мог ли - Вождь! Ибо
стоявшее перед ним, рябоватое, затравленное, лепечущее, это и было - Сталин.
И никакого заговора против Вождя не было, вдруг промелькнуло где-то на
самом краю сознания у Кобрисова. Вождь был сейчас со своей армией, готовой
за него умереть, и ненавидел ее, и в чем-то подозревал, и не желал говорить
с нею на языке, понятном ей. Как насмерть испуганный припадает памятью к
облику матери, к ее лицу и рукам, так и он припадал к родной грузинской
речи. Унизив, изнасиловав чужую ему страну, он теперь убегал туда, к своему
горийскому детству, к мальчишеским играм, к семинарии своей, где он себя
готовил стать пастырем духовным. И выглядело это, как обильный верблюжий
плевок во все лица, обращенные к нему в трепетном ожидании.
Кобрисову потребовалось усилие, чтобы не отвернуться, а еще большее -
чтоб удержать лицо от гримасы злости и презрения. Вождь постоял и двинулся
дальше. В напряженном молчании всего набитого людьми коридора слышалась
поступь его мягких сапог, поступь танцора на свадьбах, тифлисского кинто, но
никак не твердые шаги командующего. Шаги Берии звучали слышнее. И даже когда
они двое уже ушли анфиладою, командиры еще стояли в молчании, потрясенные,
только сейчас, казалось, осознавая, что же стряслось с несчастным их
отечеством и какие его ожидают судьбы.
Этой ночью, летя к фронту в пустом холодном брюхе бомбардировщика,
генерал Кобрисов был под тем же гнетущим впечатлением. Рассеялось оно еще
нескоро - когда он окунулся в свои военные дела и все более стал ощущать,
что судьбы отечества меньше всего зависели от мягкой или твердой поступи
вождя, а больше от душевного настроя свидетелей. Этот настрой заставляет
иной раз видеть и слышать то, чего на самом деле и не было. 3-го июля,
слушая по армейскому приемнику речь вождя, перебиваемую бульканьем воды в
стакане, Кобрисов непостижимым образом различал и дрожь голоса, и
сдерживаемые слезы, и стремление проникнуть в каждое, ответно устремленное
сердце - все то, чего много позднее, увидя и услыша эту же речь в
кинохронике, отнюдь не обнаружил; лишь неожиданное обращение "Братья и
сестры!" отличало этот очередной, ну, может быть, чуть более торопливый,
доклад. Никакого обещания не было, ни удержанных слез, ни сдавленного
дыхания, одно сухое бубненье с акцентом. Это у него, Кобрисова, дрожало в
ушах, это в нем клокотали слезы, это ему жаждал ось поднести к пересохшим
губам стакан. С идолом ничего подобного не происходило, в нем - ничего не
дрогнуло. Он себе не дал труда вложить в свою речь даже толику волнения,
пусть бы и актерства, не попытался войти в роль иную, чем раз и навсегда
усвоил. Он знал заведомо, что его воспримут, как хочется ему и независимо от
того, удастся ему или не удастся увлечь свою послушную аудиторию.
2
Казалось генералу, он не забудет ни один из дней войны, они впитались в
поры его души и тела. Но вот прошло полтора года, и многое, многое кануло в
море забвения, над которым высились разрозненные островки, а между ними
колыхались среди зыбей всплывшие обломки, которые неизвестно к чему должны
были причалить. Так помнилось ему теперь то причудливое, горестное, порою
ужасное, что сам он мысленно называл - "поход на Москву".
Третье утро войны застало его в просторной горнице добротного каменного
литовского дома, на краю большого села близ Иолгавы, где он вручил
командующему армией свое предписание на должность комдива. Окна в горнице
были предусмотрительно распахнуты, цветочные горшки сняты с подоконника на
пол. Било в уши тугими резиновыми ударами, которые ощущались всей кожей
лица, и в большом резном буфете вздрагивала посуда. В двух с лишним
километрах отсюда вела бой его дивизия, которую он еще не видел. Она вела
бой наступательный - за Иолгаву, которую сперва прошли насквозь и оставили
немцам почти без выстрела, а теперь, занятую немцами, пытались у них отнять.
Генерал Кобрисов уже знал, что командир дивизии застрелился утром
22-го, не вместив в свой разум, почему он должен "всячески избегать
провокаций", когда его людей убивают. Командование перенял начальник штаба,
который решил "действовать по обстоятельствам", но был вскоре убит.
Командовал теперь комиссар, который иного боя, кроме наступательного, не
знал и знать не хотел. Всем троим, по-видимому, чужда была великая наука -
отступать. Иначе б постарались оторваться километров на сорок, закрепиться
на выгодных рубежах, встретить противника при нулевой внезапности.
Командарм, весьма пожилой и болезненного вида, с впалой грудью, сидел,
глубоко утонув в диване, прижимая руки к животу. Это не было ранение, это
была разыгравшаяся язва. При нем находилась медсестра - женщина крупная и
полнотелая, ее щедрая плоть рвалась наружу из тесной шевиотовой гимнастерки
с тремя лейтенантскими кубиками; толстые круглые коленки, в нитяных телесных
чулках, принципиально не желали быть укрощаемы юбкой. Она сидела с
расстегнутым воротом и открыто ласкала, гладила командарма по его лысеющей
голове. От близких разрывов она тоже вздрагивала всем телом, купно с
буфетной посудой, и вся была охвачена страхом, но не за себя одну, больше -
за командарма. Время от времени он ее руку отводил, но было видно, ему вовсе
не претит страх женщины за него; даже, кажется, помогает принять важнейшее
для него решение.
- Я так боюсь за него! - призналась женщина Кобрисову, хоть это было
излишне. - Не дай Бог прободение...
Кобрисов подумал, что бояться следовало бы другого "прободения" -
трибунальской пулей за оставление Иолгавы, но ничего говорить не стал, увидя
его запавшие виски с реденькими волосами, не столько прилизанными, сколько
мокрыми от пота: боль, наверное, была нешуточная.
- Ну-ну, так ты мне и вправду накаркаешь, - сказал командарм ворчливо и
как бы чувствуя неловкость перед посторонним.
Он еще раз взял предписание, пробежал глазами и отложил бумагу на
диван. Следом взяла и посмотрела бумагу женщина, и он не одернул ее.
Кобрисова это неприятно кольнуло.
- Разрешите вопрос, - сказал он. - А зачем ее брать, Иолгаву?
- Как "зачем"? Есть директива Генерального штаба отбросить противника
за линию границы, есть на то воля Сталина.
- Он так прямо и приказал - взять Иолгаву?
- Это и не нужно приказывать, общая установка такова. Ни пяди земли
врагу.
- А тогда разрешите другой вопрос. Зачем оставляли Иолгаву?
Женщина посмотрела на Кобрисова укоряющим взглядом, в котором так ясно
читалось: "Ну, зачем, зачем вы мучаете его? Вы же видите, он болен и так
страдает!.. И вы сами - разве не делаете ошибок?"
- Разрешите считать, я дивизию принял, - сказал Кобрисов. - О чем вам и
докладываю.
- Вот и отлично! Я надеюсь, под вашим командованием...
- Есть мнение, - не перебил Кобрисов, а использовал небольшое
замедление в речи начальства, - что под моим командованием она в полном
порядке отступит.
- Я такого приказа не отдам.
- Я отдам. И, поскольку своего расположения у вас нет и вы находитесь в
моем расположении, то я вас направлю в госпиталь. В свой, дивизионный. А
госпиталь - эвакуирую в первую очередь.
- Я мог бы тут, в медсанбате... Все-таки при войсках...
- Не приличествует командующему. Там будете раненых стеснять. И самим
неудобно будет, крику много.
Командарм посмотрел на медичку жалобно - зачем он меня обижает? Она
такой же взгляд метнула в Кобрисова. Но следом посмотрела на своего
гарнизонного мужа продолжительно и красноречиво: дурачок мой, ты же ничего
не понимаешь, это же наше спасение. Она быстрее него поняла, что это
наилучший выход. Кто-то перетянул тяжкую его ношу на себя.
- Я, право, чувствую себя предателем, - сказал командарм, с той
интонацией, с какой начинают фразу, не зная, чем ее закончить. - Сваливаю на
вас всю ответственность...
- Да ведь я вас, можно сказать, силком отправляю, какое ж тут
предательство. Могу и конвой назначить, если будете сопротивляться лечению.
Спустя десять минут, прошедших по большей части в неловком молчании,
была подана к крыльцу штабная "эмка", командующий в нее сел - не без
поддержки медсестры - и навсегда исчез из жизни Кобрисова.
Нет, это еще не вся была ноша. После отступления от Иолгавы сделалось
ясно - если вообще что-то могло быть ясно, - что внятной боевой задачи у
всей армии нет, и что Кобрисов принял решение не только за свою дивизию, но
и за четыре остальных. Так повис в воздухе, истекающем зноем, задымленном
бесконечными лесными пожарами, вопрос - кто же станет на армию!
Пятеро комдивов сошлись на лесной поляне, усыпанной песком вперемешку с
хвоей, уселись вокруг костерка, в котором пеклась картошка; адъютантам
велено было отойти за кусты. Слово, как водится, предоставили младшему по
званию, полковнику Свиридову, вида и впрямь моложавого, даже несколько
гусарского; он себя без долгих церемоний объявил председателем собрания и
секретарем, объявил и единственный в повестке дня вопрос - выборы
командарма. Сам же и предложил кандидатуру Горячева, старшего всех годами.
Генерал-майор Горячев, пожилой, морщинистый, с полным ртом стальных
зубов, но телом крепкий и плотный, из бывших конников, снял фуражку, обнажив
голову, бритую наголо, и вытер ее платком - сразу потемневшим от пыли.
- Имею самоотвод, - сказал он, глядя угрюмо на свой платок. -
Сложившуюся обстановку не понимаю. Не могу объяснить людям, почему они
должны так действовать, а не иначе. Не знаю, куда вести людей, чего от них
требовать. Кобрисов - знает. Может быть, и не знает, а только вид делает. Но
и на это нужно мужество, а у меня его нет, извините.
Платок он двумя пальцами опустил в костер, и все смотрели зачарованно,
как белая ткань корчится, точно живое существо, которому больно умирать в
пламени. Затем посмотрели молча на Кобрисова.
- Тоже не знаю, коллеги, - сказал Кобрисов. - А вид делаю потому, что
люди должны чувствовать: они не брошены, как падаль на дороге, кто-то о них
думает. Из этих соображений, согласен армию принять.
- Кто еще выскажется? - спросил Свиридов.
Генерал Черномыз, прокопченный и пропыленный, чьи гимнастерка и галифе
свидетельствовали, что он из тех, кто не брезгает ползать под огнем, сказал:
- Я бы все же Кобрисова послушал, какой у него план. А тогда я решу,
принять мне его с этим планом или же не принять. А не так, чтобы он все взял
на себя, а у нас бы у каждого голова не болела. Родину все любят горячо, а
ответственность - не так горячо.
Последний опрошенный, генерал Новицкий, человек склада нервического, с
изможденным лицом, пребывающий, видно, в большом ошеломлении, сказал
раздраженно, едва не истерично, что выполнит любой приказ, но пусть это
будет наконец приказ, внятный и членораздельный, ему надоели общие слова и
всеобщий бардак.
- Значит, так, коллеги, - сказал Кобрисов. - Контрнаступления не
обещаю, еще не полный идиот и псих. Обещаю - драп. Не простой, а
планомерный. Покамест я в верхних эшелонах не вижу ясности, считаю главным
долгом - сохранение армии.
Свиридов предложил всем подумать минуты три.
- Руки поднимать не будем. А просто, кто согласен, прошу встать и
приветствовать нового командующего согласно уставу.
Сам он остался на ногах. Через минуту и все поднялись в молчании.
Кобрисов, тоже встав и всем козыряя, сказал:
- Благодарю за доверие. Завтра до рассвета, с Божьей помощью, побредем
потихоньку. А сейчас прошу садиться: может, спеклась уже картошка. И вот, я
вижу, у Свиридова фляжечка пояс оттягивает. Разрешаю угостить товарищей.
Было потом и сказано Кобрисову, и внесено в его послужной список, и
вошло в анналы Генерального штаба, что вверенная ему армия семь раз на своем
пути попадала в окружение и столько же выходила из него, но сам он удивлялся
такому выводу. Его можно было сделать, если только предположить, что немцы
наступали неразрывным фронтом и что в каждом захваченном населенном пункте
они оставляли по гарнизону и, значит, всегда имели свободные резервы, чтоб
тут же заблокировать любое появившееся у них в тылу инородное тело, - чего
на самом деле не было и быть не могло. Как иначе могли бы существовать
обширные полости и каверны, в которых так вольготно размещались партизанские
владения, месяцами не знавшие особых утеснений, постоянно державшие
оккупантов в напряжении и страхе? Применительно к своей армии генерал
избегал говорить о кольце окружения - к тому же, как полагается, двойном, к
тому же и семикратном, - но предпочел бы говорить о подкове, обращенной
своим разрывом то в одну, то в другую сторону, так что всегда оставался
выход. Да потому, наверно, и считается, что найти подкову - к счастью: она
обещает, что положения безвыходного у вас не будет.
Еще говорилось потом, что это чудо какое-то, что армия уцелела, не имея
связи с высшим командованием, а Кобрисов скромно помалкивал, что потому-то
она и уцелела, что лишилась руководящих указаний сверху и жила своим умом. А
когда спрашивали его, откуда же черпалась информация о положении в стране,
без которой воинское объединение просто погибает, он отвечал
маловразумительно, с оттенком генеральской придури: "Разведчиков надо хорошо
кормить. Лучше всех. Тогда они свою работу ценят и про свои три "О"
забывают". Имел он в виду те три "О", которыми всегда оправдывают разведчики
невыполнение задания: "обнаружены", "обстреляны", "отошли".
Дни стояли стеклянно-ясные, безветренные, и далеко разносились запахи
гари; казалось, армия идет сквозь непрестанный, со всех сторон окруживший
ее, пожар. Горели трава и ветви деревьев, горели хаты, горели нефть и сталь,
электроизоляция и резина. Горело мясо.
Вся масса войск двигалась тремя колоннами, друг от друга в два, в три
километра. Он настоял, чтоб не шли вразброд, но хоть подобием строя, чтоб не
было "партизанщины". Так легче идущему преодолеть потрясение оставленности,
безвестности. Обозы и госпитальное хозяйство переместили в середину, как это
было в Запорожской Сечи. Были головная походная застава, заставы боковые и
тыльная, и была постоянная между ними связь посыльными. Ночами походные
заставы превращались в походное охранение. Правда, решив однажды проверить,
как же несется это охранение, он многих застал спящими, свалившимися от
непомерной усталости. К счастью, еще не миновала та пора, когда немцы ночами
не воевали. Всех провинившихся он приказал собрать и сказал им, что они этой
ночью предали своих товарищей, на первый раз прощается, но впредь
проверяющий будет пристреливать спящих, не затрудняясь их будить. Однако и
сам он больше не проверял и не требовал об этом доклада, зная, что ничего
другого не останется, как примириться.
Немцы, сперва наседавшие на пятки, вскоре оказались справа и слева,
временами забегали вперед. По целым дням слышались отдаленные ревы моторов,
лязганье сотен гусениц. Попозже объяснят генералу Кобрисову и покажут на
карте, что маленькой его армии угораздило втереться меж двумя жерновами -
танковыми армадами Гота и Гудериана. А наша агентура вызнала, что два
корифея блицкрига друг с другом не ладили, совместных операций избегали и
своими флангами старались не соприкасаться. Ох, если б соприкоснулись!
Позднее они и вовсе разошлись: Гот повернул на Ленинград, на соединение с
Геппнером, Гудериан - к фон Клейсту, на Киев. Преследовали Кобрисова части
пехотные, мотоциклетные, кавалерийские, без конца донимали самолеты.
Поначалу немцы рьяно пытались что-то отрезать, окружить, но постепенно эти
попытки ослабили. Может статься, это объяснялось тем, что какой-нибудь
нижестоящий генерал не решался доложить генералу вышестоящему, что с ним
соседствует и движется в ту же сторону некое войсковое соединение русских,
ибо неизбежно последовал бы вопрос, долго ли соседствует с ним это русское
соединение и почему до сих пор оно не разгромлено. Но хотелось объяснения
другого: армия, все разрастаясь и усиливаясь, вызывала к себе все большее
уважение, вынуждала противника остерегаться ее, и при этом не слишком
досаждала ему, она бои не навязывала, она их принимала и при первой
возможности из них выходила. Было похоже, у нее своя боевая задача, очень
дальняя, которую немцам еще не удалось разгадать.
А задача была, как и обещал генерал Кобрисов у костерка, чтобы как
можно больше сберечь людей к тому часу, когда он даст бой решающий и
переломный на выгодном рубеже. Одной этой задачи хватало, чтоб занять все
его мысли и силы. Там, где отступавшие не опередили в бегстве свои тылы, там
они имели обозы с армейским продовольствием, были у них сухари, мука и
крупы, мясные и рыбные консервы и сухофрукты, сахар, жиры, каша в
концентрате, были и кухни, и свои пекарни. Слишком поспешные теперь
продовольствовались кормами подножными и подручными, прореживали колхозные
поля и огороды, в селах брали что попадалось под руку. Увы, скоро кончились
благодатные земли сплошь курортной Прибалтики, и сразу почувствовался тот
резкий перелом, который всегда поражает путника, ступающего на землю
Белоруссии: он видит приземистые темные хаты, взывающие к жалости,
золотушных детей и неулыбчивых взрослых, болотистые, скудно родящие низины;
в этом краю зачастую только и знали картошку и молоко. Еще был приблудный
скот, остатки стада, угнанного на восток, чтоб не досталось ни оккупантам,
ни - так уже вышло - оккупируемым. Это огромное, мычащее и блеющее, не
доенное, по пути рожающее и околевающее стадо расстреливалось немецкими
самолетами, чаще всего штурмовиками "Ju-87", наравне с
пастухами-перегонщиками и просто беженцами, но только скотинке не полагалось
ни лечения, ни похорон, она невыносимо смрадно разлагалась вдоль дорог в
невыносимую июльскую жару, а уцелевшие особи разбредались по лесам или чаще
возвращались к своим дворам - и так становились добычей армии.
Армейские снабженцы и самостийные добытчики не делали различия между
скотинкой казенной и личной, это к хорошему не могло привести. Близ
Молодечно немцы точным фланговым вклинением отсекли головную заставу, а
позади выбросили десант. В кольце оказалась вся штабная группа, с которой
двигался Кобрисов, - и в кольце огненном: лес, в котором при всей сырости
много было сухостоя, загнившего на корню, подожгли с разных сторон
огнеметами и зажигательными бомбами. Стены жара сходились неумолимо, треща и
стреляя горящими головешками, в панике люди припадали к земле, ее сыростный
запах казался заменою воздуха, которого совсем не стало. Палило затылок и
уши, казалось - они уже дымятся. Но это и пересилило страх перед пулями. И,
уже не думая об опасности иной, а только жаждая глотка дыхания, генерал с
полусотнею людей предпринял бросок сквозь пламя. И еще надо было перебежать
широкую просеку, которую немцы простреливали насквозь пулеметами с
мотоциклов. Навести окружение столь точное воздушная разведка не могла,
помогли, без сомнения, местные жители. Впрочем, об этом не думалось, когда
перебегали сквозь пулеметные трассы, перепрыгивая через упавших, кому не
повезло и кто, может быть, своими телами заслонили более счастливых. Воздух
ворвался в легкие опьяняюще, они должны были разорваться от его напора,
иссохшей гортани было от него больно. В прохладном лесу, где они
отдышивались после перебега, попадались бочажки, еще хранившие воду после
давнего - может быть, еще майского - ливня. Она была тухла и вонюча, покрыта
ряской и пеной лягушечьей икры, иссекаема зигзагами водяных насекомых.
Спасшиеся люди, став на колени, разгребали себе касками более или менее
чистую воронку, зачерпывали и пили - и не могли напиться. Он выпил тогда
одну за другой четыре полных каски. И лишь после этого ощутил боль и что
сапог полон крови.
Свои две пули он, разумеется, не мог не схлопотать. Одна повыше другой
прошли насквозь, не задев кости, но идти он не мог, и его сначала понесли на
носилках, сделанных из ветвей и шинели, потом раздобыли ему лошадь под
седлом.
Он ехал, вытянув забинтованную ногу поверх стремени - слабый и
беспомощный, не могший без чьей-нибудь поддержки слезть по нужде. Но наружно
он был - всадник, былинного облика воитель и вождь, и, не зная этого, являл
собою притягательную силу - человека, знающего, куда вести. Если б он
передвигался на машине, если бы суетился, даже распоряжался энергично, он
был бы от многих взоров
без пользы скрыт, но человек на коне, пребывающий в спокойствии и
раздумье, помещает себя в центр внимания, он вознесен над головами толпы и
владеет ее тревогами и надеждами. Он ехал, ослабив поводья, бросив руки на
луку седла, морщась от боли, но чувствуя постоянно обращенные к нему
взгляды. И далеко окрест разносилась весть о генерале, собирающем несметную
силу для отпора.
Нога распухла, и опухоль ползла к колену; было похоже на гангрену, и
оставалось только перетянуть ногу жгутиком и отсечь клинком. В деревне близ
Орши хозяйка избы усадила его, завернула штанину, приложила к опухоли
тряпицу, сочившуюся пахучим настоем из травок и корней, пришептывала над
нею, затем помазала слюною коровы, лизавшей своего раненого теленка.
Неизвестно, какой был тут главный ингредиент, но день на третий, на
четвертый опухоль стала опадать.
...Теперь уже не помнилось, с какого дня пристроился к его стремени
новый для генерала и по меньшей мере странный человек, бригадный комиссар
Кирнос. Как-то вдруг с высоты седла генерал обнаружил его подле себя,
вышагивающим в мрачной задумчивости. В любой толпе военных он бы выделялся
обликом неискоренимо штатским: тяжелыми кирзовыми сапогами с прямыми
голенищами, слишком широкими для его тонких голенастых ног, слишком длинной
гимнастеркой, сбитым набок ремнем, впалой своей грудью и выпяченным
животиком. Чем-то напоминал он больную нахохленную птицу семейства
журавлиных, скорее всего неспокойным лихорадочным видом, заостренным носом,
исступленно горящими круглыми черными глазами. Вспомнилось - он
комиссарствовал в той дивизии, которая предназначалась Кобрисову, и это он
предпринял контрнаступление на Иолгаву. И вообще-то не расположенный, как
многие боевые командиры, к политработникам, генерал его тотчас отставил от
командования и попросил впредь не утруждать себя военными делами. Можно было
ждать возмущения, обиды, но нет, с видимым облегчением Кирнос уступил эту
должность одному из полковых командиров, которого сам же генералу и
рекомендовал, и вот появился рядом и вышагивал часами неотступно.
- Чем могу вам услужить, комиссар? - спросил генерал слегка насмешливо.
- У вас ромб в петлице и у меня ромб, - мрачно ответил Кирнос. - Мы
можем и на ты.
Он не спрашивал, а утверждал непререкаемо, генерал не нашелся
возразить. Полевая сумка у Кирноса, оттягивавшая ему плечо, под напором
содержимого расправила все свои гофры и уже не застегивалась; генерал в ней
предположил смену белья, полотенце и мыло, принадлежности для бритья, но
оказалось иное. На вопрос, чем это сумка так набита, Кирнос едва не с
гордостью показал пачку тонких книжечек, частью во что-нибудь обернутых,
частью своего, красно-малинового, цвета.
- Партийные билеты, - пояснил он. - От коммуниста должен остаться
партийный билет. Это доказательство, что он жил не зря и погиб не зря.
Он поведал, что начал собирать свою пачку в первые же часы войны и
теперь пополняет ее после боев, после обстрелов и бомбежек. Генералу
рассказывали, как он бродит среди убитых и обыскивает их карманы, которые у
рядовых бойцов помещались внутри галифе; чтобы до них добраться, надо было
расстегнуть ремень и пуговицы на ширинке. С немалой досадой он пожаловался
генералу, что далеко не все партбилеты удается собрать. Накануне, к примеру,
сидел он на берегу речушки с командиром батальона, беседовали, курили - и
были разбросаны близким разрывом шального снаряда. Кирнос остался невредим,
только в голове у него до сих пор звенит и слух ослабел - но это, впрочем,
уже проходит, - а вот у комбата отделившуюся верхнюю половину туловища
перенесло через речку. Бесконечно жаль настоящего, пламенного коммуниста, но
еще досаднее оттого, что в кармане его гимнастерки остался партийный билет.
Нельзя ли, спросил Кирнос, послать за ним людей, ведь это все-таки память о
командире Красной Армии, не говоря о том, что билетом воспользуется враг.
У генерала возникло легкое головокружительное ощущение нереальности
того, что пришлось услышать, но и поразило соображение, что эти тоненькие
книжечки, пожалуй, долговечнее фанерной таблички на колышке, с надписью
химическим карандашом. А к тому же и сведения у Кирноса были подробнее, в
графе "Уплата членских взносов" он записывал, к примеру: "Погиб 16-го июля в
бою у деревни Барыбино" и далее координаты этого боя по карте-двухверстке.
"А что же, беспартийным учет не полагается?" - хотелось спросить
генералу, но не стал.
- Речушка-то узенькая, Евгений Натанович, - сказал он как можно
серьезнее. - Чего б тебе самому не сплавать?
Кирнос поднял к нему страдающее, искаженное гримасой стыда лицо.
- Не умею, Фотий Иванович. С детства никак не мог научиться.
Он сказал, что не боится ничего, самое страшное для него на войне -
форсировать водные преграды.
В горящем лесу он был рядом с генералом и простреливаемую просеку
перебегал не спеша, точнее переходил журавлиным шагом, тревожась больше о
драгоценной сумке. Это он и высказал предположение, что немцев навели
местные жители. И с удивлением, все еще не улегшимся, стал рассказывать, как
проходили через Каунас и как его жители провожали отступавших:
- Кто-то пустил слух, что высадились на город парашютисты, немецкий
десант, и мы это так объясняли бойцам. На самом деле это были не
парашютисты. Они бы стреляли, бросали гранаты, но в нас бросали из окон
цветочные горшки, куски штукатурки, шлак с чердаков, кирпичи, а то и детские
посудины опорожняли на наши головы. Я должен составить политическое
донесение, как мне это оформить? Как воздействие вражеской пропаганды? Или
раскрылись подлинные настроения народа, который так и не влился в
полноправную семью, не успел за два года привыкнуть к новой жизни? Я не могу
написать, что это были отдельные жители, это был чуть не весь город. А если
это народ, то чему он сопротивлялся? Отступлению?
- Тебе это для себя нужно? - спросил генерал. - Или для политдонесения?
- Я себя и партию не разделяю.
- Это я усвоил, что не разделяешь. А кому все же конкретно пишешь?
- Партии. Но не теперешней, которую испохабили и разложили, которая
утратила все лучшее, что в ней было, а той, какая должна быть - и будет.
- А, ну это долго... Это значит, пока что - себе... Да ничему они не
сопротивлялись. Просто зло срывали.
- Но что мы им сделали? Чем так насолили?
- А разве ничем? В гости пришли без спросу. Расположились, как хозяева.
- Так они же сами позвали! Они же пожелали присоединиться! Большинством
голосов!..
- Евгений Натанович, это кто же и когда армию на свою землю звал?
- Как?! Историю надо знать. В начале века армяне позвали русскую армию
против турок.
Генерал об этом услышал впервые и сказал коротко:
- Ну, так то - армяне.
Час спустя, проведя его в полном угрюмом молчании, Кирнос ему сказал:
- Ты избрал мудрую тактику - всех прощать.
Но генерал никакой тактики не избирал, просто владело им твердое
сознание, что все эти люди, окружавшие его, не виноваты. Не по своей вине
они проиграли первые бои на границе - только идиот мог приказать им
сражаться там, и значит рассматривать условную и случайную линию как боевой
рубеж. Сражаться - и где ручеек журчит, и где она - середина реки, и где -
низ холма. Так облегчили немцам задачу - ворваться на их плечах на позиции
укрепленные, заранее предусмотренные для обороны и теперь бесполезные. Вот
он услышал о факторе внезапности, который составлял временное преимущество
немцев, а единственная внезапность была в том, что величайший полководец
всех времен и народов оказался недоучкой и дезертиром, на целых одиннадцать
дней устранившимся от командования. Что же после этого винить тех, кто
сорвал петлицы или зарыл документы? Или тех, кто поднял руки, а потом бежал
из плена, пробирается к своим? Генерал велел принимать всех до единого, не
делая никаких попреков. Свинтил знаки различия - будешь рядовым. Бросил
винтовку - возьми у погибшего в бою, добудь у врага. Знамя потеряли -
вступайте в ту часть, которая его сохранила. Если вообще они нужны,
знамена...
Иной раз целыми часами шел Кирнос рядом, словно бы и не чувствуя
едущего шагом генерала, погруженный в свои мрачные неповоротливые мысли. И
однажды, разомкнув бледно-лиловые свои губы, спросил вдруг:
- Фотий Иванович, скажи мне, ты отступаешь или наступаешь?
- Как это? - генерал удивился искренне.
- Ну вот ты говорил, что главное - оторваться от противника, ради этого
можно многим пожертвовать. Но мы же от него не отрываемся. Мы с ним
непонятно как сосуществуем.
- А не надо мешать ему, и он нам мешать не будет. Зачем ему облегчать
разведку боем? Чем больше огрызаешься, тем больше он про тебя узнает.
- Но вот я вижу, в некоторых частях пушки волокут - без снарядов! Зачем
такая бессмысленная растрата энергии? И так ведь лошадей не хватает. Мы свою
артиллерию в Каунасе, поскольку снаряды кончились, всю побросали в Неман.
Заводили моторы тягачей и направляли в воду.
- Ух, какие ж бесхозяйственные мужики!
- Чтоб не достались врагу!
- Так и самим же не достались! Затем волокут, Евгений Натанович, что
снаряды легче найти, чем стволы. Этих пушечек полковых, семьдесят шесть
миллиметров, много выпущено, снаряды для них найдем. Ну, и бросить жалко.
Одни прицелы каких ...


