Георгий Владимов. Генерал и его армия
страница №15
...ыходившие из-под высокойостекленной арки и далее крытые легким навесом на чугунных, фасонного литья,
опорах; ближняя сейчас пустовала, и юнкера спрыгивали с нее на рельсы и шли
ко второй платформе, где стоял поезд, карабкались на высокие трехступенчатые
подножки, колотились в запертые с этой стороны тамбуры. За пыльными стеклами
вагонов мелькали фуражки и лица отъезжавших. Решиться надо было в
какие-нибудь секунды, потому что уже пробил второй звонок и вскоре было бы
не успеть перебежать через рельсы: приближался встречный из Питера. В этом
месте своего сна чувствовал Кобрисов неодолимое оцепенение, сковавшее и
ноги, и все его большое тело, чувствовал страшную, изнурительную
раздвоенность - ему хотелось и опередить встречный поезд, и чтобы он скорее
налетел и не пришлось бы уже перебегать. Вот уже последние, кто хотел того,
перебежали, вцепились в поручни, повисли гроздьями, и тут поезд тронулся
медленно, как бы в раздумье, и они оглядывались на тех, кто оставался, и так
до самой последней секунды, когда встречный налетел с грохотом и заслонил
их. Вспоминал об этом Кобрисов с грустью и теснением сердца, оказалось это
не простым расставанием, но великим русским разломом. Он это смутно
чувствовал и тогда, хотя отъехавшим надлежало всего несколько дней отстоять
в карауле у Зимнего и вернуться. Не вернулся никто.
А уже через год так сложилось, к тому привело Кобрисова его оцепенение,
что где-нибудь в Сальской степи он летел на своем чалом Буяне, с оттянутой
назад шашкой, распяливая рот криком: "Даешь Котлубань!" - а встречно летели
с оттянутыми шашками и с криком бывшие дружки, Мишка и Колька, теперь
смертельные враги ему - только из-за того, что они перебежали через рельсы,
а он нет... Он не знал, как все это объяснить своим дочкам, и надо ли
объяснять, имея на погоне две генеральские звезды. Но почему-то опять он
злился и доказывал им, что выбор уехавших оказался не лучшим - было
повальное бегство из Крыма, чужбина, голод, позор нищеты посреди чужого
богатства и роскоши. Хотели бы они, что их папка зарабатывал им на жизнь,
играя на гармони в ресторанах? Или бы в цирке показывал вольтижировку? Да
пошли они прочь, не о чем ему с ними разговаривать!
Но понемногу приходило к нему смирение, и прежде всего он примирился с
женою, зная, что в споре его с дочками она, конечно, примет его сторону и
пресечет неуместные расспросы. Она примет его сторону в споре с целым светом
и найдет слова самые убедительные и выскажет их не сразу и не впрямую, но
исподволь, в час по чайной ложке, и выйдет само собою, что все кругом
карьеристы и шкурники, один ее Фотя - талант и храбрец, которого ценить не
умеют. Это у нее так славно получалось!
У нее много чего получалось хорошо, а ведь, кажется, и не так умна
была. Однако ж ума этого хватило, чтоб заставить его когда-то, притом
издали, споткнуться об ее лицо. Кажется, впервые он задумался всерьез, что
за таинственное существо связало с его жизнью маленькую свою жизнь.
Таинственное это существо, Маша Наличникова, произрастало в деревне близ
Вышнего Волочка, верстах этак в тридцати, а по другую сторону того же
Волочка, и на таком же почти расстоянии, дислоцировался тогда его полк.
Каким таким чудом они могли бы встретиться? Но все дело в том, что деревня
ее была не просто глушь, но глушь с обидою на железную дорогу, проходившую
вблизи, на магистраль Москва - Ленинград, глушь с завистью к поездам,
проносившимся мимо их полустанка, на котором не всякий-то местный поезд
останавливался, к спальным вагонам, освещенным то вечерним оранжевым, то
ночным синим светом, из которых вылетали душистые окурки и дерьмо из
уборных. Развлечением было прогуляться до полустанка, там в буфете посидеть
с пивом, закусить бутербродами с заветренной черной икрой, а Вышний Волочок
был уже просто праздником, о котором вспоминалось неделями. И таинственное
существо задумалось, как из этих праздников перенестись в другую жизнь,
которая год за годом проносилась мимо. Услышанные в школе слова
основоположника насчет "идиотизма деревенской жизни" запали ей в душу и уже
не могли быть вытравлены позднейшими уверениями о высокой духовности
"раскрепощенного советского крестьянства" - в них лукаво прочитывалось
именно "закрепощение", и в самом воздухе реяло, что надвигается нечто
неотвратимое, и этого идиотизма еще должно прихлынуть, так что от него уже
будет не избавиться. Еще пока можно было ей, беспаспортной, проявив
некоторое упрямство, отпроситься на какую-нибудь великую стройку, но ее
страшили рассказы вернувшихся оттуда; в ее представлении с этими стройками
нерасторжимо связалось житье на голом энтузиазме, в грязном и тесном
общежитии, с клопами и вшами, с пьяными гитарными переборами во всякое время
суток, грубая, уродующая женщину одежда и неженски тяжелый труд, с
производными от него неизлечимыми женскими недомоганиями, драки и
поножовщина, приставания, насилия и аборты, которые в девяти случаях из
десяти кончались гибельно. А еще, рассказывали, могло быть и так, что
лагерную жизнь строителей в одночасье обносили колючей проволокой и на
вышках поселяли часовых с винтовками, которые должны были этот лагерь
охранять от тех романтиков, кто попытался бы из него бежать... Насколько все
это правда, она не знала. Но знала, что живет в стране величайших
возможностей, где возможно все.
Был и второй путь - и все чаще она, девятнадцатилетняя, думала о нем,
сознавая и цену себе, и что цена эта с каждым годом возрастала, но не
беспредельно, а где-то должна была достичь своего пика и дальше пойти на
снижение. Этот момент надлежало ей точно угадать, чтобы тут как раз и
встретить того, кто сильной своей рукой выведет ее отсюда - в свою неведомую
жизнь. И она принялась набрасывать в своем воображении облик своего
избранника, а точнее того, кто избранницей сделает ее. Она ему не пожалела
роста и ширины в плечах, годков отвела ему на шесть больше своих - ибо на
семь было бы уже многовато, вернее старовато, а младше того был бы уже почти
сверстник, а сверстников она, как многие девицы, презирала, - она его одела
в командирские шевиотовые гимнастерку и галифе, перепоясала скрипучими
ремнями, обула в хромовые сапоги со шпорами, и в подчинение ему дала
эскадрон, лицом наделила полнеющим и значительным, голову обрила "под
Котовского", а для некоторого гусарства, подумавши, провела ему по верхней
губе ниточку усов. Получился у нее вылитый Фотий Кобрисов. Впрочем, как
потом выяснилось, она не целиком его выдумала, а однажды увидела в Вышнем
Волочке на бульваре, и сразу он ей понравился, и она стала думать в том
направлении, как до него добраться да присушить его, чтобы не смог увильнуть
от предназначенного им обоим судьбою. И оружием в нелегком этом предприятии
выбрала она - семечки.
Земли вокруг Вышнего Волочка не так обильно поливаемы солнцем, как
Украина, где волнуются желтые моря подсолнухов, но уж если кто их взрастил у
себя, то может реализовать их быстрее и подороже, нежели украинцы. Маша
Наличникова с подругами установили свои мешки на притоптанной земле близ
вокзала, и торговля у них пошла хорошо. Также безостановочно, как лузгаются
семечки, они отмерялись стаканом и ссыпались кому в кулечек, тут же ловко
сворачиваемый из газеты, а кому в подставленный карман. Часа через полтора
они все и распродали и, поместивши выручку в прелестные сейфы - кто за
чулок, а кто за лифчик, - направились поискать ей достойное применение. Не
так много было в этом городе соблазнов - сходить в кино на фильму "Катька,
Бумажный ранет", накушаться мороженого от души и еще в запас, упиться до
икоты лимонадом или яблочным суфле, покататься на карусели в парке,
пострелять в тире - и посчитать себя вполне удоволенными. Маша Наличникова
этих соблазнов избежала. Маша Наличникова явилась в фотоателье с картинкой
из журнала, изображавшей Юлию Солнцеву в кино "Аэлита". Прекрасная
шлемоблещущая марсианка Аэлита, полюбившая землянина-большевика, тоскующая в
межпланетной пустыне о своей несбывшейся и не могшей сбыться любви, смотрела
в три четверти и слегка вверх, и выражение лица имела надмирное, которое
чрезвычайно нравилось Маше и с которым она находила лестное сходство у себя.
- Вот я хочу, как здесь, - сказала Маша.
Ей возразили было, что как же без шлема, не получится "как здесь", но
Маша настаивала, что шлем - это не главное, а главное - то выражение,
которое она сейчас состроит.
Мастер, похожий на старого композитора, с беспорядком в редеющей
шевелюре, ее понял и усадил так, что она свое выражение видела в зеркале.
Накрывшись черной накидкой, он надвинул на Машу громоздкий деревянный ящик,
прицелился, изящным округлым движением снял крышечку с объектива и, выждав
одному ему ведомую паузу, надел ее. Он сказал, что у него выйдет "даже
лучше, чем здесь", что было воспринято Машей охотно и с душевным трепетом.
Он был очарован моделью и заранее попросил разрешения выставить Машин
портрет в витрине. Маша неохотно согласилась, но, когда он стал ей
выписывать квитанцию, она его огорчила, не пожелав зайти через неделю
посмотреть пробные отпечатки.
- Да чо ж там смотреть? - сказала она. - Я ж вижу - мастер. Приехать я
не смогу, в Москву меня вызывают на два месяца. Вы лучше по почте пришлите,
мне куда надо перешлют.
- Но мало ли что, - сказал мастер. - А вдруг вы моргнули?
- Я, когда надо, не моргаю, - ответила Маша.
Он записал ее адрес, чего Маша и добивалась маленькой своей хитростью.
В этот день она посетила еще три ателье, расположенные на том же бульваре, и
там тоже расставила капканы. Хотя бы в один из них командир эскадрона должен
был попасться. Маша поскромничала, он попался во все четыре.
Небрежный прогулочный его шаг по бульвару сбился тотчас, едва он скосил
глаза на витрину. Снятая в три четверти справа, смотрела мимо него
прекрасная Аэлита. Надмирный взор ее был отуманен любовью, но адресован
кому-то другому, располагавшемуся за срезом кадра, - это и досадно было, и
горячило воображение. С большой неохотой оторвавшись от магнетического лица,
он пошел дальше - и через
два квартала опять споткнулся о лицо чрезвычайно похожее, но только
отвернутое еще дальше от него. Теперь Аэлита показала ему свой левый
профиль, который выглядел еще надменнее и как-то более инопланетно. Впрочем,
исчерпав этот свой облик, она с ним рассталась для выражения чувств земных.
В третьей витрине он увидел ее запрокинутый фас, с блуждающими глазами; лишь
какого-то "чуть-чуть", лишь полградуса недоставало, чтобы получился образ
женщины, поневоле уступающей натиску возлюбленного. На это невозможно было
спокойно смотреть мужчине, вся вина которого состояла лишь в том, что он
опоздал ко встрече. Командир эскадрона был уязвлен, расстроен, повергнут в
чувство гнетущее. Но витрина четвертая обнадежила его, здесь он увидел фас
наклоненный, с глазами, стыдливо опущенными долу, со смиренным пробором в
строго расчесанных волосах; здесь превыше всего ставились девичья честь,
целомудрие, скромность, и давалось понять, что еще не все для него
потеряно...
Он кинулся узнавать, кто она, эта девушка, он умолял и брал фотографов
за грудки; ему отвечали, что здесь занимаются искусством, а не
сводничеством; он настаивал, что его воинская часть давно охотится за этой
знаменитой ударницей, чей снимок они увидели в местной газете и загорелись с
нею переписываться; его не стали уличать в несуразице и предлагать ему в
газету же и обратиться; красного командира поняли как надо и пошли ему
навстречу - знаменитую ударницу земледелия и животноводства, проживающую
там-то и там-то, зовут Марья Афанасьевна Наличникова.
В ближайший же выходной по селу проскакал и двое верховых. Они скакали
уверенной рысью, разбрызгивая жирную весеннюю грязь, и спешились у избы
Наличниковых. Вошедший первым, с красным бантом на широкой груди и ниточкою
усов по верхней губе, смущаясь, напомнил Маше, случайно одетой в самое свое
нарядное, что комсомол является шефом Красной Армии, и вот они с товарищем
налаживают смычку с молодежью окрестных сел, и вот порекомендовали им в
первую голову познакомиться с активисткой Машей Наличниковой. "Ври дальше, -
подумала Маша, - так сладко ты врешь!". В свой черед, она возразила обоим
товарищам, что они ошибаются, комсомол шефствует не над Красной Армией, а
над Краснознаменным Военно-Морским Флотом, и, кстати, от морячков, которые
тут поблизости в отпуске оказались, пришла ей уже целая пачка писем, с
предложениями несерьезными - руки и сердца, а если говорить о серьезном
общении, то она прямо не знает, когда и время-то найти для этой смычки, все
дела, дела... Усатенький был смущен и не нашелся что сказать, но выручил
товарищ, который пригласил Машу посетить их воинскую часть с лучшей ее
подругой и совершить прогулку на конях, которые у морячков навряд ли
имеются. Был здесь момент, для Кобрисова опасный: Маша могла обратить
внимание не на него, а на товарища, и это было бы досадным и, может быть,
непоправимым уроном. Но Маша, отвечая на приглашение согласием, обратилась
именно к нему, и сделала это даже подчеркнуто. Несколько позже призналась
она Кобрисову, что весь его вид никакую девушку не мог бы обмануть: у него
на носу было написано, что он приехал не просто знакомиться, он приехал
знакомиться с будущей женой.
- Ну, естественно, - сказал Кобрисов, - я же тебя уже выбрал.
- Нет, - сказала Маша, - это я тебя выбрала. И раньше, чем ты меня.
Почин Маши Наличниковой оказался заразительным и был подхвачен. Тем же
путем, через те же фотоателье, но уже под Машиным руководством, прошла не
лучшая ее подруга, а младшая ее сестра, которая досталась в жены товарищу,
тоже эскадронному командиру. Затем, хоть и с трудностями, но выдали сестру
старшую, уже несколько засидевшуюся в свои двадцать четыре, за молоденького
заместителя Кобрисова. Сестра двоюродная тоже удачно вышла за полкового
начфина, а троюродная так совсем поднебесно - за начальника полкового
коннозапаса. Попозднее, когда подходило время нянчить у Кобрисовых детей,
выписывали жить в гарнизоне двух Машиных племянниц, одну, а потом другую, и
тоже хорошо их выдали - за начальника продфуражного снабжения и за
ветеринарного фельдшера. С неустроенной личной жизнью никто отсюда не
уезжал, и род Наличниковых все шире вторгался в жизнь гарнизона, заодно и
вышневолоцким посевам маслосемян светило расшириться до размеров желтых
морей Украины. Положение Кобрисова все укреплялось и укреплялось, прорастая
узами служебными и родственными, и всем брачующимся Наличниковым казалось,
что будут они теперь одна большая нерасторжимая семья. Но никто б не
уготовил им расставания более неизбежного, чем выходить за военных, которые,
каждый в свой час, разъезжаются по разным гарнизонам и никогда не старятся
там, где были молодыми.
Память еще немножко хотела задержаться на том времени, когда еще была
любовь вдвоем, без третьего. Что особенно он ценил в своей подруге жизни,
так то, что она не считала свое завоевание окончательным. Не в пример другим
женщинам, которые, добившись своего, точно бы садятся в поезд и всю
дальнейшую свою жизнь считают обеспеченной дорожным расписанием, она его
завоевывала снова и снова, неустанно и ежечасно. Она за свою молодость,
отданную ему, сражалась смолоду, а не как все другие, лишь спохватясь.
Разменяв только третий десяток, почувствовала уже беспокойство - и
помолодела непостижимо как, постригшись короче и приняв новое имя - Майя.
Действительно, чем-то майским повеяло, ранневесенним, и она дала
почувствовать, что может быть другой. А чем бы еще его завлечь? Стать
вровень с ним - сильной и умелой амазонкой. Так и пришло в их жизнь третье -
прелестная каурая трехлетка Интрига, строптивая дочь Интернационала и
Риголетты, унаследовавшая, как то полагается кавалерийской лошади, первые
слоги их имен.
Вооружась шамберьером, он их обеих гонял на корде до пота и мыла -
красавицу-кобылицу и красавицу-жену, сам пребывая в жеребячьем восторге, в
состоянии ощутимого счастья. Он добивался правильной посадки и правильной
рыси, чтоб всадница и лошадь сливались - нет, не в единый механизм, а в одно
великолепное животное, мгновенно по команде меняющее резвость и ритм.
Отрабатывали "манежную езду", "полевую езду" и тот упруго-напряженный
рысистый бег, что звался длинно и торжественно: "марш кавалерийской дивизии
в предвидении встречного боя", а в довершение, на закуску, атака с шашкою
наголо, "аллюр три креста". Потом началась рубка лозы, тренировка руки, из
которой поначалу так бессильно выпадала шашка, покуда не перестала выпадать,
и тогда наконец труднейшее и опасное:
- Бросить стремя, руки в стороны, галопом на препятствие!
От избытка чувств и чтобы помочь ей одолеть страх, а лошадь чтоб не
задерживалась переменить ногу, он их подхлестывал длинным пастушеским
посылом, с пистолетным щелканьем, норовя попасть лошади под брюхо, а жене
любимой не по сапогу, а по бедру, так красиво, так соблазнительно
приподнятому стременем. Брюки она сама себе сшила, и так они ее обтягивали,
что голова у него кружилась и хотелось эту ткань разодрать. Конники его
эскадрона сходились посмотреть на такое диво и только головами качали, как
же это командир свою бабу мучает. Она - терпела. Но терпела чутко. Едва
заметив, что не всегда он ее бьет за дело, а вовсе из другого к ней
интереса, возмутилась:
- Что ты меня почем зря хлещешь? Всю исхлестал!
- Терпи, раз уж вызвалась, - ответил он. - В прежнее время берейторы
великих князей били по ногам, и те ничего, терпели.
Она задумалась, сделала круг и подъехала снова.
- А княгиней?
- Чего "княгиней"?
- Великих княгиней тоже по ногам хлестали?
- Ну, это уж я не знаю... Наверно.
- А вот узнай сперва точно, а тогда и хлещи.
Но вот однажды, усталая, вымотанная вконец и даже заметно подурневшая,
она подъехала и объявила ему с высоты седла, с улыбкой чуть печальной и чуть
загадочной:
- Придется нам перерыв сделать. Скоро ты у меня отцом станешь.
Так она и кончилась, любовь вдвоем, без третьего, который (или которая)
ее прерывает навсегда и превращает в нечто уже другое. Через два года так
же, и теми же словами, объявила о второй дочке. А когда внесли ее в дом,
сказала, едва порог переступив:
- Больше рожать не стану. Сына, видать, не будет.
Но и потом, и долго еще, была Интрига - не до старости, но до
"морального износа", когда хозяину пришлось пересаживаться с коня на
танкетку с двумя гробовидными броне-крышками. Пришли к выводу, что миновало
время коней лихих и легендарных тачанок, стреляющих назад, будущей войне
понадобится танкетка, стреляющая вперед, а не намного спустя и танк с
поворотной башней, - и пришлось переучиваться, и жена разделила новое его
увлечение, научилась водить гусеничные чудища. Заставила себя полюбить и
ружейную охоту, только бы вместе быть с мужем и чтоб он любовался ею, какая
она у него боевая подруга. На самом деле убийство претило ей, и в дичь она
постоянно промахивалась, тогда как по мишеням сажала всегда в черное, не
ниже восьмерки. Как было бы славно оказаться с нею посреди зимы в охотничьем
домике в лесу, без никого другого, пострелять, побродить на лыжах, да просто
побыть вместе, ведь не старость еще! Санаторий, куда непременно сошлют его,
чтоб был под присмотром, вызывал отвращение и страх - и тем, что придется
общаться, и что любое слово будет записано, не исключая слов ночных.
Он вспоминал лето 1940 года, санаторий для высоких чинов в Крыму, близ
Ялты, где доскребали последних, кого упустила затянуть в себя великая
мясорубка. Там старались выспаться до десяти вечера, потом уже не спалось,
подъезжала машина, слышались шаги по лестнице, шаги по коридору, приближение
и стук в чью-то дверь, еще не твою, ломкий дрожащий голос того, за кем
пришли. В эти минуты наставала великая тишина, так что слышно было не только
на этаже, но, казалось, во всем санаторном корпусе. Бывало, они ошибались -
может быть, и не преднамеренно, - заставляли пережить всю процедуру
опознания, установления личности, а потом что-нибудь не сходилось с ордером,
отчество или год рождения, но обязательно самым последним вопросом, и
человеку, уже попрощавшемуся со всем земным, приносили извинения, что
нарушили покой, желали приятных сновидений. И для всех других, кто уже
вздохнул облегченно, опять начинались мучения. Шли дальше по коридору,
поднимались по лестнице, спускались, искали. Ни у кого не спрашивали дорогу.
Никогда не спешили. И никогда не уезжали пустыми. За тот месяц, что
Кобрисовы пробыли там, освободилась, наверное, четверть всех комнат. В них
не поселяли, поскольку у арестованных еще текли сроки путевок.
Он старался жить, не умирая раньше времени, как если бы ничего вокруг
не случалось. Вставал в шесть утра, выходил в парк, там делал зарядку и
бегал среди кипарисов и пальм, затем спускался к морю. К спуску вела широкая
аллея самшитовых кустов, рододендронов, алых и белых роз, и не миновать было
обогнуть центральную клумбу, настоящий скифский курган, густо усаженный
цветами, на котором высилась белая гипсовая фигура. Всякий раз, приближаясь
к ней, упираясь взглядом в белые бриджи, заправленные в высокие гладкие
сапоги, он подумывал о своих невыясненных отношениях с прообразом. Фигура
была обращена к зданию и видна изо всех окон, которые выходили к морю. Одна
рука фигуры покоилась за обшлагом полувоенного френча, другая протянута к
зданию, - в такой позиции Вождю вести было некуда и некого, и скорее это так
читалось, что он предлагает выложить ему на ладонь доказательства
преданности и любви.
В то утро, сходя в парк по широкой лестнице с колоннадой, генерал
почувствовал необъяснимое беспокойство. Аллеи, по которым обычно к этому
часу уже расходились и разбегались любители зарядок и пробежек, были
пустынны, весь парк точно бы вымер. Потом оказалось, что несколько
отдыхающих, прервав свой отпуск, уже отбыли на такси в Симферополь, надеясь
успеть на утренние поезда, другие собирали чемоданы, третьи не знали, какой
выход лучше, предпочли довериться судьбе. Все же один попался навстречу -
знакомец, тоже генерал и тоже энтузиаст продления полноценной жизни, в
пижаме и с полотенцем через плечо. Было, однако, похоже, что он так и не
окунулся, а возвращается с полдороги. И почему-то он не поздоровался, и шел,
не поднимая глаз, а поравнявшись, сказал тихо и не разжимая рта, как
чревовещатель:
- Не ходи дальше, Кобрисов.
Все мужество этого человека Кобрисов смог оценить, когда, не поняв, в
чем дело, все же продолжил свой путь и - увидел, к чему приближаться ему не
следовало и крайне желательно было бы не увидеть. Неизвестный злоумышленник,
по всей вероятности, воспользовался лестницей или же был он недюжинным
метателем, во всяком случае его злоумышление не так просто было устранить. И
всякого, кого бы здесь застали, сочли бы виновником или соучастником или -
что тоже было предосудительно - бездействующим зрителем, который одобряет
содеянное, а то даже и любуется им. Не поворачивая головы, он почувствовал
всей кожей щеки и шеи, что на него смотрят десятки глаз. Весь корпус притих
и все окна были зашторены, и за портьерами стояли, с гулким сердцебиением,
герои Перекопа и Халхин-Гола, победители Колчака, участники прорыва линии
Маннергейма. Поворотясь медленно и как бы небрежно, как бы и не увидев
ничего такого, он побрел обратно, стараясь, чтобы его шаг не выглядел
торопливым. Вдруг он осознал, что делает ошибку, для видимой непричастности
ему бы следовало как раз пройти к морю и окунуться, но поворачивать было
поздно, это бы выглядело подозрительной суетой. Оказавшись наконец в своих
апартаментах, возле спящей жены, он стал думать, не раздеться ли ему и не
сказаться ли спящим, если постучатся, но так ничего и не решил и тоже стоял
за портьерой, ощущая, с какой стороны у него сердце, и молясь, чтобы это
как-нибудь само собою устранилось, исчезло, испарилось.
Мадам генеральша проснулась около восьми, когда полагалось идти к
завтраку, и сразу почувствовала неладное. Она спросила, почему зашторено от
солнышка и кого это ее ненаглядный там высматривает. Он ей сказал, кого и
что. Она, больше вопросов не задавая, тотчас поднялась, надела свой
роскошный халат с павлиньими глазами, затянулась поясом с кистями и вышла.
Вскоре она выплыла внизу, держа наперевес легкую садовую лестницу, за
ней семенила бабуся-нянечка с ведерком и шваброй. Лестницу уперли в белый
живот, нянечка взлезла на цоколь, поднялась по ступенькам к белой груди.
Мадам генеральша ей подала ведерко и швабру, а сама осталась внизу и давала
руководящие указания. Героям и победителям пришлось наблюдать
святотатственное елозенье намоченной швабры по лбу и носу, особенно
старательно по усам и под усами. Затем бабуля, поднявшись на ступеньку выше,
совершила нечто и вовсе непристойное: задрав полу своего халата, да так
неловко, что приоткрылись байковые нежно-сиреневые трусы до колен,
схваченные резинками, она этой полой протерла все места, которые осквернила
швабра. Мадам генеральша кивком одобрила ее работу и помогла слезть.
Она вернулась недовольная, хмурая и сказала, для чего-то понюхав руки:
- Икра баклажанная. И всего делов.
Тут же она завалилась досыпать. А проснувшись, уже ничего этого и не
помнила. Она не вспоминала об этом никогда. И несколько позже он заподозрил,
что она и недосыпала вовсе, а думала. Она думала, как она станет об этом
говорить в дальнейшем. И решила - никак.
Она, рубившая не хуже иного мужика лозу по верхушкам, знала - этому
неодолимому давящему страху подвержен каждый, он со всех сторон, он снизу и
сверху, он рассеян в воздухе, которым дышишь, и растворен в воде, которую
пьешь. И он самых отчаянных храбрецов делает трусами, что вовсе не мешает им
все же остаться храбрецами.
Для нее муж остался тем же, кем и был, и она, как прежде, не подвергала
сомнению никакой поступок его, никакое слово. Даже особенно она это
подчеркивала - жестом, улыбкой, говорившими так красноречиво: "Ничего я в
этом не понимаю, знаю только, что Фотя всегда прав. Убейте меня, а он прав".
Это и умиляло его, но зачастую и раздражало, а вот теперь казалось таким
необходимым. И так трогала его сейчас эта ее святая неправота, что он
проникся к ней нежностью, какой давно от себя не ждал, он даже примирился
навсегда, что не родила сына. И сердце защемило от мысли, что она,
единственный его человек, кто при любом повороте судьбы с ним останется,
где-то уже совсем близко, в каких-то сорока пяти километрах, а он почему-то
медлит, не спешит к ней. В окнах еще и не брезжило, когда он не выдержал,
растолкал своих спутников, велел собираться и заводить.
Хмурые от недосыпа, они, наверно, кляли его в душе и, наверно, думали,
что вот уже скоро от него избавятся, и он за это злился на них, злился на
слишком медленный бег машины. А между тем шоссейка сделалась шире, побежали
молоденькие саженые сосны, еще серые перед рассветом, замелькали среди них
позиции зенитчиков, истребителей танков, стянутые за обочину рельсовые
"ежи", бетонные надолбы - и все четверо оживились, заерзали на сиденьях,
предчувствуя конец пути. И вот увидели Москву - сверху, с холма.
- Вот она и Поклонная, братцы-кролики, - сказал генерал. И тронул за
локоть вертевшего головою водителя. - Притормози-ка, Сиротин.
Выбравшись из машины, он медленно, закинув руки за спину, прошел
несколько метров до спуска.
2
То, что принимал генерал за Поклонную гору, на самом деле не было ею.
Единственный из четверых москвич, но москвич недавний, он не знал, и никто
не мог ему подсказать, что еще километров пять или шесть отделяют его от
того невысокого и не столь выразительного холма, шагах в двухстах от
филевской избы Кутузова, где и стоял Наполеон, ожидая напрасно ключей от
Кремля. Генерал же Кобрисов находился в начале того длинного и крутого
спуска к убогим домишкам и садам Кунцева, где, однако ж, впервые чувствуется
несомненная близость Москвы. Теперь здесь многое переменилось, сады
повырублены, сместилось в сторону и само шоссе, а весь спуск и низина
застроены 14-этажными домами-"пластинами", расставленными наискось к улице,
линяло-бежевыми и в проплешинах от облетевшей кафельной облицовки, на каждом
из которых сияет какой-нибудь краснобуквенный транспарант: "Свобода",
"Равенство", "Братство", "Мир", "Труд", "Май". И не найти уже того места,
где в один из последних дней октября 1943 года остановился закиданный грязью
"виллис", не определить достоверно, где же она была, Поклонная гора
командарма Кобрисова.
Тем не менее была она, и Москва для него начиналась внизу, под краем
огромной черно-сизой тучи, завесившей все Кунцево и дальние, еле различимые
скопления домов и труб. Аэростаты заграждения - серебристые на фоне тучи и
темные, уродующие небо, на узкой полоске зари, - медленно вплывали в серый
мглистый рассвет. Он обещал редкое солнце поутру и унылый полдень, с ветром
и моросящим дождем.
Ничего доброго не обещала генералу столица, где испытал он унижение,
которое не уляжется в беспощадной памяти до конца его дней, где в один час
был он ссажен с коня и растоптан в прах, где лубянский следователь Опрядкин
ставил его на колени в угол и шлепал по рукам линейкой, - вот и вся пытка,
но, может быть, не так жгуче, не так раздирающе вспоминалось бы, если б
дюжие надзиратели, втроем, избивали в кровавое мясо и зажимали пальцы
дверьми? Как изжить из сознания, чем выжечь склонившееся к тебе лицо, этот
убегающий подбородок, тонкие бледные губы и светло-ледяной взгляд,
аккуратный пробор в прилизанных желтых волосах, голос насмешливо-ласковый и
поучающий: "Фотий Иванович, ну вы ж не маленький, если ваши два танка на
первомайском параде вдруг тормозят напротив Мавзолея - напротив Мав-зо-лея!
- то это на юридическом языке называется - как? По-ку-ше-ние. На жизнь кого?
Не смейте произносить, а только представьте мысленно... Закрытый башенный
люк означает - что? Боевое положение танка. Бо-е-во-е!" Не легче было и себя
вспоминать - как, оборачиваясь из своего угла, кричал визгливо, точно в
истерике: "Но не было же боекомплекта! Снарядов - не было! Патронов - не
было!" И огорченный Опрядкин, вздыхая, брался опять за свою линейку. "Ну,
честное слово, вы, как дитя малое. Да если б были снаряды и патроны, я бы с
вами не разговаривал, я бы вот этими руками вас бы растерзал!.. Ну, черт с
вами, оформлю вам "намерение", будет законная десятка... так давайте же
вместе поборемся за эту десятку!" И ведь была глухая мысль - не поладить ли
на этом, хотя лучше других мог бы предвидеть, как это все произойдет:
серо-зеленые мундиры вдруг хлынут через Неман и Прут, и двухвостые бомбовозы
с крестами на крыльях поползут с прерывистым воем над Киевом, Ленинградом и
Минском, и тот же Опрядкин в своем кабинете "вот этими руками" подаст ему
отглаженную гимнастерку с уже пришитыми петлицами, вернет ремень с тяжелой
кобурой, широким жестом покажет на свой стол, где пухлую папку сменили
коньяк и круглый, нарезанный уголками торт. "Напрасно отказываетесь, Фотий
Иванович, последний довоенный торт". И видно было по ледяным глазам, с каким
бы удовольствием вмазал он жирный сладкий ломоть арестанту в непокорное
рыло! Да только вся непокорность арестанта на том и выдохлась, что отказался
от угощения. Вместо того, чтобы хрястнуть, пустился в язвительные беседы:
"Стало быть, гражданин следователь, вместе будем теперь отечество спасать?"
- спрашивал, рукою придерживая спадающие штаны, на что Опрядкин отвечал
спокойно и с достоинством: "Каждый на своем посту. И я вам в данный момент
не гражданин следователь, а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ
генерал... вам сейчас пришьют пуговички, а то ведь спадут, нехорошо... вы
поедете в свой наркомат, вам доверяют дивизию". И была мысль, сжигающая,
мстительная, бессильная, - повстречать бы этого Опрядкина одного на улице,
затащить в подъезд... Но тем же вечером пришлось вылететь - принимать свою
дивизию, которая в панике отдала Иолгаву и в панике же пыталась ее отнять...
Но вернулся он и сейчас на коне. Его опять охватили робость и
беспокойство. И было досадно - зачем так спешил, какой такой "святой
неправотою" себя тешил, пора бы уже трезво смотреть. Он постоял над
безлюдным спуском и вернулся к машине.
— Привал, - объявил он своим спутникам.
Все трое смотрели на него с недоумением. Он объяснил мрачно, насупив
брови:
- Рано еще, восьми нет, куда денемся? И прибраться бы надо, побриться,
в столицу прибываем.
- Она? - спросил водитель, кивая с улыбкой вдаль, в сторону Москвы.
- Она самая, Сиротин. Не верится?
- А метро тут близко? Я вот две вещи посмотреть мечтаю - Кремль и
метро.
- Будет тебе и Кремль, будет и метро...
Генерал первым спустился с невысокой насыпи на лужайку. Адъютант
Донской, глядя бесстрастно-иронично на его широкую сутулящуюся спину, на
складчатую шею, отметил про себя, что в этой очередной дури, пожалуй, есть
свой резон. Появляться - особенно в данной ситуации - следовало при полном
параде и лучше слегка припозднясь.
Сиротин вырулил на обочину, все трое вылезли, разминали затекшие ноги,
курили, а глаз не могли отвести от манящей Москвы.
Шестериков приволок из машины мешок и противогазную сумку, туго
набитые, выбрал место поровнее и расстелил на траве плащ-палатку, а поверх -
старую, отслужившую срок шинель адъютанта, которую всегда с собою возил для
таких случаев. Трава поседела от инея и приминалась с звенящим шорохом, от
которого делалось зябко. Он выудил из мешка термос и все принадлежности для
бритья, взбил помазком пену, усадил генерала на шинель и повязал ему на
грудь салфетку, затем, передвигаясь вокруг него на коленях, быстро и ловко
выбрил до розового блеска. Ножничками немецкой золингеновской стали
подровнял ему брови и дал посмотреться в круглое автомобильное зеркальце.
Адъютант Донской побрился сам. Водитель Сиротин погладил себя по щекам
и раздумал бриться.
Слово "привал" Шестериков понимал капитально, во фронтовом смысле -
постелил белую камчатую скатерть и выставил на нее консервы, буханку белого
хлеба в целлофане, четыре граненых стопки, флягу с водкой и едва початую
бутылку коньяка - французского, из провинции Соgnас. Бутылку он, впрочем,
отставил подальше, вытоптав каблуком в земле лунку, чтоб стояла твердо и не
свалилась впоследствии от размашистого жеста. Аккуратно, финским ножом с
наборной рукояткой - из пластинок цветного плексигласа и алюминия - он
взрезал большую немецкую банку с маринованными лиловыми свеколками; банку
американскую, четвероугольную, красоты необычайной, с розовым фаршем в желе,
вскрыл специальным, к ней же припаянным ключиком, наворачивая на него
полоску жести и тем отчасти губя красоту; на дощечке, гладко выструганной,
нарезал хлеб и всем положил немецкие вилки, из алюминиевого сплава
фантастической невесомости, с выдавленными на ручках орлами и свастиками.
Что еще он забыл? Спохватясь, переменил генералу салфетку. После чего
присел, умиротворенный, сцепив на коленях большие руки, картофельной
желтизны, с узелками набухших вен.
Генерал смотрел на его работу внимательно, склонив голову набок и
чему-то усмехаясь. Вдруг он спросил:
- Что же теперь, Шестериков? Куда твои таланты девать?
Он задал тот вопрос, который давно предвкушался Шестериковым и имел
свой заготовленный отрепетированный ответ, и сердце Шестерикова ощутимо
дрогнуло. Он знал, что дважды такие вопросы не задаются, иного случая ему не
представится, и все же не выдал волнения, ответил просто, как будто даже
беспечно, в широкой улыбке показывая крепкие прокуренные зубы:
- Насчет талантов, Фотий Иваныч, что уж тут такого особенного...
Главное, живы были бы, руки-ноги при себе, и чтоб печали нас миновали. -
Потом добавил, вздохнув: - Много перемен бывает, а не все же к плохому.
Может, еще обернется как-то...
Донской коротко взглянул на него, удержав усмешку, как удерживают
зевоту.
- Какие там перемены, - сказал генерал. - Ну, прошу к столу.
Все четверо придвинулись, ноги положив на траву. Генерал откупорил
коньяк, налил адъютанту и себе, поставил перед водителем и ординарцем, чтоб
и они себе налили.
Шестериков быстро сказал Сиротину:
- А мы с тобой - водочки, верно?
Сиротин взял осторожно коньяк, пощупал с недоверием цветистую наклейку
и рельефный узор, поглядел на мир сквозь темное, глубокой прозелени стекло и
отставил в лунку.
- Да, не про нас питье. Только добро переводить.
Первый тост, как было принято в этом маленьком кругу, не произносился,
а лишь подразумевался, он был за всех тех, кого уже с ними не стало, поэтому
выпили молча и не чокаясь, затем, соблюдая очередность, принялись выбирать
себе из банок мясо и свеколки. Генерал и адъютант под вилками держали
салфетки, ординарец и водитель - куски хлеба.
Неожиданно маленький пикник был потревожен негромкими голосами.
Обочиной шоссе шли женщины - в телогрейках, в платках, в резиновых сапогах,
держа на плече лопаты. Небольшая толпа женщин, растянувшаяся на подъеме,
взобралась на гору и проходила поверху, обтекая забрызганный грязью
"виллис", - явление четырех фронтовиков, расположившихся на лужайке под
насыпью, и среди них - генерала, было для кунцевских жительниц, верно, в
диковинку, они враз умолкали и проходили, как бы не глядя, лишь кто помоложе
посмеивались и перешептывались.
- Эх, бабоньки, гвардейцы пищеблока! - пожалел их Сиротин, слегка уже
разомлевший. - Картошку, поди, заготовляют. Какая теперь картошка!
- "Какая"! - сказал Шестериков. - Самая дорогая, сверхплановая. Которую
в сентябре не собрали. Небось теперь и себе наберут, не только государству.
- Ну, все он знает! - изумился Сиротин.
- Как же не знать, ежели лопаты каждая свою несет. Совхозные - они там
побросали, в будке. А своей-то - глубже достанешь.
- А мы-то, дураки, - сказал генерал недовольно, - в рощицу не
догадались съехать, расселись на виду пировать. Люди-то изголодались...
Одна из женщин остановилась как раз над ними и, скинув лопату с плеча,
запричитала сиплым, простуженным или прокуренным голосом:
- Ой, ну, что ж это вы, мужчины, на сырой-то земле устроились! Так же
ревматизм схватите...
- Не жалей нас, мамаша, - Сиротин ей показал стопку, вновь наполненную,
- у нас от всех ревматизмов лучшее лекарство.
- Уже я тебе "мамаша", - сказала женщина. - Я думала - сестра старшая.
А это все обман, лекарство твое. Тебе-то, молодому, еще все нипочем, а
товарищ генерал у вас - пожилые, им бы поберечься.
- Ну, уж и пожилые, - обиделся генерал слегка игриво. - Я еще таких
молодых двоих заменю.
Она в ответ слабо улыбнулась, показывая этим, что есть вещи, о которых
ей-то уже думать поздновато, и генерал ей сказал серьезно:
- Спасибо тебе, дочка. За твою заботу.
- Ой, да за что ж спасибо! - Она вдруг обрадовалась, что может чем-то
помочь этим четырем сильно бедствующим мужчинам. - А вы б, знаете, вон до
будочки б доехали, там и обогреечка есть, стол есть, лавки. А нас там до
обеда никого не будет, вам свободно. А то на вас даже смотреть зябко.
- Ничего, дочка, - сказал генерал. - Мы привычные. Спасибо тебе.
- Зато какой пейзаж! - сказал Донской, слегка уже порозовевший от
коньяка, поведя рукою в сторону Москвы.
Женщина не нашлась ответить ему. Ее подруга - с таким же серым, опавшим
лицом, - приотстав от толпы, сказала ей строго:
- И что ты, Любаша, к людям пристала, смущаешь. Люди себе хорошее место
выбрали, Москву наблюдают. И радио, может, хотят послушать.
- Это где же радио? - спросил генерал.
- А вона! - Женщина, которую назвали Любашей, вновь осветилась улыбкой.
- Вона же, на столбе. Не заметили?
Шагах в пятнадцати позади машины свисал с телеграфного столба огромный
репродуктор с черным квадратным граммофонным раструбом. И впрямь, не
заметили, миновали.
- Он горластый, - сообщила Любашина подруга. - Нам на картошке слышно,
как известия передают. А вы сами - с фронта будете?
- Откуда ж еще! - обиделся Сиротин, для него все мужчины делились на
фронтовиков и дезертиров. Она сделала таинственное лицо.
- А сейчас отдохнуть приехали? Или - на переформировку?
- Есть у нас дела, - ответил сухо Донской.
- Ну, ладно, - заторопилась Любаша. - Отдыхайте, приятного вам.
Обе женщины пошли дальше, вскинув лопаты на плечо. За ними от Кунцева
еще шли, группками и порознь, и одна - молоденькая, круглая, как бочонок, в
своем ватнике, перетянутом в поясе концами серого шерстяного платка, -
крикнула звонко:
- Фронтовикам, дролечкам, горячий привет от трудящего тыла! Как там
орелики наши, хорошо бьются?
- Ох, и бьются, лапонька! - отвечал Сиротин. - Так бьются, что клочья
летят!
- С наших-то? Или с фрицев?
- С наших - чуть-чуть, с фрицев - покудрявее.
- То-то веселые вы. А за компанию к вам - нельзя?
- А это спросим, - Сиротин поглядел вопросительно на генерала.
- Отчего ж нельзя, - сказал генерал. - А кого ж мы тут ждали?
Она прыснула и сделалась пунцовая, но тотчас заробела, прикрыла рот
ладошкой и затесалась среди других.
Мужчины же, дождавшись, когда пройдут, выпили еще - за Победу, закусили
и снова выпили - за Верховного и ощутили некое вознесение от принятого
внутрь, от запахов отогревающейся земли и травы и оттого, что ждала их вдали
Москва, понемногу высвобождаясь из-под сизых лохмотьев тучи. Донской,
привстав на колени, вытащил свой самодельный портсигар, на котором сапожным
шилом выколоты были скрещенные, перевитые гвардейской лентой штык и
пропеллер, а повыше и пониже рисунка - "Будем в Берлине, Андрюша!" и "Давай
закурим, товарищ, по одной!" Все по одной и взяли, кроме генерала, от
которого они ладонями отгоняли дым. То была непременная минута молчания,
долженствующая отграничить разговоры суетные от разговора сокровенного и
значительного, и она длилась, длилась, никто не осмеливался ее прервать, все
ждали слова от генерала, и он это понимал, только не мог собраться - что же
ему сказать этим людям, с которыми он прожил, провоевал полтора года и
которым завтра уже будет не до него?
Запомнят ли они этот час? Понимают ли, поймут ли когда-нибудь, зачем он
выкроил этот привал, ведь другого случая побыть им вместе, вчетвером, может
быть, не представится? И еще вопрос - так ли уж хотелось им этого на
прощанье? Вот сидит его шофер, Сиротин Вася, великий химик насчет раздобыть
и обменяться и столь же великий модник: гимнастерку он себе обкорнал снизу,
так что она едва выглядывает из-под ремня; ремень у него - конечно,
офицерский, с пятью-шестью антабками, на них болтаются ножичек в чехольчике,
зажигалка на цепочке, "парабеллум" с длиннейшим, плетенным из красной кожи
темляком; в погоны - чтоб не топорщились и не гнулись - вставлены
целлулоидные пластинки; голенища сапог - тоже офицерских - вывернуты желтым
наружу; мало того, он еще шпоры нацепил, да пришлось приказать, чтоб снял,
ведь мешают же на педали нажимать (уверял, что нисколько). Водитель он в
меру лихой, в меру осторожный, и машина у него ни разу не подвела, но кто-то
внушил ему, что с этим генералом он войну не вытянет, - это уже по тому
чувствуется, как Сиротин поглядывает на него при обстреле или налете: будто
не с неба и не со стороны, а именно от него, генерала, жди погибели... Вот
сидит его адъютант, майор Донской, в общем-то порученец толковый и
памятливый, только излишне много думающий на тему: отчего бы ему самому
чем-нибудь не покомандовать, бригадой там или даже дивизией, да не пробиться
в генералы? Другие же преуспели, в те же тридцать с чем-то, отчего бы и не
ему? А черт его знает отчего, есть у него как будто и способности, и знания
какие-то, и с начальством обхождение, и, что называется, "личная храбрость",
да все чего-то строит из себя, непонятно - что, но бабы-то, поди, вернее
чувствуют, чего мужик стоит: он вот крутит галантную платонику с рыжей
Галочкой из поарма, а эта самая Галочка наставляет ему ветвистые рога с
начальником артразведки, о чем вся армия только что песни не поет встрою...
Вот сидит его ординарец Шестериков, самый близкий ему человек на войне,
прямо-таки свирепо заботливый и без которого действительно как без рук,
изучивший все его прихоти, научившийся столы сервировать и подавать
крахмальные салфетки, страдающий оттого, что не припасено белого вина к
рыбке или красного - к мясу. Мечта у него - служить у генерала и после
войны; не сказать, что вовсе несбыточная, о том же и сам генерал, и мадам
генеральша подумывали, да так уж оно повернулось, что либо ему на "передок"
в автоматчики возвращаться, либо другому так же
служить верно... Вот они, его люди, все, что еще на несколько часов
осталось ему от армии, от ее мудреной жизни, из которой он выпал, как
выпадают на ходу из поезда. А поезд летит себе дальше, не заметив потери, и
нельзя ее замечать, невозможно приостанавливать ход из-за каждого, кто
выпал, чтобы не утерять налаженный ритм, чтобы и быт не потревожить, который
так тяжко складывался и наконец сложился. Да, сама война стала бытом - как
вон у тех кунцевских женщин, что сажают и выкапывают картошку среди
артпозиций и противотанковых "ежей", уже их не замечая, либо спокойно вешая
на эти "ежи" свои ватники и авоськи. И армия валит на запад, таща с собою
свои моды, свои интриги, свои суеверия и свою счастливую, спасительную
забывчивость, и, черт дери, в этом тоже есть логика, тоже заключена та самая
"непобедимость"!
Он вот бы о чем сказал, пожалуй, но слова как-то не шли или шли самые
пустые, вроде того, что "ну, братцы-кролики, не поминайте лихом", и не
выручало хмельное вдохновение. Может быть, потому не выручало, что всех
троих братцев-кроликов вызывал к себе для бесед майор Светлооков из
"Смерша", наверняка вызывал, не мог не вызвать, да оно ведь и чувствуется -
люди после этого как-то иначе смотрят, иначе говорят, - и никто из троих про
это не сказал генералу, и Шестериков не сказал - вот что всего обиднее было,
всего больнее! - некогда жизнь спасший, столько раз выпивавший с ним
наедине. Какую верность выказал, а этого испытания не прошел! О, нет, никого
из них не хотелось винить, и даже Шестерикову упрека особенного не было: в
чем-то же и ты виноват, если посмели тебя предать, так и начни с себя -
почему не отставил их, почему хотя бы не отдалил, сколько можно, свою свиту,
почему вид делал, будто ничего не произошло? Да вся история России, может
статься, другим руслом бы потекла, если б отказывались мы есть и пить со
всеми, кого подозреваем. А может, на том бы она и кончилась, история, потому
что и пить стало бы не с кем, вот что со всеми нами сделали. Но не об этом
же было говорить к застолью, тем более - к последнему. О чем же тогда?
В репродукторе, что висел на столбе и о котором успелось забыть, вдруг
щелкнуло - раз, другой, - послышались хрипы и вроде как визг пилы, затем в
его черном нутре прорезался женский голос, сказавший время, поздравивший
дорогих радиослушателей с добрым утром и приказавший им слушать последние
известия. Черный раструб и впрямь был горластый, рассчитанный на всю округу,
чтоб широко разливалось над рощами, лугами, оврагами, над огородами и
позициями, захватывало бы небось и половину Кунцева.
- Я чего спросить хотел, - очнулся водитель. - Почему ж они "последние"
называются, известия? Еще солнце не взошло. Надо их "первые" называть. А
последние - это уж вечером.
Генерал досадливо поморщился.
- Ты послушай, Сиротин, послушай. Может, и нас касается, нашему фронту
приказ...
И, едва сказав, сам понял, чего так ждал все двое суток пути. Ждал,
отодвигая в сознании, как ждут приговора. Жаждал услышать и страшился
услышать - кто же теперь стал на армию? кто ее дальше поведет, к новым
победам и жертвам?
Голос, выплеснувшийся из черного раструба, был теперь мужской,
гортанно-бархатный, исполненный затаенного до поры торжества:
— ПРИКАЗ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО...
Женщины, копавшие картошку, распрямили спины и замерли, опираясь на
свои лопаты. В орудийном дворике прислушались, подняв головы в касках,
зенитчики.
— ГЕНЕРАЛУ АРМИИ ВАТУТИНУ...
Дыша коньяком, придвинулся Донской - шепнуть: "Угадали!", удивленно
взглянули Сиротин и Шестериков. Генерал всем ответил коротким кивком и
слушал, уже не поднимая глаз.
— АРТИЛЛЕРИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКА СЕРАПИОНОВА... ЛЁТЧИКАМ-ШТУРМОВИКАМ
ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА ГАЛАГАНА... СТРЕЛКАМ И ТАНКИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА
КОБРИСОВА...
Сам обомлев, он не видел, как вытаращились на него ординарец и
водитель, как привстал на колени адъютант, побледневший от волнения. А голос
пропал на долгий миг и вернулся, набрав новой силы, загремел звонко-трубно,
державно-ликующе в холодном, изжелта-голубом воздухе:
— ...К ИСХОДУ ДНЯ НАШИ ВОЙСКА ПОСЛЕ РЕШИТЕЛЬНОГО ШТУРМА, ПРЕОДОЛЕВ
УПОРНОЕ СОПРОТИВЛЕНИЕ ПРОТИВНИКА И ЗАВЕРШАЯ ОКРУЖЕНИЕ, ОВЛАДЕЛИ ГОРОДОМ И
ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЙ СТАНЦИЕЙ...
Еще пауза, крохотная и тягучая, как вздох перед разбегом, как замирание
перед прыжком с высоты...
— МЫ-РЯ-ТИН!..
Вот как просто - и вместе торжественно - произнесено было, кинуто в
пространство это труднейшее в мире слово. И, точно бы враз истощился запас
сил, ликования, голос приспустился в спокойные низины, даже чуть потускнел:
— ПРОТИВНИК, ПОНЕСЯ ТЯЖЁЛЫЕ ПОТЕРИ, ОСТАВИВ НА ПОЛЕ БОЯ ТЫСЯЧИ УБИТЫХ
И РАНЕНЫХ, ДЕСЯТКИ И СОТНИ ТАНКОВ, ОРУДИЙ, АВТОМАШИН И ИНОЙ ВОЕННОЙ
ТЕХНИКИ...
— Ну, прямо сотни! - сказа...


