Георгий Владимов. Генерал и его армия

страница №12

лись, а
другие распадались на составные частицы, и все приходило к тому, что
вещества конечные были уже с другими свойствами, чем изначальные.
На четвертый день сочли, что он вполне созрел для встречи со
следователем. И верно, созрел - поднявшегося ему навстречу старшего
лейтенанта, с тонким лицом, с аккуратным пробором в светлых волосах, который
с достоинством его поприветствовал глубоким кивком и четко представился:
"Опрядкин Лев Федосеевич", - он принял едва не за избавителя и обратился к
нему с жалобой, что не может нормально спать. Так сделал он крупную ошибку -
и выказал свою слабость, и пожаловался неправильно: надо было начальнику
тюрьмы и непременно письменно. Не должно быть сговора со следователем, а
должна быть - жалоба на нарушение режима.
Следователь, разумеется, принял сообщение близко к сердцу.
- Это меня огорчает, - сказал Опрядкин, указывая место арестанту за
столом напротив себя. - И вообще, это не дело - держать вас в одиночке.
Сегодня же вас переведут в общую камеру. Там довольно тихо и не тесно:
человек пять-шесть. Если, конечно, желаете.
Генерал согласно кивнул.
- Ну, вот и решили проблему. Я думаю, мы прекрасно поладим. Я помогу
вам, а вы мне. Должен вас уведомить, Фотий Иванович, что дело ваше мне
представляется чрезвычайно простым. Особенных усилий оно от нас не
потребует. Мы за вами наблюдали очень давно и только ждали - на чем вы
сорветесь.
- Я сорвусь? - спросил генерал. - Это как же понимать?
- Но вас же все время преследуют неудачи. Сначала - не вышло с
японцами. Теперь вы решили сорвать злость на самом для нас дорогом.
- Что вы такое порете? И на чем это я "сорвался"?
- Я думал, вы уже все про себя поняли, - сказал, улыбаясь, Опрядкин. -
Как вы себе объясняете, за что вас арестовали?
- А это вы мне сказать должны. Я и гадать не стану.
- Не станете? - сказал Опрядкин и поглядел на него пристально и с
легкой усмешкой. - Ну-ка, покажите мне ваши руки. Положите на стол. Я вам
сам погадаю.
Ничего не подозревая, генерал их положил. И Опрядкин, схватив со стола
линейку, быстро шлепнул его сначала по одной руке, затем по другой. Шлепнул
не больно, однако именно это оказалось всего обиднее и вызвало непереносимый
гнев.
- Ты что делаешь, мразь? - вскричал генерал. - Ты с кем это так?
Опрядкин, откинувшись на стуле, вздохнул почти горестно.
- И не хочется, а придется вас наказать. - Он показал линейкою в угол
комнаты. - Вон туда, арестованный. На колени в угол. И чтоб я больше не
слышал в моем кабинете этого тыканья и грубых слов. Ну-с, я жду.
Кобрисов сидел недвижно, как бы в оцепенении. Гнев еще затмевал ему
голову, и он, понимая, что говорит лишнее, все же сказал:
- Может оказаться, что я ни в чем не виноват. Вы к этому придете. А
дело сделаете - непоправимое. Я же этого не забуду.
- Интересно, на кого же вы обидитесь? - спросил Опрядкин. - На родную
нашу власть? - И, так как генерал молчал, он напомнил: - А ведь я, кажется,
что-то приказал вам? Фотий Иванович, я ведь для родины на преступление
пойду. Возьму грех на душу, вызову трех надзирателей, ну четырех, они вас
разденут догола и все равно поставят, как я сказал. Только сначала они вас
потреплют немножко. Руками и ногами. В кровавый ком превратят, в кричащее
мясо. Но, Фотий мой Иванович, зачем? Лучше же без этого. Ведь это уже не вы
будете, а, извините, зарезанный кабан. А мне нужно, чтоб вы остались самим
собою - и чтоб вся правда сама выплыла, как на духу. Поэтому - лучше вы это
сами сделаете, правда?
Как теперь вспоминалось, когда генерал сделал это, когда прошел туда и
опустился, то прежде всего удивлен был, как просто это вышло. И было
успокоительное ощущение, что ни пяди своей позиции не оставлено, как если бы
он уступил машине.
Опрядкин, стоя над ним, сказал с сожалением:
- Я понимаю, с вами еще так не обращались. Я не хотел никакого насилия,
это не в моих правилах. Вы меня вынудили к этому. Ну, а теперь вы расскажете
мне, и подробно, как вы готовили ваше покушение.
- Какое покушение?! О чем это вы?
- Не поворачиваться. Лицом в угол, пожалуйста. Как вышло, что ваши
танки вдруг затормозили напротив Мавзолея? И что дальше помешало вашим
танкистам? Не решились? В последний момент все же отказались от задуманного?
Это же очень важно, это меняет квалификацию.
- Что за чушь вы плетете?
- Вы опять грубите, - сказал, вздыхая, Опрядкин и взялся за свою
линейку. - Руки назад, ладонями вниз. В следующий раз, если будете грубить,
я вам горошку подсыплю. Вы на горохе еще не стояли ни разу? Так, на первый
раз довольно. Сейчас вас отведут в камеру, а там вы подумаете хорошенько. Я
дал вам намек, бросил, так сказать, ниточку путеводную, а вы уж размотайте
весь клубочек.
- Да что я разматывать-то должен? Не понимаю я!..
- А вот и неправдычка, Фотий Иванович. Вы же не маленький, вы все
понимаете прекрасно. Если ваши танки во время парада вдруг тормозят напротив
Мавзолея - напротив Мав-зо-лея! - то как это называется? По-ку-ше-ние, Фотий
Иванович, покушение. На жизнь кого? Не смейте произносить, а только
представьте мысленно.
- Да у них моторы глохнуть стали, какое там покушение!
- Сразу у двух машин? Ну, допустим. Но зачем ваши командиры покинули
башни?
- Надо ж узнать, в чем дело. Водители - молодые, могли растеряться, не
справились с управлением.
- Допустим. Все как будто тасуется. Есть только одна ма-аленькая деталь
- зачем они люки за собой закрыли? Закрытый башенный люк означает - что?
Боевое положение танка. Бо-е-во-е!
Генерал молчал, не смея повторить: "Чушь!" и не желая все валить на
своих лейтенантов.
- Я вижу, вы устали, - сказал Опрядкин. - Лучше вам поразмыслить
наедине со своей душой. Можете встать. - И нажал кнопку вызова конвоя. -
Отведите в общую.
Тем же вечером генерала перевели в другую камеру, не перенаселенную,
где было восемь коек, и одна из них ему предназначалась заранее - не у двери
и не у параши, как полагалось бы новичку, а чуть не рядом с окном, где
воздух посвежее. Сосед его справа был полный и седой, барского вида, с
розовым одутловатым лицом, слева - аскетичный брюнет, долговязый и с впалыми
щеками, у кого все лицо, казалось, и состояло из больших очков с черной
массивной оправой. Оба лежали поверх одеял и смотрели на него - как,
впрочем, и вся камера.
- А у вас тут недурно, - сказал генерал, чтобы что-то сказать будущим
соседям.
- Грех жаловаться, - ответил розоволицый барин. - В других камерах,
насколько известно, много хуже.
- Это потому, - мрачно сказал очкастый, - что у нас к небесам поближе.
Розоволицый сразу посерел и, замкнувшись, отвернулся.
Несколько дней генерала на допросы не вызывали, и понемногу, когда
прошло первое потрясение, он мог оглядеться и прислушаться к тем, кто волею
судеб оказался рядом, прежде всего к ближайшим двум соседям. Ему хотелось
сравнить, насколько хуже было их положение, чем его, и хоть в этом найти
зыбкое утешение.
Оба они ничего хорошего для себя не ждали. Очкастый, как составилось из
его реплик, преподавал логику в школе, а до этого, бывши
студентом-заочником, зарабатывал себе пролетарский стаж в литейном цехе
завода, а совсем до этого был он белым воином, офицером под знаменами
Корнилова, и вместе с ним проделывал знаменитый Ледовый поход. В том походе
он простудился, схватил крупозное воспаление легких и чудом был спасен
влюбившейся в него медсестрою, которая увезла его из армии и спрятала на
хуторе у своих родичей. С нею прожили они более двадцати лет, не позволяя
себе детей, чтобы случайно перед ними не проговориться и чтоб они не
проговорились или не донесли о родителях-белогвардейцах. Но все тайное
когда-нибудь становится явным. Был в его корниловском прошлом крохотный
эпизод, когда он доставил пакет самому Лавру Георгиевичу, и надо же было
случиться, чтоб как раз этот момент был схвачен кинокамерою приезжего
оператора. Молодой поручик лихо подлетал на коне к стоявшему на пригорке
генералу, лихо осаживал, соскакивал, вытягивался в струнку. И генерал,
достав руки из-за спины, принимал пакет, а затем, ласково улыбаясь, пожимал
руку посланца. По этому пятисекундному кадру, включенному в какой-то
документальный фильм о Гражданской войне, бывшего поручика, теперь и
очкастого, и усатого, опознали сослуживцы и сосед по
коммуналке. К тому же бывший корниловец не удосужился фамилию сменить,
а она была нацарапана гвоздем на коробке с пленкой. И вот гуманная
рабоче-крестьянская власть донимала его вопросом, на который при всем
желании он не мог ответить: почему из тысяч пакетов именно этот необходимо
было запечатлеть для истории? Небось такое в нем содержалось, что стоило
многих смертей и крови бойцам Красной Армии.
Случай розоволицего барина - или, как он говорил, "казус" - был совсем
особый. Барин, в звании профессора, читал в университете лекции по
уголовному праву и как-то не обратил должного внимания, когда один его
студент избрал темой дипломной работы правовую деятельность Временного
правительства в период между двумя революциями. Профессор вяло возражал, что
это неинтересно, недиссертабельно, что там "темный лес" и "черт ногу
сломит", но тем, кажется, еще сильнее распалил любопытство настырного
студента; он засел в архивах и выудил нечто сверх-диссертабельное. Это был
ордер на арест гражданина Ульянова ("он же Ленин"), подозреваемого в
шпионаже в пользу Германии, подписанный в отсутствие прокурора Временного
правительства одним из его заместителей - или, как тогда говорилось,
товарищем прокурора. Имя этого "товарища" и его подпись удивительно
совпадали с именем и подписью руководителя дипломной работы... И что
особенно отяжеляло вину розоволицему соседу, так именно его бывшее звание.
Прокурор бы этот ордер выписал по служебному долгу, товарищ - не иначе как
по велению души.
Поначалу "казусы" его соседей казались генералу таким же бредом, как и
его собственное дело, однако своих вин они не отрицали, даже охотно их
разбирали вдвоем.
- Да не за это вы сюда попали, - досадливо отмахивался корниловец, - а
за лень. За преступное, я бы сказал, бездействие. Ордер-то выписали, а за
исполнением не проследили. Вот и выпустили подранка. А это, всякий охотник
скажет нам, самый опасный зверь.
- А вам не следовало лезть под объектив, - огрызался товарищ прокурора,
и склеротические жилки на его щеках проступали краснее. - Тщеславие вас
обуяло, милостивый государь! Хотелось в истории след оставить, вот и дали
след.

- Ну, это уж не от меня зависело. Это, если хотите, господин
Неуправляемый Случай. А у вас - все вожжи были в руках. И подумать только -
скольких людей вы могли осчастливить!
От их бесед генерал поначалу старался быть подальше. Могло же быть, что
Опрядкин его подселил нарочно к явным врагам, чтоб подследственный
ужаснулся, до чего докатился он, в какой компании оказался. Или же это были
"наседки", назначенные спровоцировать его, чтобы потом навесить ему
"недонесение". Многое было тут подозрительно: в камеру приводили с допросов
- а чаще приволакивали - избитых, окровавленных, языком не ворочавших от
смертной усталости, эти же двое приходили целехонькие, их вроде бы пальцем
не трогали. Но понемногу, к его удивлению, проходила изначальная неприязнь к
явным врагам, а с нею вместе рассеивались и подозрения. Выпал случай
заметить, что свои прения они вели и без него. А не трогали их потому, что
они в своих винах не запирались, а бывший корниловец так даже своею
гордился. И разве его, Кобрисова, если не считать линейки, так уж тронул
Опрядкин?
И пора же было открыться им, никуда не денешься. Как-то они втянули и
его в откровенность, он им поведал о танках и Мавзолее - с опережающей
усмешкой, как о несусветной чуши. Оба выслушали внимательно и задумались.
- А боекомплект был? - первым спросил корниловец.
- Боекомплект? - это генералу как-то не приходило в голову.
- Ну да, снаряды, патронные ленты к пулеметам. Не собирались же вы,
товарищ красный генерал, драгоценную усыпальницу гусеницами давить.
- Это же самое важное, - сказал товарищ прокурора. - Это меняет все
дело.
- Мог и быть, - отвечал генерал. - В часть пригнали укомплектованными.
А в парадах с танками никогда не участвовал.
- Говорите, что не было, - сказал корниловец. - Кто станет проверять?
Они тоже лени подвержены, как и все мы.
- Ошибаетесь, дорогой, - возразил товарищ прокурора. - Им ничего не
лень! Они и подложить могут задним числом.
- Вот так и говорите, если на то пойдет, - сказал корниловец. - "Вы же
сами и подложили". Главное, чтобы вы первый заявили, что не было
боекомплекта. И добейтесь, чтоб это в протокол вошло.
Получилось, однако, не так, как советовали генералу соседи. Опрядкин
его возражение выслушал, наливаясь лицом, и при этом он медленно, один за
другим вытягивал ящики письменного стола, а затем разом их задвинул дверцей
- с грохотом, от которого генерал даже вздрогнул.
- Фотий Иванович, - заговорил Опрядкин, вышагивая по кабинету, животом
вперед, разбрасывая ноги в стороны и рубя воздух ладонью, - да если б был
он, боекомплект, если бы были снаряды, я бы с вами не разговаривал. Я бы вас
вот этими руками растерзал, удушил бы. А вот потому, что не было, я и
говорю: "покушение". Ну, черт с вами, оформлю через статью девятнадцатую -
как "намерение". От которого по какой-то причине отказались. Но не потому,
что вдруг обнаружилось отсутствие боекомплекта. Придумайте что-нибудь
убедительней. Я от вас высшую меру хочу отвести, а вы мне помочь не желаете.
Я вам хочу десятку оформить, так давайте же вместе, вдвоем, поборемся за эту
десятку!
Генерал уже и не знал, что отвечать на это.
- Но снарядов же не было! - твердил он упрямо. - Патронов к пулеметам -
не было!
Опять он вздыхал, Опрядкин, и брался за свою линейку.
К некоторому даже удивлению генерала, в камере предложение Опрядкина
было воспринято и рассмотрено вполне серьезно.
- Это не так кровожадно, как на первый взгляд кажется, - сказал товарищ
прокурора. - Он предлагает компромисс - и взаимовыгодный. Ведь ему тоже надо
что-то представить начальству, а вы без десятки все равно отсюда не выйдете.
Можно построить очень даже трогательную версию на том, что отказались от
покушения. Увидели обаятельные лица вождей, поразились обликом товарища
Сталина... что-нибудь в этом роде. И устыдились. Точнее - ужаснулись. Так
правдоподобней. Совсем отрицать хуже. Нужно же и следователю дать кусочек
хлебца с маслицем.
Угрюмый корниловец этот вариант забраковал напрочь.
- Не стоят они вашего "правдоподобия". Нашли компромиссы - между кошкой
и мышкой! Глухая несознанка - вот лучшая защита. Или он должен признать, что
взяли боекомплект на парад? Да за это одно - к стенке. Даже если правду
можно сказать, все равно врите. Спросят, кто написал "Мертвые души", -
говорите: "Не знаю". Гоголя не выдавайте. Зачем-то же им это нужно, если
спрашивают. А впрочем, - прибавил он, оглядев генерала взглядом отчужденным,
едва не презрительным, - я ведь исхожу из своего опыта. У вас опыт - другой.
Вся ваша жизнь, товарищ красный генерал, доселе была, в сущности,
компромиссом. Так что, может статься, вы со своим следователем и поладите.
Стена отчуждения все время стояла меж Кобрисовым и обоими его соседями,
и за надежных советчиков он их все-таки не держал. В глубине души - в такой
глубине, что он постыдился бы себе признаться, - он не стремился эту стену
разрушить, он ее даже укреплял, внушая себе, что у соседей все-таки были, не
в пример ему, основания находиться здесь и ждать расстрела. Они, как уже,
верно, сформулировано было в их обвинительных заключениях, активно боролись
против советской власти, он - активно ее защищал. И то, что годилось для
них, не могло относиться к нему. Не вполне исключалось, что он бы мог со
своим следователем и поладить.
Еще и то способствовало разобщению, что им, москвичам, регулярно
доставлялись передачи, а ему, иногороднему, оставалось довольствоваться
кашей на хлопковом или конопляном масле, которую приносили в ведре и
вышвыривали ему половником в подставленную миску, фунтом липкого хлеба,
двумя кусочками сахару и чаем из сушеной моркови и яблочной кожуры; этого
было мало ему и это огорчало едва не до слез; он съедал свой обед, так
пристроясь, чтоб не видели его лица. Он себя стыдился, он стыдился унижений,
каким подвергали его, и не понимал, что тем он себя унижает еще сильнее. Но
вот как-то увидел он, что его соседям передачи от жен или детей, которые не
отказались от них, доставляют не столько радости, как можно было бы ожидать;
корниловец, съедая домашние пирожки с мясом, разломанные надзирательскими
пальцами, еще больше мрачнел, а розовый барин, разложив снедь на койке,
долго смотрел на нее и проникался к себе такой жалостью, что на глаза у него
навертывались слезы. Однажды генерал засмотрелся на него слишком открыто и
продолжительно, и товарищ прокурора, заметив его взгляд, расценил это
по-своему. Он густо намазал большой кусок хлеба маслом, а сверху нагрузил
толстым пластом колбасы и все это протянул генералу:
- Позвольте угостить, не побрезгуйте.
Генерал, спохватясь, отпрянул и помотал головою.
- Они не возьмут у вас, - сказал корниловец, глядя на него почти
брезгливо. - Коммунисты же против частной благотворительности.
- Генерал, это прежде всего некрасиво, - сказал товарищ прокурора,
держа бутерброд терпеливо в протянутой руке. - Делиться едой - святая
тюремная традиция.
- Да я что же... Только чем отдавать буду? Мне-то передачки носить -
некому.
- Но если бы передачки носили каждому, тогда бы и традиции не возникло.
Примите, прошу вас.
И генерал принял тюремный дар и отведал его. Корниловец протянул ему
пирожок, генерал принял и его.
Понемногу становился он другим, чем был до этого. Он, как бы даже
отстранясь, постигал тюрьму. Ему уже не нужно было объяснять, почему ложку
ему дали деревянную, а миску - железную, с толсто закругленными краями. А
отчего суп из трески отдавал содой, это он мог сам объяснить соседям
по-солдатски: "Чтоб поменьше о бабах думали. А с чесноком было бы -
наоборот". С интересом, подчас и с восхищением он воспринимал
предусмотрительность стражей, но и хитроумие охраняемых. В предбаннике стриг
волосы и подбривал усы парикмахер из вольных - все машинкой, никаких бритв,
и совершенно голый! Это чтобы он не смог послужить почтовым ящиком между
тюрьмой и волей и между клиентами из разных камер. Ночами предпринимались
"мамаевы побоища" - повальные шмоны с выгоном из камеры по команде "Все с
вещами!", проколы шомполом подушек и матрасов, разрывы швов на одежде, - и
никогда ничего не находили, и почта все равно работала: утаенным грифелем,
который, бывало, припрятывали в ноздре, на клочке подтирочной бумаги
писалась цидулька - два-три слова: "Такого-то - к вышке", "Такой-то -
наседка" или просто отчаянный зов: "Валя, отзовись!", - послание
закатывалось в хлебный мякиш и прилеплялось к банной скамейке снизу. Это
было почтовое отделение номер два, номером первым был сортир. Непостижимо
меж разгороженными, разобщенными людьми растекались новости с воли,
приносимые новыми арестантами, - и против законов человеческой солидарности
радовались новичку, точно он был вестником свободы. Его называли "свежей
газетой", и главная его весть была - о новых и все расширяющихся посадках.
Но, странное дело, это не только угнетало и печалило, но чем-то и
обнадеживало: процесс вот-вот перешагнет критическую черту, когда он
сделается неуправляемым. И тогда маятник, достигший крайней своей точки,
начнет движение обратное.
Новой волною арестов, - что заранее необъяснимо узнавалось в камере, -
принесло В., знаменитого московского литературоведа. Обрадовались и ему -
как простому свидетельству, что берут уже всех без разбору, а не только
"политиков", и это к лучшему: чем больше людей арестуют, тем скорее
исчерпана будет возможность держать столько людей в неволе. Сам новичок был,
правда, другого мнения - что возможности России в этом отношении
неисчерпаемы, - как, впрочем, и во многих других.
На какое-то время он сделался центром внимания и пребывал в постоянных
беседах - групповых или наедине. Ни своей профессией, ни багажом своих
знаний генерал никак не соответствовал новому соседу, не мог бы приблизиться
собеседником, а тем не менее стал им - неожиданно быстро.
Как-то, при общем выводе на оправку, досталось им вдвоем выносить
парашу. Староста камеры нашел, что они ростом подходят друг другу, и,
значит, перекоса не будет, содержимое не расплещется. Литературовед В. был,
и впрямь, длинен, только худющ и одышлив, а главное - нервен излишне. То и
дело он подергивал слабой своей рукою - и не для перехвата, а по случаю
стукнувшей ему в голову идеи.
- Мой генерал, - спросил он, - не кажется ли вам, что коль скоро чаша
сия не миновала нас, мы могли бы извлечь из нее... то есть, разумеется, не
из нее самой, а из процесса ее несения, ценности интеллектуального порядка?
- Какие же это, к примеру? - спросил генерал.
- Ну, скажем, дать определение новейшей исторической формации:
"Коммунизм есть советская власть минус канализация". И что самое приятное,
эта формация уже построена!
Генерал лишь оглянулся - не слышал ли кто эти речи. Слава Богу,
напарник его говорил, будто с вишневой косточкой во рту, за два шага уже
нельзя было разобрать.
- Вы смущены парадоксальностью определения? - продолжал он, кося
выпуклым глазом куда-то в потолок, свободной рукою оглаживая лысину, с
начесом реденьких черных волос. - А мне представляется, оно ничуть не
противоречит тезису основоположника: "плюс электрификация". Все очень
симметрично. Применив "плюс", он тем самым не исключил существование
"минуса".
- Он ни хрена не исключил, - сказал генерал, сбиваясь на полушепот. -
Все-то у него симметрично. Хошь в ту степь, хошь в противоположную...
- Браво, мой генерал. Никто не постиг этого человека лучше вас. Вы
никогда не пробовали доверить свои мысли бумаге?
- Это, стало быть, особому отделу? Не пробовал. Это уж ваше дело -
литература.
- Я к литературе имею отношение косвенное. То есть занимаюсь, с вашего
разрешения, литературой о литературе.
- Ну, так или иначе, а вы человек писучий?
- Как вы сказали?
- Ну, есть у вас такая писучая жилка, что ли.
- Подозреваю, - сказал литературовед В., - что мысленно вы меня так и
называете: "писучая жилка". Я угадал?
Генерал так не называл его, но согласился, что оно и неплохо. С этого
дня пошли у них долгие беседы, которые и название получили: "Размышления у
параши". Смысл названия был не столько топографический, сколько исторический
- просто, с параши все началось.
Отношения их вскоре сложились так, что генерал мог задать вопрос
деликатный и обычно избегаемый в тюрьме: "За что попали сюда?"
- За вину, - ответил "писучая жилка". - То есть посадили меня, как
водится, ближние, мои же коллеги, но не безвинно, нет.
- Какая же вина?
- В писаниях моих было много непродуманного. Ну, хотя бы, что Вольтер
своими идеями оказал сильнейшее воздействие на русских революционных
демократов.
- А он - оказал?
- В том-то и дело, что ни хрена. Скорей - они его презирали, и слово
"вольтерьянство" считалось у них ругательством. Но зачем я это написал! Вот
и сижу.
- Да ведь чепуха собачья!
- Я тоже так думаю. Расстрелять - не расстреляют, это в следующий раз.
Но экскурсия на Соловки, лет на восемь, мне обеспечена.
В свой черед, генерал ему без утайки рассказал о своем. "Писучая
жилка", выслушав его, помрачнел.
- А вам, мой генерал, надо бояться.
- Чего?
- А того самого. Что мне не грозит пока. Вам есть прямой смысл бояться
и не верить ни одному слову вашего следователя. Вы должны во что бы то ни
стало выйти на волю. И держите себя с уверенностью, что вы им еще
понадобитесь. Сумейте их в этом убедить. Именно в этом, а не в своей
невиновности. Вы им не свой, только не подозреваете об этом. Есть христиане,
которые не подозревают, что они христиане. И это - самые лучшие из них. Так
и вы. Не свой, вот в чем ваша вина. Однако не все для вас потеряно. Ведь
война на носу, мы только не говорим об этом. И наши Ганнибалы, конечно же,
не справятся, просрутся. И так как слишком многих убиенных уже не
воскресить, то вся надежда будет на вас, мой генерал.
- Да в том-то и дело, что не верят они насчет войны.
- Верят, не сомневайтесь в этом. И боятся смертельно.
- Почему же армию так разоружили, лучших людей - в распыл? Ну,
провинились, допустим, так и держали бы их про запас по тюрьмам...
Задавая этот вопрос, он о себе спрашивал, и "писучая жилка" это понял,
ответил и с печалью, и с явным желанием приободрить:
- Вы дослужитесь до маршала. Если только выдержите. Боже мой, как
трудна ваша задача! Мало побеждать во славу цезаря, надо еще все победы
класть к его ногам и убеждать его, корча из себя идиота, что без него бы не
обошлось! Ваши несчастные коллеги этого не поняли, вот в чем они
провинились. Но вы спрашиваете, почему нельзя было, учитывая их заслуги,
что-то другое для них придумать, почему обязательно - смерть? Не так ли, мой
генерал?
- Так.
- Я думаю, правы те умные головы, кто исследует для этого случая модель
воровской шайки, законы общества, которое себя чувствует вне закона. Воры и
бандиты никакого другого наказания не знают, только смерть. Это даже не
наказание, это просто мера безопасности. По тюрьмам будут сидеть те, кто у
них не вызывает опасения. Но при малейшей опасности... Вы меня понимаете?
- Что-то слишком они стараются, - сказал генерал. - Зачем столько,
удивляюсь я. Одного напугать как следует - это трем тыщам наука.
- О, вы преувеличиваете совокупный интеллект человечества. Оно плохо
усваивает уроки истории, то есть даже совсем не усваивает, и приходится эти
уроки повторять и усиливать, главное - усиливать. Так что наши следопыты
действуют мудро. Инстинктивно, а - правильно. Они проводят величайший
исторический эксперимент. Чтобы искоренить неискоренимое - собственность,
индивидуальность, творчество - они положат хоть пятьдесят миллионов, а
напугают полмира. Эксперимент - бесконечный и заранее обреченный, через
тридцать-сорок лет это будет ясно всем. Но на их век работы хватит.
- Что-то мрачно вы рисуете, - возразил генерал. - Что же, они о внуках
своих не думают?
- Напротив. Все и делается ради внуков. По крайней мере так часто они
об этом твердят, что и сами поверили. Только не знают, что внуки от них
отшатнутся в ужасе.
- Ну, кто как. Некоторые и погордятся. Это же как бы новое будет
дворянство.
- Вы думаете? А, пожалуй, вы правы... Кстати, как мы условимся их
называть? Просто - "они"? Ведь нет им аналога в мировой истории.
- Злыдни, - сказал генерал. - Злодеи.
- Позвольте, мой генерал, не согласиться. И самый главный из них - не
злодей. Он - слуга народа. Я не думаю, что ему доставляет удовольствие
уничтожить таланты, он даже старается кое-кого защитить. Но это ему не
всегда удается. Народ любит казни, а он - восточный человек, он понимает
такие вещи. И глупо называть его извергом. Он просто придумал новые правила
игры. Представьте, вы играете в шахматы, и ваша пешка ступает на последнее
поле. Ваш противник обязан вам вернуть ферзя. А он берет да этим ферзем -
вас по голове. Оказывается, он ввел новое правило, только вас не
предупредил.
- И какая же тут защита?
- А никакой. Не садиться играть в такие игры, где правила меняются с
каждым днем. Как только сели - Господь Бог уже не на вашей стороне, всем
теперь заправляет сатана. Вы, мой генерал, по роду своей профессии играете в
эти игры, так должны быть готовы ко всему. Пусть вас утешит, что наши худшие
опасения все-таки не сбываются. То есть не всегда сбываются.
- Но, может, и у него свои правила, у сатаны? - спросил генерал,
усмехаясь. - Не одно злодейство на уме?
- Мой генерал, вы на верном пути. Вам надлежит усвоить: ничто у нас
никогда не делается из побуждений добра, то есть делаются и добрые дела, но
все равно из каких-то гнусных соображений. Я верю, например, что у вас все
кончится хорошо - но не потому, что кого-то одолеет жажда
справедливости, кто-то за голову схватится: что же это мы творим! А
вмешается - дьявольская сила. Вот на нее и надейтесь. Она окажется сильнее.
Бог эту страну оставил, вся надежда - на Дьявола.
Между тем все то, что казалось таким ясным и очевидным в камере, в их
"размышлениях у параши", не оказывалось таким в кабинете следователя. Игру,
от которой предостерегал "писучая жилка", генерал не мог пресечь, не мог
сомкнуть уста и вовсе не отвечать на любые задаваемые ему вопросы. Так,
верно, следовало поступить при начале следствия, но не тогда, когда уже
согласился хотя бы назвать свое имя и звание - то, что следователь мог
вычитать из документов, изъятых у арестованного. И надо было обладать
волшебным умением пропускать мимо ушей вопросы и обвинения самые чудовищные,
подчас идиотские, от которых кровь бросалась в голову и затмевала сознание.
- Вы же лакей Блюхера! - кричал Опрядкин. - И вы эту связь будете
отрицать?
Кобрисов был "лакеем Блюхера" в той же мере, как и лакеем Ворошилова, а
связь была такая, что Блюхер командовал, а Кобрисов ему подчинялся. Но
теперь выплывало, что слишком хорошо подчинялся, Блюхер на смотрах и учениях
ставил его дивизии самые высокие баллы, а его самого представил к ордену
Красного Знамени. И говорил не раз, что может вполне положиться на дивизию
Кобрисова.
- Это - в каком же смысле? - спрашивал Опрядкин. - Это когда придет
время открыть границу японцам?
Свой вопрос повторял он часто, и всякий раз генерал так и видел себя,
поднимающего полосатый шлагбаум, и колонну ожидающих грузовиков с желтолицей
пехотой.
Об одной детали Опрядкин говорил не без удовольствия, что она далеко не
лишняя в его "следовательской копилочке". На обычных стрелковых мишенях, где
изображался бегущий в атаку пехотинец, он был в мелкой каске -
неопределенного образца, скорее английского (напоминание об Антанте). Так
вот, генерал зачастую на стрельбищах выражал недовольство этими,
утвержденными Наркоматом Обороны, мишенями, говорил, что каски следовало бы
намалевать глубокие, как у немцев, какие и придется увидеть стрелку.
- Это что же? - вскрикивал Опрядкин. - Считали возможным противником
Германию? И это вы бойцам внушали? Перед лицом вооружающейся Японии?
И самое стыдное, генерал почему-то страшился так и сказать: "Да, считаю
Германию!" Он предвидел, какой вопрос за этим последует: а как определил он
возможного противника? Ответить ли, что по сходству! Исходя из того, что два
медведя не уживутся на одной поляне, в какую сейчас превратилась Европа?
- Да вы это о чем? - вскипал гневом Опрядкин, точно бы прочтя его
мысли. - Вы и думать об этом не смейте. Разве не ясно товарищ Молотов
сказал, Вячеслав Михайлович: "Мы с немцами братья по крови". Не читали? Быть
того не может! Сознательное притупление бдительности в войсках - вот как это
называется. Разоружение перед реальным врагом.
Более всего поражало и бесило генерала, как все то, что, казалось бы,
могло считаться заслугой, выворачивалось ему в вину. Имел грамоту за высокую
дисциплину в частях - но Красная Армия славится не тупым подчинением, а
высокой сознательностью; для того и муштровал дивизию, что расхлябанная не
соберется тотчас в кулак и не пойдет, куда он прикажет - хоть и прямиком в
японский плен. Много внимания уделял противотанковой обороне, защитным
приемам одиночного бойца - это прекрасно, но какие же у японцев танки,
против них рукопашный следует применять, наш излюбленный бой, которого они
избегают, а он-то в дивизии Кобрисова был не в почете, и не странно ли это
для конника, знающего цену острой шашке? Учил маневрам отступления - это еще
зачем? Это не наша доктрина, мы наступать будем, воевать на чужой территории
и малой кровью. А перед кем нам отступать?! Сюда же еще улика - своих
командиров, переводимых на восток с западной границы, поощрял вывозить
оттуда и семьи, охотно давал им на это отпуска и сопровождающих для укладки
и переезда, выбивал у местных властей жилье для комсостава - да никак целую
республику хотел создать на Дальнем Востоке, с последующим отторжением под
эгиду Японии?
Так сама земная твердь уходила из-под ног, так любые его поступки
оказывались шагами к расстрельной стенке. Иной раз генерал, чувствуя себя
спеленутым этими изощренными путами, взрывался и лез напролом:
- Но вы же никаких заслуг не цените! У того же Блюхера - не было их?
Или у Тухачевского?
- Какие же, интересно? - вскидывался Опрядкин. - Что вы считаете их
заслугой?
- Убираем протокол?
- Убираем, это мне самому интересно. - И Опрядкин захлопывал папку.
- Если война грянет, вы же Блюхеру скажете спасибо, что у нас танки
есть. И неплохие танки. А если у нас и самолеты есть, то скажете спасибо
Тухачевскому.
Он тут же спохватился, вспомнив, как называл аресты и Тухачевского, и
Блюхера головотяпством, преступлением. Но, верно, слышавшие это не донесли
на него.
- И скажем, - отвечал Опрядкин с некоторым удивлением в голосе, будто
ждал откровенности куда большей. - За танки и самолеты мы и сейчас им
говорим спасибо. Вы думаете, товарищ Сталин не ценил их? Не ценил Уборевича,
Якира? Очень даже ценил и ценит. Но расстрелять-то их - надо было.
- Да почему "надо"?!
- Они в заговоре участвовали или нет?
- И это доказано?
- Собственноручными показаниями! Признавались, как у попа на исповеди.
Генерал на это замыкал уста. Опрядкин подозрительно озирался вокруг и
понижал голос:
- А вы сами - не понимаете, почему их ликвидировать пришлось? Они же
стали бы тормозом. Обновлять нужно армию, а они молодым не дали бы ходу.
Если сейчас их не убрать, потом будет поздно. Это, если хотите,
сверхпредвидение.
- Так вы из людей, из вернейших, заранее врагов делаете! Зачем?
- Фотий Иванович, а из кого же их делать? Бывает, самый лучший враг -
из своих, который вчера еще другом казался. Больше он злости вызывает. Ну,
это в порядке юмора, не под протокол. А если серьезно, то советская власть
никаких врагов не боится. Столько у нее единомышленников - во всем мире, не
только в стране, - что их всех и не прокормишь. Так что она себе может
позволить такую роскошь - друзей на прочность проверить, а кого и
ликвидировать, даже самых верных. Если это надо.
- Опять "надо"!
- Да! Да! Значит, были на то соображения. Вы поймите: советская власть
- это ослепительный вариант! Это такая удача в мировой истории, что все наши
ошибки не могут нам повредить! Если вы вдруг миллион выиграли, неужели вы
пожалеете сто рублей на шампанское? Советская власть может себе позволить
все. Уничтожить сотни тысяч, миллионы. И сотни тысяч, и миллионы встанут на
ее защиту. Такие ценности написаны на ее знаменах. Вы возьмите меня - кто я
был? Подкидыш, беспризорник. С чего началась моя карьера? С того, что я
украл одеяло. Укрыться хотелось потеплее, Фотий Иванович, не пропить, нет. Я
жил в дровяном подвале, там холодно. А меня накрыли, били сапогами в поддых,
лежачего... Вас, кстати, еще не били сапогами?.. И кто меня выручил?
Сотрудник ГПУ Удальцов Федор Палыч. Он мне сказал: "Лева, я знаю, ты от меня
убежишь, но ты наш человек, Лева, попомни мои слова, ты к нам придешь". Я
убежал тогда, скитался два года, воровал в поездах - и вернулся. Я осознал -
все, что я мечтаю получить, мне только советская власть может дать.
Образование, почет, самоуважение. И вот я с одеяла начал, а теперь - старший
лейтенант государственной безопасности. А завтра - капитан...
- А послезавтра - майор.
- Да! - вскричал Опрядкин. - Да! А там и старший майор. А это уже равно
генералу. А ты, сссука, откуда пришел, - он показывал под стол, - туда и
уйдешь! Тебя революция, советская власть генералом сделали, а ты это ценил?
Вот с тебя и сорвали петлицы...
- Я не сука, - сказал Кобрисов. - И я генералом мог при царе стать.
Может, даже скорее.
- Ну, знаешь ли!
- Знаю.
Опрядкин, не найдя, чем ответить на эту наглость, вскакивал, некоторое
время ходил по кабинету из угла в угол, животом вперед, разбрасывая ноги в
стороны. Затем, успокоясь, брался за свою папку.
- Н-да, - говорил он, вздыхая. - Наговорили мы тут, напозволялись!..
- Ничего я вам не сказал, - спохватывался генерал.
- А если бы и сказали? Не под протокол же. Зачем же я буду такой
поросенок - джентльменское соглашение нарушать? Мне ваше доверие дорого, вот
чего вы понять не можете. Помогли бы мне построить дело, и я бы вам помог -
как от высшей меры уйти. Можно же на покойника свалить - это он, Блюхер,
хотел границу открыть, а вы были слепым исполнителем. Вот вам смягчающее
обстоятельство. А иначе - вот какой вопрос возникает: мы все его врагом не
считали, но почему это он нас обманул, а вас - нет? Вы ж ему до сих пор
верите!..
Генерал молчал угрюмо, и Опрядкин, вздохнув, нажимал кнопку вызова
конвоя:
- Уведите.
В камере предложение Опрядкина - все валить на покойного маршала -
встретили по-разному. Корниловец от обсуждения устранился:
- Наша чванливая офицерская честь и подумать об этом не позволяла. Но у
вас на красных знаменах иные заповеди: "Все нравственно, что на пользу
пролетариату". Вы сейчас самый что ни на есть пролетариат, вот и думайте.
Товарищ прокурора осторожно заметил, что речь идет все-таки о мертвом,
которому ведь ничто не грозит. Корниловец его не удостоил ответом. Совсем
иного мнения был "писучая жилка". В очередной "беседе у параши" он сказал:
- Дело тут даже не в чести, а в пошлой прагматике. Этот наш Блюхер,
если мне память не изменяет, заваливал Тухачевского - живого. В составе
суда, зная, что невиновен, что вcе бред, приговорил к смерти. И что на этом
выгадал? Сам через год угодил под тот же топор... Так что не мучайтесь. Я бы
на вашем месте подумал о другом: нарушит ли ваш Опрядкин слово?
- Тоже думаю, - сознался генерал.
- Нет, мой генерал, не нарушит. Расстреливать вас будут другие. А он
уйдет в отпуск. Я вижу, вы втягиваетесь в игру, она вас увлекает. Вам уже
хочется испытать, держат ли слово урки, бандиты. Держат, у них есть кодекс
чести, но только в своем кругу. Так если на то пошло, станьте одним из них.
Ну, если не можете совсем отказаться от игры, тогда - притворитесь. Ведь
всюду сговор, почему бы и вам не сговориться. От вас не веры требуют, а лишь
показать символ веры - так покажите! Убедите их, что вы им верите, не
сомневаетесь, что они - рыцари идеи. Им это понравится, и они вам не станут
делать худо. А впрочем... Нет, не советую. У вас не получится. Все
несчастье, что мы с вами думаем мозгом, а они - мозжечком, гипоталамусом.
Это вернее.
- А не упрощаете? - возражал генерал. - Что-то ж действительно там
написано, на знаменах, из-за чего люди умирать пойдут.
- Он вас не обманул, - сказал "писучая жилка". - Ваш Опрядкин не врет.
Французская революция написала: "свобода", "равенство", "братство" - и
рубила головы, ничуть не опасаясь всеобщего разочарования. А у них - еще
проще. Они свой лозунг укоротили до одного слова, но зато могут его написать
громадными буквами. Только одно: "равенство". Все остальное - ерунда.
"Свобода" - на самом деле никому не нужна, люди просто не знают, что с нею
делать. "Братство"? Его нет в природе, нет в животном мире, почему бы ему
быть в человеках? А вот равенство - это вещь. Мне плохо, но и тебе тоже
плохо - значит, нам обоим хорошо. У меня мало, но и у тебя не больше -
значит, у нас много! За это и умереть можно. И никаких жизней не жалко. Ни
своей, ни тем более - чужих.
- Ну и век же нам с вами выпал - жить! - говорил генерал почти с
восхищением.
- Век разочарований, - "писучая жилка" разводил руками и усмехался,
подергивая небритой щекой. - Взбесившаяся мечта всех просвещенных
народолюбцев - толпа наконец приобрела право распоряжаться собою. Сидели бы
спокойно при своих династических монархах, которые и убили, то все вместе
едва ли больше, чем ваша славная армия в восемнадцатом году. Видите, как все
смещается, когда свергают умеренного деспота, какими были наши цари. Когда в
тайге убивают тигра, то размножаются волки, от них урона куда больше.
Увеличивается потребление - и каждый хочет воспользоваться своим правом.
Сколько прав лежало перед "маленьким человеком" - он охотнее всего
воспользовался самым примитивным: тоже быть тираном. Мы с вами говорили о
нем, - тут "писучая жилка" на миг устремлял косящий взгляд в потолок, - ему
самому много ли надо? Ну, помучить одного-двух, чтоб не напрасно день
прожить. В масштабе страны - это пылинка, микроб. Но за это надо заплатить -
то же самое разрешить и другому, кто тебя поддерживает, ему тоже хочется
помучить...
Генерал не рассказывал никому о методах Опрядкина, стыдился
рассказывать, тогда как "писучая жилка" делился охотно всем и со всеми. В
чем его вина состояла, генерал понять не мог, как и того, стоило ли так
упорствовать, что греко-микенская культура ничуть не ниже той, что привнесла
Великая французская революция, или что Мейерхольд на десять голов выше
Завадского или Охлопкова (а по генералу, так пропади они все трое, чтоб
из-за них еще ночами тягали на допросы!), однако же методы следователя
Галушко произвели на него впечатление. Этот Галушко тоже себя считал
интеллигентом и пути расколоть подследственного выбрал интеллигентные. При
аресте и обыске у "писучей жилки" нашли в архиве восемнадцать писем Вольтера
- подлинных, как утверждал владелец и против чего нисколько Галушко не
возражал - иначе бы его метод копейки не стоил. Вот что придумал он -
сжигать по одному письму на свечке, когда подследственный запирался или
казалось Галушке, что он не откровенен. Письмо сжигалось в конце допроса,
при подведении итогов, так что минутный акт сожжения подследственный
переживал заранее долгими часами. И, разумеется, ему прежде показывалось это
письмо, даже в руки давалось подержать, дабы он еще раз осознал его
ценность.
Уже три письма было так сожжено, и Галушко пообещал, что как доберется
до восемнадцатого, то самого владельца оформит к расстрелу - за уничтожение
величайших культурных ценностей.
- Да как же он докажет, - поинтересовался учитель логики, а прежде
корниловский офицер, - если он доказательства сожжет?
- Очень просто докажет, - отозвался товарищ прокурора Временного
правительства, - ссыплет весь пепел в архивный конверт и даст эксперту, а
тот понюхает и напишет заключение, что пепел - тот самый. А где сжег? Да у
себя дома на свечечке, чтоб не досталось народу.
Самого же "писучую жилку" не так поразила перспектива быть
расстрелянным за Вольтера, как то, что Галушко назвал эти письма "величайшей
культурной ценностью".
- Так, значит, понимает, что ценность? - прямо-таки бесновался он. -
Ведает, что творит?
- А они всегда ведали, - сказал корниловец. - Не ведал бы - так не жег.
Генералу было мучительно видеть, как убивается "писучая жилка" из-за
каких-то бумажек, и он, отозвав его в угол, осведомился полушепотом:
- Позвольте узнать... А копии с этих писем - составлены? Они в надежном
месте? - И, кашлянув смущенно в кулак, добавил: - Если во мне не уверены, то
не отвечайте...
"Писучая жилка" взглянул на него с изумлением.
- Боже мой, о чем вы? Да говорите, кому хотите. Копии есть во многих
музеях. Они приведены в книгах. Но, мой генерал, он сжигает не копии, он
сжигает подлинники!
- Ах, вон что... - сказал генерал. - Да, я понимаю.
И ему самому показалось, что он это понял.
На четвертом письме великого эпикурейца, которое лишь подпалилось с
угла - и тут же Галушко его погасил, - на этом письме "писучая жилка", не
битый, не тронутый пальцем, сломался. Он согласился подписать все, что ни
натолкал ему в протокол изобретательный Галушко, и возвратился в камеру с
просветленным лицом, имея впереди восемь лет Соловков, а при его истрепанном
сердце - так и неминуемую быструю смерть.
- Все! - сказал он генералу, вздохнув освобожденно. - Теперь я -
человек.
И странно, с этого дня внутренне оборонился и генерал против своего
Опрядкина, понял, что не все отдано и растоптано, что и в сломе еще не
падение человека, можно и сдаваясь победить, если избрать своим оружием -
смирение, смирение разума перед тупой и дурной силой, которая не есть
человек, никак, никогда не может считаться человеком, а потому и оскорбить и
унизить не может. И мгновенно это понял Лев Федосеевич Опрядкин,
почувствовал своей бесовской интуицией блатаря, что сломался он, а не
Кобрисов, когда тот совсем другим человеком явился к нему на допрос. Этот
человек не покорно, а свободно протянул руки под его линейку и опустился на
колени в углу, о чем-то своем думая. Ни на какие вопросы он не отвечал, он
их не слышал.
- С вами невозможно, - сказал Опрядкин. - Я буду вынужден передать вас
другому следователю.
Лоб у него заблестел и глаза замерцали от злости, но уголовная этика не
позволила взорваться. Он лишь пообещал холодно:
- Завтра же он вами займется по-другому. Я воздерживался от того, чтобы
сделать из вас окончательного врага. Я вас рассматривал как оступившегося,
но все же нашего человека. Мой коллега решит иначе - что вы отсюда никогда
не выйдете. Не должны ни при какой погоде. Даже если в чем-то с вами
ошиблись, как же вы после этого будете советскую власть любить? Кто в это
поверит?
Ни назавтра, ни послезавтра вызова не последовало, и генерал мог
свободно предаться раздумьям, что значило такое обещание. Между тем с его
сокамерниками происходили перемены. Вызвали с вещами товарища прокурора,
который при этом известии немедленно стал лишаться чувств. Настал для него
тот час, о котором он говорил слегка дурашливо: "Суд краткий, как свидание с
любимой, чтение вслух самого волнующего произведения - приговора. И в этот
же день - исполнение всех желаний. Кажется, дают папироску, но я, к
сожалению, не курю. Попрошу, чтоб наручники защелкнули спереди, а не за
спиной. С моим животиком это, знаете, неудобно...". Собирать его вещи и
выводить из камеры пришлось двум надзирателям и корниловцу, который счел это
"последней услугой товарищу". Он даже просил, чтоб позволили ему проводить
товарища хоть до конца коридора, но, разумеется, не позволили.
- И зря, - сказал корниловец, - они же с ним намучаются, а я бы сумел
его поддержать. Я бы ему внушил, что в Лефортове это делают быстро и
элегантно, без лишних издевательств.
Через час выкликнули и самого корниловца.
- К исполнению готов, - сказал он, прищелкнув каблуками.
У него все было уложено, упаковано в солдатский мешок. Время,
полагавшееся на сборы, он отвел для прощания с камерой, сказал каждому
несколько слов, должно быть заготовленных.
Генералу он поклонился глубоким кивком, и тот ему ответил тем же.
- Знаете, - сказал бывший корниловец, - а все же хорошо, что мы с вами
не встретились в бою, правда?
- Правда, - отвечал генерал. - Сейчас-то я куль с дерьмом, а тогда
плечико у меня было - будь здоров! Мог до седла разрубить.
- Но вы не знаете, какая у меня была тогда реакция. Ваш удар я бы успел
предупредить. Однако, что ж это мы машем шашками после драки? - он помолчал
и добавил: - Если вы, господин красный генерал, протянете мне руку, не
удивлюсь. Если нет - не обижусь.
Генерал руку ему протянул и пожелал стойкости во всем предстоящем.
- На сей счет, генерал, вы можете быть уверены, - сказал корниловец и
снова прищелкнул каблуками.
На другой день отбыл "писучая жилка" на свои Соловки, беззаботный и
бестрепетный, точно гору свалил с плеч. Перед уходом он ко всем обратился с
речью:
- Сокамерники мои, кто останется жив и отсюда выйдет свободным, а я вам
этого всем от души желаю, пусть не забудет и расскажет, что в моем деле, в
архиве НКВД, остались пятнадцать подлинных писем Вольтера. Следователь мне
обещал, что дело будет храниться вечно. И я надеюсь, что лучше, чем у них,
эти письма нигде не сохранятся. Персонально за них отвечает следователь
Галушко. А впрочем, это имя можно не запоминать. Запомните - Вольтера.
Камера обещала запомнить и пожелала ему освободиться с полсрока.
К генералу он подошел попрощаться отдельно.
- Мой генерал, я навсегда запомню наши беседы у параши. Они были
чрезвычайно интересны, полезны и плодотворны. Вы согласны?
- Я тоже запомню, - сказал генерал.
- Это не может быть иначе. Ах, мой генерал, неужели вы все это
когда-нибудь забудете? Нет, вы теперь - другой. Но я хочу надеяться, что вы
стали христианином, который уже знает, что он христианин, и равно любит как
друзей своих, гак и врагов. И когда грянет тяжкий час для нашей бедной
родины, вы, мой генерал, покажете себя рыцарем и защитите ее - со всей
человеческой требухой, которая в ней накопилась.
- Не знаю, - сказал генерал. - Да кто их защищать-то будет, сукиных
сволочей, когда они такое творят?
- Вы, мой генерал. И - наилучшим образом!
Они обнялись, похлопали друг друга по спине и прослезились немножко.
После отбытия этих троих он себя почувствовал совсем одиноко, тоска
обострилась, но с теми, кто их сменил, он уже не хотел сближаться. Он -
думал.
Он думал о том, что человек обязан выйти с ружьем в руках на порог
своего

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися