Генри Миллер. Тропик Козерога
страница №2
...стречался и разговаривал скрупными учеными, хмельными и трезвыми; я слушал людей, обладавших
божественным огнем в их недрах, которые могли бы обвинить всемогущего
Господа в том, что они достойны лучшей доли — Господа, но не
вице-президента телеграфной компании "Космококкик". Я сидел, прикованный к
рабочему столу, и путешествовал по всему миру со скоростью света, и я понял,
что повсюду одно и то же: голод, унижение, равнодушие, порок, зло, жадность,
вымогательство, крючкотворство, мучения, деспотизм, негуманное отношение
человека к человеку, узы, шоры, поводья, уздечка, кнут, шпоры. Чем мельче
калибр — тем хуже человеку. Люди ходили по улицам Нью-Йорка в
окровавленном, унизительном облачении, презираемые, ниже униженных, бродили,
как гагары, как пингвины, как рогатый скот, как дрессированные котики, как
терпеливые ослики, как ишаки, как безумные гориллы, как покорные маньяки,
грызущие подвешенную наживку, как вальсирующие мыши, как морские свинки, как
белки, как кролики, а многие и многие из них могли бы управлять миром и
писать великие книги. Когда я думаю о некоторых персах, арабах, которых я
знал, когда я думаю об обнаруженных ими качествах, их изяществе, нежности,
уме, их святости, я плюю на белых завоевателей мира, дегенеративных
британцев, свиноголовых немцев, самодовольных французов. Земля — великое
живое создание, планета, насыщенная людьми, живая планета, говорящая сама за
себя, пусть запинаясь и заикаясь — это не дом белой расы или дом черной
расы или дом желтой или потерянной голубой расы, но это дом чело-
46
века, а все люди равны перед Господом и у всех свой шанс, если не
сегодня, то через миллион лет. Коричневые братишки с Филиппин расцветут в
один прекрасный день, а истребленные индейцы Северной и Южной Америки в один
прекрасный день оживут, чтобы вновь скакать по равнинам, где теперь стоят
города, извергающие огонь и мор. За кем же последнее слово? За человеком/
Земля принадлежит ему, поскольку он и есть земля, ее огонь, ее вода, ее
воздух, ее минеральная и растительная суть, ее дух, который космичен,
непреходящ, который есть душа всех планет, который сам себя изменяет
посредством бесконечных знаков и символов, посредством бесчисленных
проявлений. Жди, говно из космококковой телеграфной компании, дьявол с
верхов, ожидающий, когда починят водопровод, жди, грязный белый конкистадор,
запятнавший землю раздвоенными копытами, орудиями, оружием, болезнетворными
микробами, ждите все, кто сытно устроился и пересчитывает накопленное, это
еще не конец. Последний человек еще скажет свое слово, прежде чем наступит
конец. Справедливость должна восторжествовать и для последней живой амебы --
и она восторжествует! И никто ничего не заберет с собой, даже ублюдки из
космококковой компании Северной Америки.
Когда пришло время отпуска, а я не пользовался им в течение трех лет,
ведь я так старался на благо компании — я взял три недели вместо двух и
написал книгу о двенадцати маленьких людях. Я писал не покладая рук: по
пять, семь, иногда восемь тысяч слов в день. Я считал, что человек, решивший
сделаться писателем, обязан выдавать по крайней мере пять тысяч слов в день.
Я полагал, что он должен сказать обо всем сразу, в одной книге, а потом
умереть. Я ничего не знал о писательском ремесле. Иногда я впадал в панику,
но был полон решимости вытравить из сознания американцев Горацио Алжера.
Думаю, получилась самая неудачная из когда-либо написанных книг. То был
колоссальный том, фальшивый от начала и до конца. Но это — моя первая
книга, и я был влюблен в нее. Будь у меня деньги, как у Андре Жида, я
опубликовал бы ее за свой счет. Будь у меня мужество Уолта Уитмена, я бы сам
разносил ее по квартирам. Каждый, кому я показал ее, заявил, что книга
ужасная. И мне пришлось отказаться от мыслей о писательстве. Мне пришлось
узнать, что прежде чем ты поставишь свою подпись, надо исписать тома, как
это делал Бальзак. Мне пришлось узнать, а вскоре испытать на себе, что надо
бросить все, ничем больше не заниматься, а только писать, что ты должен
писать, писать и писать, даже если все вокруг против этого, даже если ни-
47
кто в тебя не верит. Может быть, и пишут-то оттого, что никто не верит.
Может быть, настоящий секрет и кроется в том, чтобы заставить людей
поверить. То, что книга получилась неумелая, фальшивая, плохая, ужасная, как
мне сказали, — было вполне естественно. Я сразу взялся за такое дело, за
которое и гений решился бы взяться только в конце своей жизни. Я же мечтал
сказать последнее слово в начале. Это было бессмысленно и исполнено ложного
пафоса. Это было сокрушительное поражение, но оно влило железо в мой хребет
и серу в кровь. По крайней мере, я понял, что обречено провалу. Я понял, что
надо делать, чтобы добиться чего-то великого. Сегодня, размышляя об
обстоятельствах, в которых писалась та книга, размышляя о необъятном
материале, который я пытался втиснуть в узкие рамки формы, размышляя о том,
что пытался охватить, я готов похлопать себя по плечу и выставить себе
круглое "отлично". Я горд тем, что предпринял обреченную на неуспех попытку:
если бы у меня все получилось, я стал бы монстром. Иногда, листая старые
записи, только при одном взгляде на имена тех, о ком я мыслил написать, я
испытываю головокружение. Каждый персонаж являлся мне вместе со своим миром,
он приходил ко мне и разгружался на моем рабочем столе, рассчитывая, что я
подхвачу этот груз на свои плечи. У меня не было времени построить
собственный мир: я должен был стоять недвижим, как Атлас, водрузив ноги на
спину слона, а слона — на спину черепахи. Но одна мысль свела бы меня с
ума: а на чем покоится черепаха?
Тогда я ни о чем не смел думать, кроме "фактов". Чтобы проникнуть
вглубь фактов, надо быть художником, но никто не становится художником за
одну ночь. Сначала надо потерпеть крушение, когда аннигилируют все ваши
противоречивые представления. Вам надлежит самоустраниться как человеческому
существу с тем, чтобы возродиться индивидуальности. Вам надлежит
превратиться в каменный уголь и минералы с тем, чтобы работать впредь,
исходя из окончательного общего знаменателя собственного "я". Вам надлежит
презреть жалость с тем, чтобы смотреть в самый корень естества. Новое небо и
новую землю* не создать одними -только "фактами". Да и нет "фактов" — есть
единственный факт: каждый человек на земле идет к предначертанному своей
дорогой. У кого-то она длинная, у кого-то — короткая. Каждый испивает свою
судьбу по-своему, и ничто ему не поможет, если он не добр, не щедр, не
терпим. Тогда многие вещи, понятные теперь, казались мне, с моим
энтузиазмом, необъяснимыми. Я думаю, например, о Карнахане, одном из тех
две-
48
надцати маленьких людей, выбранных мною для книги. Он служил, что
называется, образцом курьера. Закончил известный университет, обладал
недюжинным умом и замечательным характером. Он работал по восемнадцать, по
двадцать часов в сутки и зарабатывал гораздо больше любого другого курьера.
Его клиенты писали о нем в письмах, превознося до небес; ему предлагали
повышение, но он отказывался под тем или иным предлогом. Жил он очень
скромно, оставляя большую часть жалованья жене и детям, которые жили в
другом городе. У него было два порока:
любил выпить и поиграть на бирже. Он мог не пить целый год, но, выпив
глоток, срывался. Ему дважды везло на Уолл-Стрите и все же перед тем как
прийти ко мне за работой он не достиг ничего большего, чем положение
пономаря в каком-то захудалом городишке. И уволили его с этой работы, потому
что он выпил вино, приготовленное для причастия, и потом всю ночь звонил в
колокола. Он был честный, серьезный, искренний. Я поверил ему, и он оправдал
доверие последующей безупречной службой. Тем не менее, он хладнокровно
застрелил жену и детей, а потом застрелился сам. К счастью, никто из них не
умер. Они все вместе лежали в госпитале и все выздоровели. Я заходил
навестить его жену после того, как он был препровожден в тюрьму. Я предлагал
ей помощь. Она категорически отказалась. Она сказала, что ее муж --
ничтожнейший, подлейший сукин сын из всех двуногих и что она мечтает увидеть
его на виселице. Я увещевал ее два дня, но она осталась непреклонной. Я
побывал в тюрьме и говорил с ним через металлическую сетку. Я обнаружил, что
он успел завоевать авторитет и особые тюремные привилегии. Он вовсе не
казался подавленным. Напротив, он строил планы, как использовать время
заточения, чтобы научиться ремеслу комиссионера. После освобождения он
собирался стать лучшим комиссионером в Америке. Можно сказать, что выглядел
он счастливым. Просил не беспокоиться, с ним-де все будет в порядке. Сказал,
что все очень предупредительны по отношению к нему и что ему не на что
жаловаться. Я уходил от него в некоторой растерянности. Я отправился на
ближайший пляж, решил выкупаться. Все мне представилось в новом свете. Я
чуть не забыл вернуться домой, так был поглощен размышлениями об этом парне.
Кто может утверждать, что все, случившееся с ним, не произошло к лучшему?
Возможно, он выйдет из тюрьмы вполне оперившимся миссионером, а не
комиссионером. Никто не может предсказать, кем он станет. И никто не может
помочь ему, потому что он творит свою судьбу на свой собственный лад.
49
Был еще один парень, индус по имени Гуптал. Он не только являл образец
хорошего поведения — он был святой. Он питал страсть к флейте, на которой
наигрывал всегда один в своей бедной каморке. Однажды его нашли обнаженным,
с перерезанной от уха до уха глоткой, а рядом на кровати лежала флейта. На
похоронах собрались несколько женщин, которые рыдали, и среди них жена
дворника, зарезавшего его. Я мог бы написать о нем целую книгу-- об этом
юноше, самом порядочном и благонравном человеке из всех, кого я когда-либо
знал, никого никогда не задевшем, ничего ни от кого не требовавшем,
совершившем свою главную ошибку, приехав в Америку, где он намеревался сеять
мир и любовь.
Был еще Дейв Олински, еще один верный, умелый курьер, ни о чем, кроме
работы не помышлявший. У него была фатальная слабость — он чересчур много
болтал. Поступив ко мне, он уже несколько раз объездил земной шар, а уж чем
только не зарабатывал на жизнь — нечего и говорить. Он знал около
двенадцати языков и гордился способностью к ним. Он принадлежал к тем людям,
для которых сама их готовность и энтузиазм — их погибель. Он каждому хотел
помочь найти путь к успеху. Он хотел работать больше, чем мы могли ему дать
— такой был ненасытный. Может быть, зря я его не предостерег, посылая в наш
филиал на Ист-Сайде, что это, мол, опасное место, но он выказывал себя столь
многознающим и так настаивал на работе в этом районе — из-за своих
способностей к языкам — что я ничего не сказал. Я подумал про себя: очень
скоро ты сам во всем разберешься. И, разумеется, ему не пришлось долго ждать
беды. Бандит, молодой еврей из той округи, пришел и попросил бланк для
телеграммы. Дейв, наш курьер, дежурил за стойкой. Ему не приглянулось, как
этот человек просил бланк. Он посоветовал ему быть немного вежливей. За это
он получил оплеуху. Это лишь подхлестнуло красноречие Дейва, после чего
последовал такой удар, что его зубы влетели в глотку, а челюсть оказалась
сломанной в трех местах. Но и это не послужило достаточным уроком, и он не
заткнулся. Как последнее дурачье, каким он, впрочем, и был, он идет в
полицейский участок и оформляет жалобу. А через неделю, когда он сидел на
стуле и дремал, в помещение ворвалась банда хулиганья и изметелила его в
месиво. Голову расплющили так, что мозги напоминали омлет. Этого мало — они
опустошили и опрокинули сейф. Дейв скончался по дороге в госпиталь. .В самом
кончике его носка нашли пятьсот долларов... Потом были Клаузен и его жена
Лена. Они зашли вместе, хотя работу искал только он. Лена дер-
50
жала на руках грудного младенца, а он вел еще двоих ребятишек за руку.
Ко мне их направило агентство для безработных. Я принял его в качестве
ночного курьера, поэтому ему полагалось фиксированное жалованье. Через
несколько дней я получил от него слегка сумасшедшую записку, в которой он
просил извинить его прогул, ибо он должен был отметиться у офицера,
надзирающего за его досрочным освобождением. Затем последовала еще записка,
в которой он писал, что его жена отказывается с ним спать, так как не хочет
больше детей, и не мог бы я зайти к ним и уговорить ее спать с ним. Я пошел
к нему домой — в клетушку в итальянском квартале. Она напоминала психушку.
Лена вновь была беременна, месяце на седьмом, не меньше, и на грани
помешательства. Она предпочитала спать на крыше, потому что в комнате было
очень жарко, а еще потому, что она не хотела, чтобы он к ней прикасался.
Когда я сказал, что теперь это уже не имеет значения, она посмотрела на меня
и криво усмехнулась. Клаузен воевал, и, может быть, газ сделал его слегка
бестолковым: во всяком случае, он казался бесноватым. Он заявил, что вышибет
ей мозги, если она не слезет с этой крыши. Он предполагал, будто она спит на
крыше для того, чтобы сношаться с угольщиком, который жил на мансарде. Тут
Лена вновь улыбнулась безрадостной жабьей улыбкой. Клаузен вышел из себя и
двинул ей ногой в зад. Она поспешно убежала, прихватив своих выродков. Он
велел ей не возвращаться. Потом открыл комод и вытащил здоровый кольт. Держу
его на случай всякой надобности, объяснил он. Еще он показал мне несколько
ножей и дубинку, изготовленную собственноручно. Потом заплакал. Он сказал,
что жена делает из него дурака. Он сказал, что ему противно работать на нее,
ведь она спит с кем попало в округе. И дети не его, поскольку он уже не
способен сделать ребенка, даже если бы захотел. И на следующий день, когда
Лена ушла за покупками, он взял детей на ту самую крышу и дубинкой, которую
накануне показывал мне, размозжил им головы. А потом бросился с крыши сам --
вниз головой. Когда Лена вернулась и увидела, что случилось, она спятила. Ее
пришлось связать и вызвать больничный экипаж... Еще был Шульдиг, крыса,
двадцать лет отсидевшая в тюрьме за преступление, которое он не совершал.
Его били до полусмерти, пока он не признал себя виновным; потом одиночное
заключение, голодовка, пытки, опущение, наркомания. Когда его освободили, в
нем уже ничего не осталось от человека. Он описал мне одну из ночей
последнего месяца заключения, агонию ожидания свободы. Я никогда не слышал
ничего подобного, никогда не думал,
51
что человеческое существо может пережить такое страдание. На свободе
его одолевал навязчивый страх перед тем, что его вынудят совершить повторное
преступление, и он опять окажется в тюрьме. Он жаловался на преследование,
слежку. Ему казалось, будто за ним ходят по пятам. Он говорил, что "они"
склоняют его совершить то, чего ему совершенно не хочется. "Они" — это те
парни, которые висят у него на хвосте, которых наняли, чтобы вновь упечь
его. По ночам, когда он спал, они нашептывали ему на ухо. Он был беззащитен
перед ними, поскольку сначала они гипнотизировали его. Иногда они клали ему
под подушку наркотики, а вместе с наркотиками — револьвер или нож. Они
рассчитывали, что он прикончит некую безвинную душу, и тогда против него
будут неопровержимые улики. Ему становилось все хуже и хуже. Однажды
вечером, когда он долго ходил кругами с пачкой телеграмм в кармане, он
подошел к полицейскому и попросил, чтобы его задержали. Он не смог вспомнить
ни своего имени, ни адреса, ни даже названия фирмы, на которую работал. Он
совершенно утратил память. Единственное, что он твердил: "Я невиновен... Я
невиновен". И снова ему устроили допрос с применением пыток. Неожиданно он
вскочил и заорал как сумасшедший: "Я признаю!.. Я признаю..." — и с этими
словами начал признаваться в одном преступлении за другим. Это продолжалось
в течение трех часов. Неожиданно, в самом разгаре душераздирающего
признания, он остановился, быстро осмотрелся по сторонам как человек, вдруг
пришедший в себя, и затем, с быстротой и силой, которые способен накопить
лишь безумец, сделал чудовищный рывок через камеру и раскроил себе череп о
каменную стену... Я изложил эти случаи кратко и торопливо: так, как они
промелькнули в моей памяти, а память моя спрессована из тысяч таких
подробностей, из мириад лиц, жестов, историй, признаний, переплетенных и
связанных, словно изображения, развернутые на потрясающих фасадах
индуистских храмов, но не высеченных из камня, а созданных из человеческой
плоти: чудовищное порождение сна, построенное целиком и полностью из
реальности, но уже не реальность, а просто сосуд, в котором заключена тайна
людского бытия. Мой разум возвращается к той клинике, куда по неведению и по
доброй воле я водил некоторых несмышленышей на излечение. Чтобы выразить
атмосферу того места, мне не приходит в голову ничего лучше полотна Иеронима
Босха*, на котором изображен чародей, на .манер дантиста удаляющий живой
нерв как источник безумства. Все шарлатанство и вся несостоятельность наших
ученых лекарей
52
достигли апогея в личности того учтивого садиста, который заведовал
этой клиникой с полного согласия и при попустительстве закона. Он был
вылитая копия Калигари*, только что без бумажного колпака. Претендуя на
понимание секретной деятельности желез, наделенный властью средневекового
монарха, плюющий на боль, причиняемую им, равнодушный ко всему, кроме своих
медицинских познаний, он приступал к работе на человеческом организме так,
как водопроводчик подходит к подземным трубам. Вдобавок к тем ядам, которые
он вводил в организм пациента, он еще прибегал при случае к помощи кулаков и
коленей. Все оправдывало "реакцию". Если жертва была без сознания, он орал,
лупил ее по морде, дергал за руки, шлепал, пинал. Если же, напротив, жертва
проявляла чересчур большую энергичность, он использовал те же самые методы,
но с удвоенной силой. Ощущения пациента не имели никакого значения для него;
какой бы реакции он ни достигал в результате — все служило лишь
подтверждением и проявлением законов, управляющих деятельностью желез
внутренней секреции. Цель его лечения заключалась в приспособлении субъекта
к обществу. Как бы он быстро ни работал, был он успешен или нет — общество,
оказывается, поставляло все больше неприспособленных. Некоторые так мало
были приспособлены, что когда он яростно лупил их по щекам, чтобы вызвать
должную реакцию, они отвечали апперкотом или пинком в яйца. Верно:
большинство его подопечных были точно такими, как он описывал --
потенциальными преступниками. Целый континент шел по скользкой дорожке — да
и сейчас идет — и не только железы нуждались в регуляции, но и суставы, и
костяк, и скелетное строение, и головной мозг, и мозжечок, и копчик, и
гортань, и поджелудочная железа, и печень, и верхний кишечник, и нижний
кишечник, и сердце, и почки, и яички, и матка, и фаллопиевы трубы, и вся
Богом проклятая система. Вся страна — это беззаконие, жестокость, взрыв,
дьявольщина. Это — в воздухе, в климате, в ультраграндиозном ландшафте, в
каменных лесах, лежащих горизонтально, в быстрых обильных реках, пробивающих
каменные каньоны, в сверхбольших расстояниях, в невыносимых засушливых
пустынях, в буйных урожаях, в чудовищных плодах, в смеси донкихотских
кровей, в дребедени культов, сект, верований, в противостоянии законов и
языков, в противоречивости темпераментов, установлений, потребностей и
запросов. Наш континент полон потаенной жестокости, костей, допотопных чудищ
и потерянных человеческих имен, тайн, окутанных смертью. Атмосфера
становится временами столь наэлектризованной, что душа ос-
53
тавляет тело и сходит с ума. Подобно дождю, все собирается в бадьях --
или вовсе не собирается; весь континент-- это огромный вулкан, кратер
которого временно скрыт движущейся панорамой, которая частью мечта, частью
страх, частью отчаяние. От Аляски и до Юкатана — одна и та же история.
Природа берет свое. Природа побеждает. Всюду одна и та же глобальная
потребность убивать, разорять, грабить. Внешне они кажутся замечательными,
воспитанными людьми: здоровыми, оптимистичными, мужественными. А внутри
изъедены червями. Крохотная искра — и они взорвутся.
Часто бывает, как в России, что человек, очнувшись, уже предвкушает
ссору. Он и просыпается так, словно разбужен муссоном. В девяти из десяти
случаев он — добрый парень, которого все любят. Но когда он входит в раж--
его уже не остановить. Он подобен коню, пораженному колером, и самое лучшее,
что вы можете для него сделать — это пристрелить на месте. Так всегда
бывает с мирными людьми. Однажды они сходят с ума. В Америке они пребывают в
состоянии безумия постоянно. Их энергии, их жажде крови нужен выход. Европа
регулярно подвергалась войнам. Америка исповедует пацифизм и каннибализм.
Внешне она напоминает прекрасные медовые соты, по которым ползают трутни в
неистовстве труда; изнутри она — бойня, где каждый норовит убить соседа и
высосать мозг из его костей. Поверхностный наблюдатель увидит самоуверенный
мужественный мир; на самом деле Америка — бордель, населенный женщинами,
чьи сыновья — сводники, торгующие плотью матерей. Никто не знает, что такое
быть довольным собой, дать себе передышку. Это бывает только в фильмах, где
все — фальшивка, даже пламя ада. Весь континент погружен в глубокий сон,
порождающий кошмары.
И никто не может спать крепче меня в этом кошмаре. Война пришла и ушла,
лишь слабым рокотом отозвавшись в моих ушах. Подобно моим соотечественникам,
я тоже пацифист и каннибал. Миллионы погибших в этой резне растворились, как
облако, ушли, как ацтеки, как инки, как бизоны. Народ изображал глубокое
горе, но ничего подобного, люди лишь встрепенулись во сне. Никто не потерял
аппетит, никто не встал и не забил в колокол. Я и понял-то впервые, что была
война, только через полгода после прекращения военных действий. Это
случилось в городском трамвае на Четырнадцатой улице. Один из наших героев,
простофиля из Техаса с гирляндой медалей поперек груди, вдруг заметил
офицера, шедшего по тротуару. Вид офицера взбесил его. Сам он был сержантом
и,
54
вероятно, имел причину для гнева. Как бы то ни было, вид офицера
взбесил его настолько, что он вскочил с сиденья и принялся поливать дерьмом
наше правительство, армию, гражданских, пассажиров того трамвая, всех и вся.
Он заявил, что, случись еще одна война, его туда не затащат никакой силой.
Он заявил, что сперва хочет посмотреть, как будет убит всякий сукин сын, а
уж потом пойдет воевать; он заявил, что срать не хочет на медали, которыми
его разукрасили и, чтобы доказать это, он сорвал их и выкинул в окошко; он
заявил, что если когда-нибудь окажется с каким-нибудь офицером в одном окопе
— пристрелит его, словно бешеную собаку, в затылок, и это также относится к
генералу Першингу и к любому другому генералу. Он еще много чего сказал,
употребляя замысловатые ругательства, которых набрался там, и никто не
раскрыл варежки, чтобы возразить ему. И когда он нес и нес, я впервые
почувствовал, что где-то там действительно шла война, и что человек,
которого я слышу, побывал там, и, несмотря на его браваду, война превратила
его в труса, и когда ему придется убивать, он сделает это хладнокровно и
сознательно, и ни у кого не достанет решимости отправить его на
электрический стул, ибо он исполнил свой долг, заключавшийся в отрицании
собственных священных инстинктов, и поэтому все было справедливо — ведь
одно преступление искупляется другим во имя Бога, отечества и человечества,
да будет со всеми вами мир. А во второй раз я ощутил реальность войны, когда
бывший сержант Гризуолд, один из наших ночных курьеров, однажды свихнулся и
разнес вдребезги павильон на станции железной дороги. Его направили ко мне
за расчетом, а у меня не хватило теплоты, чтобы воодушевить его. Он выказал
такую замечательную тягу к разрушению, что мне хотелось не только обнять
его, я надеялся, что он поднимется на двадцать пятый этаж или где там были
кабинеты президента и вице-президента, и разделается с этой ненавистной
сворой. Однако во имя поддержания проклятого фарса дисциплины, мне надо было
как-то наказать его, иначе накажут меня, и, затрудняясь выбрать наименьшее
из наказаний, я остановился на том, что снял его со сдельщины и опять
перевел на твердое жалованье. Он воспринял это враждебно, не распознав моей
к нему симпатии, и вскоре я получил от него записку, в которой он
предупредил меня о своем скором визите и просил быть готовым к тому, что он
спустит с меня шкуру. Он писал, что зайдет после работы, и ежели я боюсь
его, мне лучше заручиться близким присутствием нескольких здоровых парней. Я
понял значение каждого его слова и, конечно, струхнул. Я ждал его
55
один, чувствуя, что просить защиты — значит проявить еще большую
трусость. Это был странный эксперимент. Должно быть, при одном взгляде на
меня он понял, что я — сукин сын и лживый вонючий лицемер, как он назвал
меня в записке. А я стал таким лишь потому, что и он был немногим лучше.
Наверное, до него дошло, что мы сидим в одной лодке, причем паршивая лодка
дала большую течь. Я разглядел это, как только он явился: внешне еще как бы
вне себя, но внутренне уже успокоившийся, помягчавший и легкий. Сам же я
избавился от своих страхов, чуть увидел, как он входит. И то, что я был
совсем один и спокоен, и не так силен, и не очень-то в силах защитить себя,
дало мне известное преимущество. Не то чтобы я хотел иметь это преимущество.
Но так обернулось, и я, естественно, извлек из этого выгоду. Как только он
сел, — сразу стал податливым, словно замазка. Он уже был не мужик, а просто
большое дитя. Наверное, таких, как он, там было миллионы — взрослых детей с
автоматами, готовых уничтожить полчища, не моргнув глазом. Очутившись на
трудовом фронте, без оружия, за неимением хорошо различимого врага, они
оказались беспомощны, как муравьи. Все завертелось вокруг вопроса о
пропитании. Еда и плата за квартиру :-- это стало единственным, за что надо
бороться, но не было способа, хорошо различимого способа борьбы за это. Как
будто армия, по всем статьям сильная и хорошо оснащенная, способная дать
бой, собранная, и все же получившая приказ отступать, каждый день отступать,
отступать и отступать, ибо такова стратегическая линия, хоть из-за этого
теряешь позиции, теряешь пушки, теряешь боеприпасы, теряешь провиант,
теряешь сон, теряешь мужество, в конце концов теряешь саму жизнь. И там, где
шла борьба за еду и плату за квартиру, продолжалось отступление, в тумане, в
ночи, и не по какой-то разумной причине, а потому что такова стратегическая
линия. Для него это означало — молчаливо страдать. Воевать было легко, но
борьба за еду и плату за квартиру напоминала войну с армией привидений. Ты
мог лишь отступать, и во время отступления наблюдать, как один за другим
гибнут твои братья, молчаливо, таинственно, в тумане, в темноте, и ничем тут
нельзя помочь. Он был так чертовски растерян, ошеломлен, так безнадежно
запутан и побит, что уткнул голову в ладони и расплакался на моем рабочем
столе. И пока он оплакивал свою жизнь, внезапно зазвенел телефон, звонили из
офиса вице-президента-- никогда сам вице-президент, но всегда из его офиса
-- и требовали, чтобы я рассчитал этого человека, Гризуолда, немедленно, а я
ответил: "Да, сэр!" и дал отбой. Я ничего не сказал
56
Гризуолду о звонке, а пошел вместе с ним домой и обедал с ним, с его
женой и детьми. И, покидая его, я дал себе обещание, что если мне придется
уволить этого парня, кто-то заплатит за это, но прежде надо было узнать, от
кого исходит распоряжение об увольнении. Возбужденный и угрюмый, на
следующее утро я поднялся прямо в кабинет вице-президента с тем, чтобы
увидеть его лично и спросить: кто отдал распоряжение, и почему? И, прежде)
чем тот успеет от всего откреститься или подыскать причину, я выложу ему все
прямо, сплеча и в самое больное место, а если вам это не нравится, мистер
Билл Твилдиллингер*, вы можете и у меня отнять работу, и у него — и
запихнуть себе в жопу — вот в таком духе я и понес на него. А потом
вернулся на свою бойню и продолжал работу как обычно. Я ожидал, конечно, что
меня выставят, прежде чем закончится рабочий день. Ничего подобного. Нет, к
моему удивлению, мне позвонил главный управляющий и посоветовал относиться
ко всему проще, не брать в голову, немного успокоиться, да, не волноваться,
не торопиться, мы пересмотрим это дело и т. д. Я думаю, они до сих пор
пересматривают его — ведь Гризуолд работает, как обычно, они даже повысили
его, назначив клерком, что тоже было грязной работенкой, ибо клерку платили
меньше, чем курьеру, но это удовлетворило самолюбие Гризуолда и, без
сомнения, поубавило его пыл. Вот что бывает с парнем, который только в снах
герой. Если кошмар так страшен, что вы просыпаетесь — вы сразу попадаете в
отступление, которое завершается либо скамьей подсудимых, либо местом
вице-президента. А это одно и то же, чертова похлебка, фарс, фиаско от
начала до конца. Я знаю, я там был, поскольку однажды проснулся. А
проснувшись — вышел из игры. Я вышел в ту же дверь, что и вошел — без
вашего дозволения, сэр
Что-то происходило непрерывно, но это слишком долгий процесс, чтобы с
первого раза обо всем вспомнить. Вы успевали заметить прежде всего взрыв, ну
и, может быть, искру, предшествовавшую взрыву. Но все происходит по своим
законам — в полном согласии и соответствии со всем космосом. И прежде чем
взрывать, бомбу надо основательно подготовить и оснастить подходящим
запалом. А после того, как ублюдки взлетят, меня непременно сбросят с моего
высокого коня, будут перекидывать, как футбольный мяч, отдавят ноги,
расплющат, унизят, скуют, превратят в бессильную медузу. Я всю жизнь не
искал друзей, но в тот особый период моей жизни они, казалось, сами
_______
* Намеренное искажение фамилии (лршчеч. перед.).
57
вырастали вокруг меня, как грибы. Я ни минуты не был сам с собой. Если
я приходил домой поздно вечером в надежде отдохнуть, кто-то еще дожидался
меня. Иногда целая банда сидела в моей квартире, и им, казалось, не было
дела, приду я или нет. Каждая группа друзей, которых я завел, презирала
другую группу. Стэнли, к примеру, презирал всех остальных. Ульрик тоже был
довольно-таки ядовит. Он только что вернулся из Европы после многолетнего
отсутствия. Мы не виделись с детства, а тут однажды совершенно случайно
повстречались на улице. Этот день оказался важным днем моей жизни, ведь он
открыл мне новый мир, мир, о котором я часто мечтал и который не надеялся
увидеть. Я отчетливо помню, что мы стояли на углу Шестой авеню и 49-й улицы
в сгущавшихся сумерках. Я помню это потому, что казалось крайне нелепым
слушать человека, рассказывающего про Этну и Везувий, Капри, Помпеи, Марокко
и Париж на углу Шестой авеню и 49-й улицы, на Манхэттене. Я помню, как он
осматривался по сторонам во время разговора, словно человек, еще не вполне
понявший, для чего он вернулся, но уже смутно чувствовавший, что совершил
ужасную ошибку. Казалось, его глаза говорили все время: это не то, это ни на
что не годится. Однако он этого не произнес, а рассказывал больше и больше:
"Уверен, тебе там понравится! Знаю, Европа словно создана для тебя!" Когда
он ушел, я не мог оправиться от удивления. Я не мог прийти в себя от его
рассказа. Я хотел слушать еще и еще, все — в мельчайших подробностях.
Ничего из того, что я читал раньше о Европе, не соответствовало яркому
рассказу из собственных уст моего друга. И это казалось еще удивительнее
оттого, что оба мы выросли в одних и тех же условиях. Ему удалось это
благодаря богатым друзьям и умению экономить деньги. Я еще ни разу не видел
никого по-настоящему богатого, повидавшего свет и имевшего деньги в банке.
Все мои друзья были вроде меня, жили одним днем. О'Мара — да, он поездил
немного, почти по всему свету — но в качестве бездельника или по армейской
службе, что еще хуже безделья. Мой друг Ульрик оказался первым, про кого я
мог искренне сказать, что он попутешествовал. И он знал, как рассказать о
своих приключениях.
После этой случайной встречи на улице, мы виделись довольно часто в
течение нескольких месяцев. Обычно он звонил мне к вечеру, после обеда, и мы
бродили по близлежащему парку. Как жадно я внимал! Мельчайшая подробность о
другом мире зачаровывала меня. Даже теперь, спустя годы, даже теперь, когда
Париж для меня открытая
58
книга, его картины Парижа все еще стоят у меня перед глазами — такие
они яркие, такие реальные. Иногда, после дождя, быстро проезжая по городу в
такси, я улавливаю мелькающие виды того Парижа, который он описал мне:
моментальные снимки, минуя Тюильри, виды Монмартра, Сакре-Кер*,
проезжая по рю Лафит в последнем свете сумерек. Вот он, бруклинский парень!
Такое выражение он употреблял, когда стеснялся своей неспособности
выразиться точнее. И я был простым бруклинским парнем, то бишь самым
последним и незначительным из людей. Но когда я ездил, я становился на ты со
всем миром и редко встречал кого-нибудь, кто мог бы описать чарующе и верно
то, что он видел и чувствовал. Те вечера в Проспект-парке* с моим старинным
другом Ульриком более всего повинны в том, что сегодня я здесь. Большинство
из тех мест, что он описал мне, я уже увидел собственными глазами; некоторые
из них я, может быть, не увижу никогда. Но они живы во мне, теплые и яркие,
точно такие, какими он сотворил их во время наших прогулок по парку.
В наши беседы о другом мире было вплетено все тепло и своеобразие работ
Лоуренса*. Часто, когда парк уже пустел, мы еще сидели на скамейке и
обсуждали природу лоуренсовских идей. Оглядываясь на эти обсуждения, я
теперь могу понять, насколько я был запутан, в каком жалком неведении
относительно истинного значения слов Лоуренса пребывал. Если бы я
действительно разобрался во всем, моя жизнь не пошла бы по такому пути.
Большинство людей живет будто в погруженном состоянии. Про себя я могу со
всей определенностью сказать, что пока я не покинул Америку — я не поднялся
над поверхностью. Может, Америка тут и ни при чем, но факт остается фактом:
я не раскрыл глаз широко, полно и ясно, пока не столкнулся с Парижем. И,
может быть, это произошло только потому, что я отрекся от Америки, отрекся
от своего прошлого.
Мой друг Кронски имел обыкновение подсмеиваться над моей "эйфорией".
Таким хитрым способом он напоминал мне, когда я пребывал в необычном
веселье, что назавтра он обнаружит меня подавленным. Это было правдой. Мое
настроение то взлетало, то падало. Длинные периоды угрюмости и меланхолии
сменялись экстравагантными вспышками веселья и экстатическими подъемами. И
никак я не становился самим собой. Странно звучит, но я никогда не был самим
собой. Я был или анонимом, или лицом по имени Генри Миллер, возведенным в
энную степень. В последнем настроении я мог наболтать Хайми целую книгу,
едучи в трамвае. Тому самому Хайми, который никогда не подозревал во мне
кого-то, кроме исправного
59
менеджера персонала. Я и сейчас как будто вижу его глаза, когда он
как-то вечером посмотрел на меня, пребывавшего в "эйфории". Мы подъезжали на
трамвае к Бруклинскому мосту*, следуя в некую квартиру в Гринпойнте, где нас
поджидала парочка шлюх. Хайми, как было заведено, принялся толковать об
яичниках своей жены. Сначала он и не знал, что точно означает слово
"яичники", и мне пришлось объяснить ему это грубовато и доходчиво. Во время
объяснения мне показалось столь трагичным и забавным то, что Хайми не знает
слова "яичники", что я стал как пьяный, будто выпил целый литр виски,
припрятанный за поясом. Мысль о расстроенных яичниках породила некое подобие
тропического роста: целые тучи ассоциаций, среди которых цепко сплетенные,
тайно спрятанные — были Данте и Шекспир. В тот момент я вдруг вспомнил
цепочку мыслей, которая началась на середине Бруклинского моста и оказалась
неожиданно оборванной словом "яичники". Я понял, что все, сказанное Хайми до
слова "яичники", прошло сквозь меня, не задев. На середине Бруклинского
моста во мне возникло то, что возникало раз от разу в прошлом, обычно по
пути к лавочке отца: представление, которое, как экстаз, повторялось день
ото дня. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен,
докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не
об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном
пути от Деланси-стрит к Мюррей-хилл? Но, проезжая по мосту, когда садилось
солнце и высвечивало небоскребы, блистающие, словно фосфоресцирующие трупы,
я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост,
дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг;
вспоминаю Фауста, обозревающего кладбище, плюю на кладбище с высоты
вагона, каждое утро на платформе все тот же имбецил-дежурный, другие
имбецилы читают газеты, встают новые небоскребы, новые надгробия, внизу
проплывают суда, Фолл-Ривер-лайн, Олбани-Дей-лайн, зачем я еду на службу,
что я буду делать вечером, горячая пизда у моего носа, смогу ли я
приложиться к ее лону, уехать прочь и стать ковбоем, старателем на Аляске,
золотодобытчиком, все бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать еще
денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи
входят в ил, ноги пока свободны, соберется рыба, начнет жрать, завтра новая
жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать все снова, всюду одно и то же,
смерть, смерть — вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового
лица, нового друга, миллион возможностей, ты еще слишком молод, ты мелан-
60
холик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так
далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи,
выползающие из мертвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путем...
Может быть, поднятый ввысь на опорах, вознесенный над уличным движением, над
жизнью и смертью, когда по обе стороны высотные надгробия, надгробия,
пламенеющие в свете заката, а внизу небрежно течет река, течет как само
время, может быть, всякий раз, проезжая там, я подвергался какому-то
воздействию, неотвратимо тревожившему меня; так или иначе, всякий раз, когда
я ехал по мосту, я чувствовал себя безмерно одиноким и, что бы ни
происходило, книга начала складываться сама собой, вбирая события, которые я
никогда не переживал, мысли, которые не выстрадал, беседы, которые не вел,
надежды, мечты, заблуждения, которым никогда не подвергался. Если все это
составляло мою суть — это поразительно, тем более что ничего, казалось, не
меняется, а только продолжается с места последней остановки, в том же духе,
как на моей первой детской самостоятельной прогулке, когда я наткнулся на
дохлую кошку, вмерзшую в поганый лед сточной канавы, когда я впервые
взглянул на смерть и принял ее всей душой. С этого момента я познал, что
такое полное одиночество: каждый предмет, всякое живое и всякое мертвое
существо не зависимы друг от друга. Мои мысли тоже существуют вполне
независимо. Внезапно, взглянув на Хайми и вспомнив странное слово "яичники",
сейчас самое странное слово моего запаса, я вновь ощутил ледяное
одиночество, а Хайми, сидящий рядом, стал огромной жабой, жабой, и ничем
больше. А я прыгал с моста вниз головой, вниз, в первородную слизь, ноги
чисты и ждут укуса — точно Сатана слетел с небес* и вниз головой нырнул в
твердую внутренность земли, чтобы достичь самого ее пупа, темнейшей,
плотнейшей и самой горячей точки ада. Я шел по пустыне Мохаве* и тот, кто
шел рядом, ждал наступления ночи, чтобы наброситься и истребить меня. Я
опять шел по Стране Мечты, а он — надо мной по натянутой проволоке, а над
ним сидел в аэроплане человек, выписывающий в небе письмена из дыма.
Женщина, повисшая на моей руке, была беременна, через шесть или семь лет
существо, которое она носила в себе, сумеет прочитать небесные письмена, и
он, или она, или оно, узнает, что это была сигарета и позже начнет курить,
возможно, по пачке в день. В чреве на каждом пальце вырастает по ногтю, на
руках и ногах, и на этом можно застрять, на ноготке пальца ноги, самом
крошечном ноготке, который можно себе вообразить, и можно сломать голову,
пытаясь
61
это постичь. На одном конце перекладины — книги, написанные человеком,
заключающие в себе такую дребедень мудрости и чепухи, истины и лжи, что,
проживи хоть столько, сколько жил Мафусаил*, — не расхлебать похлебки; на
другом конце перекладины — такие вещи, как ногти на ногах, волосы, зубы,
кровь, яичники, если хотите, неисчислимые, написанные иными чернилами, иным
почерком, непонятным, неразборчивым почерком. Глаза гигантской жабы
уставились на меня, словно две пуговицы, застывшие в холодном жиру; они
застыли в холодном поту первородной слизи. Каждая пуговица — это
отклеившийся яичник, иллюстрация из словаря, лишенного тщательной
литературной отделанности; отсутствие блеска в застывшем желтом жиру
глазного яблока, и каждый яичник — пуговица вырабатывает подземный холод,
конькобежный круг ада, на котором люди стоят вверх тормашками на льду, ноги
свободны и ждут укуса. Здесь ходил Данте, никем не сопровождаемый,
угнетенный собственным видением, и через бесконечные крути постепенно
продвигался к небесам, к интронизации трудом своим. Здесь Шекспир, приятный
с виду, погрузился в бездонную измышленность страстей, чтобы появиться в
виде элегантных кварто* и косвенных намеков. Тусклый налет непонимания
начисто смывается шквалом смеха. Из пупа жабьего глаза выходят чистые белые
лучи ясности, не требующей классификации, аннотации, нумерации и
определения, но слепо кружащейся в калейдоскопической смене. Хайми-жаба был
овариальной картофелиной, рожденной на высоком пролете между двух опор: для
него строили небоскребы, корчевали леса, вырезали индейцев, истребляли
бизонов, для него города-близнецы соединяли Бруклинским мостом, опускали на
дно кессоны, тянули от города к городу кабели, для него люди
переворачивались вверх тормашками в небе и выписывали огнем и дымом
письмена, для него изобретали анестезию, а еще — хирургические щипцы и
Большую Берту*, способную разрушить то, чего не видно глазу, для него
расщепили молекулу и освободили атом из вещества, для него каждую ночь в
телескопы рассматривали звезды и фотографировали другие миры медленно,
словно вынашивали дитя, для него границы времени и пространства превратили в
ничто, и всякое движение, будь то полет птиц или обращение планет,
неопровержимо истолковали верховные жрецы сокровенного космоса. Тогда, на
середине моста, на середине пути, всегда на середине: книги ли, беседы,
любовного акта — до меня дошло вновь, что я никогда не делал того, что
хотелось, и поэтому во мне возникло существо, которое было ничем иным, как
навязчивой по-
62
рослью, заполнявшей меня, как растущий коралл, и вытесняющей все,
включая саму жизнь, которая стала такой нежеланной, но все же поддерживала
саму себя — одновременное рождение и уничтожение жизни. Я мог видеть, как
жизнь продолжается и после смерти, как на трупе растут волосы, люди говорят:
"умер" — а волосы все еще свидетельствуют о жизни, и наконец нет смерти, а
есть только эта жизнь волос и ногтей, тело распадается, дух исчезает, но и в
самой смерти есть что-то живое, что отчуждает пространство, устанавливает
время, творит бесконечное движение. Смерть бывает из-за любви, или горя, или
из-за врожденного уродства; причина — ничто, следствие — все. В начале
было Слово*... Что бы оно ни означало, Слово: уничтожение или творение, --
оно безудержно распространяется, будет распространяться впредь, опережая
пространство и время, переживая ангелов, свергая Бога, переворачивая
вселенную. Любое слово заключает в себе все слова — для того, кто стал
отчужден из-за любви, или горя, или по какой-то другой причине. С каждым
словом все возвращается к началу, которое утеряно и никогда не будет
найдено, ибо не было ни начала, ни конца, а только то, что выразило себя как
начало и конец. Так, на овариальном трамвае произошло это путешествие
человека и жабы, составленных из одного вещества, не лучше и не хуже, чем
Данте, но совершенно другого, один не знает точно значение чего бы то ни
было, другой знает слишком точно значение всего, следовательно, оба
потерялись и запутались в началах и концах, чтобы в конце концов выпасть в
осадок на Яванской или Индийской улице в Грин-пойнте и быть подхваченным
потоком так называемой жизни при помощи пары набитых трухой шлюх с
подрагивающими яичниками, из широко известного класса брюхоногих.
Некоторое время меня в качестве наиболее удивительного доказательства
моей пригодности, или никчемности, потрясал тот факт, что я совсем не
интересовался тем, что пишут или говорят люди. Только один предмет
преследовал меня, совершенно обособленный, отдельный, незначительный
предмет. Он мог быть частью человеческого тела или лестницей в опереточном
Домике; он мог быть дымовой трубой или пуговицей, подобранной в сточной
канаве. Чем бы он ни был — он открывал новые горизонты, позволял пойти на
уступки, поставить свою подпись. А подписаться под жизнью вокруг меня вместе
с людьми, создавшими этот мир, я не мог. Я не принадлежал их миру столь же
определенно, как людоед стоит вне границ цивилизованного общества. Я был
переполнен извращенной любовью к
63
предмету в себе — не в философском смысле, но в чувственном, отчаянно
чувственном голоде, как будто в этом нестоящем, бросовом предмете, которым
все пренебрегли, заключался секрет моего возрождения.
Живя в мире, где все изобиловало новизной, я привязался к старине. В
каждой вещи имелась незначительная деталь, которая особенно приковывала мое
внимание. У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы
уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило
вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее — то притягивало
меня и внушало к ней любовь. Если это извращение, то извращение здоровое,
учитывая мою непринадлежность к миру, произраставшему вокруг меня. И скоро я
сам стал бы похож на вещи, которые обожал: предметом вне закона, бесполезным
членом общества. Я безнадежно устарел, это ясно. И все же я сохранял
способность удивляться, внушать, питать. Но меня не принимали просто и
безыскусно. Желая, ощущая позыв, я был способен выбрать любого человека, из
любого слоя общества, и заставить его меня выслушать. Я мог держать его в
напряжении, если хотел, но, как маг, как чародей, лишь до тех пор, пока
владел чарами. В конце концов я вызывал к себе недоверие, подозрение,
ненависть, которая, поскольку была инстинктивной, оказывалась непреодолимой.
Мне бы сделаться клоуном, тогда не стало бы границ для самовыражения. Но я
недооценил эту профессию. Стань я клоуном, или даже эстрадным артистом, я бы
достиг известности. Люди отдали бы мне должное как раз по той причине, по
которой не понимали меня. Но они бы поняли, что меня и не надо стараться
понять. И это стало бы облегчением, если не сказать больше.
Меня всегда поражало, как легко раздражаются люди, просто слушая меня.
Может быть, моя речь была несколько экстравагантна, хотя часто раздражались
и когда я изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного
прилагательного, легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание
предметов, составляющих табу — все, словно сговорившись, выводило меня за
рамки дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось
славно — рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и
простоват, то казался чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым
и искрометным, наглым и беззастенчивым — то был слишком развязен, слишком
весел. Я так и не мог поставить себя аи point с собеседником. И не будь это
вопросом жизни и смерти, а для меня тогда все было вопросом жизни и смер-
64
ти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме
друзей, все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация,
обертоны и унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так,
что целый вечер все внимали моим рассказам, я мог довести всех до
изнеможения, как часто бывало, и все, казалось, предвещало только хорошее.
Но, как по велению рока, что-то приключалось, прежде чем вечер подходил к
концу, высвобождалась некая вибрация, заставлявшая позванивать люстру, а
наиболее чувствительные души вспоминали о ночной вазе. Еще не смолкал смех,
а уж о себе давала знать злоба. "Надеюсь, скоро увидимся", — говорили мне,
но вялые потные руки, протянутые на прощание, кричали о другом.
Персона нон грата! Господи, как ясно это мне теперь! Нет выбора: я
должен принять все как есть и научиться это любить. Я должен научиться жить
в накипи, плавать, как канализационная крыса, или утонуть. Если вы решили
прилепиться к стаду — вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо
обнулить самого себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши
мечты такие же, как у всех. Но ежели вы мечтаете по-другому, вы не в
Америке, не американец в Америке, а готтентот в Африке, или калмык, или
шимпанзе. Как только вы заимеете "инакую" мысль, вы тут же перестаете быть
американцем. А как только вы стали кем-то другим, вам лучше поселиться на
Аляске или в Исландии. Я говорю со злобой, завистью, враждебностью? Может
быть. Может быть, я жалею о том, что не сумел стать американцем. Может быть.
И с теперешним усердием, которое опять-таки аме...


