Генри Миллер. Тропик Козерога

страница №6

запах ее волос-- этот запах я
никогда не забуду, поскольку он каким-то образом соединился с моей
ненавистью и презрением к ней. Этот запах, когда она сушила волосы,
напоминал дух, извергаемый с самых глубин болота. Было еще два запаха:
первый от мокрых волос, а второй — от тех же волос, но засунутых в сушилку
и чуть подпаленных. Еще помню скрученные пряди волос с ее расчески,
сдобренные перхотью и потом ее жирной, грязной кожи. Я любил стоять рядом и
наблюдать за нею, размышляя, что это будет за вечеринка и как она будет себя
вести. Наведя марафет, она спрашивала меня: "Ну как я выгляжу, правда
замечательно?", и я, разумеется, отвечал "да". Но сидя в ватерклозете,
который выходил в коридор рядом с кухней, при неровном свете тонкой свечи,
поставленной на подоконник, я твердил про себя:

125

"Ты выглядишь как уродина". Когда она выходила из кухни, я брал щипцы,
принюхивался к ним, рассматривал со всех сторон. Они пленили и отталкивали
меня — будто насекомое. Все в той кухне пленило меня. Я знал в ней каждый
утолок, но так никогда и не освоился в ней. Кухня была одновременно местом
общественным и интимным. Здесь меня мыли в большой ванной по субботам. Здесь
мылись и прихорашивались мои три сестры. Здесь мой дедушка, стоя у раковины
раздетым до пояса, умывался, а позже давал мне чистить свои башмаки. Здесь я
стоял зимой у окна и смотрел, как падает снег, смотрел тупо, безучастно,
словно я пребывал еще во чреве и прислушивался к шуму воды, которую спустила
в туалете моя мать. Именно в кухне проходили тайные собрания, пугающие,
ненавистные заседания, после которых все расходились с вытянутыми каменными
лицами или заплаканными покрасневшими глазами. О чем они говорили на кухне
— я не знаю. Но часто случалось так, что пока они тайно обсуждали, каким
образом отделаться от бедного родственника, как поступить с завещанием,
внезапно открывалась дверь и входил, гость, разрядив своим приходом тяжелую
атмосферу. Действительно, все круто менялось, как будто они были рады некой
внешней силе, избавившей их от мук затянувшейся тайной сходки. Как сейчас
вижу: вот открывается дверь и входит нежданный гость. Мое сердце радостно
бьется, скоро Мне протянут большой стеклянный кувшин и отправят в ближайшую
пивную, а там я подам кувшин в маленькое окошко у семейного входа и буду
ждать, пока мне не возвратят его полным мыльно-пенистой жидкости. На
коротком пути от дома до пивной было несоразмерно много интересных вещей. И
прежде всего парикмахерская прямо за нами, в ней работал отец Стенли. Почти
всякий раз, выйдя из дома, я видел, как отец лупит Стенли правилом для
бритв. От такого зрелища у меня вскипала кровь. Стенли был моим лучшим
другом, а его отец — всего-навсего каким-то польским алкоголиком. Однако
как-то вечером, выбежав с кувшином, я испытал громадное удовольствие. Я
увидел, что какой-то другой поляк наступает на предка Стенли с бритвой в
руке. Я видел, как его старикан выбежал на улицу через заднюю дверь, шея
была залита кровью, а лицо побелело словно простыня. Он упал на тротуар
перед парикмахерской, дергаясь и стеная, а я, помнится, постоял рядом
несколько минут и ушел совершенно счастливый и довольный. Стенли держался во
время потасовки в стороне, а после вызвался проводить меня до пивной. Он
тоже был рад, хотя и немного испуган. Когда мы шли обратно, у парик-

126

махерской уже стояла карета скорой помощи, отца Стенли поднимали на
носилках, причем его лицо и шея были накрыты простыней. Иногда случалось
так, что я выходил подышать свежим воздухом, а мимо вышагивал наш любимчик
из хора отца Кэррола. Это — событие первостепенной важности. Мальчик был
старше всех нас, и еще он был женоподобным, голубоватым созданием. Даже его
походка раздражала нас. Как только я его замечал, весть распространялась во
все концы, и не успевал он дойти до ближайшего угла, как бывал окружен
компанией мальчишек, уступавших ему и в росте, и в возрасте, но не боявшихся
передразнивать его и строить рожи до тех пор, пока он не пускался в плач.
Затем мы набрасывались на него, как стая волков, валили на землю и рвали в
клочки его одежду. То было недостойное занятие, но от него у нас поднималось
настроение. Никто из нас не знал, что такое голубоватый, но все мы как один
были против этого. В то же время мы были против китайцев. Был у нас один
китаец, из прачечной на нашей улице. Мы с ним частенько встречались и
поносили его так же, как женоподобного из церкви отца Кэррола. Он был
точь-в-точь похож на изображение кули в школьном учебнике. Он носил черную
курточку из альпака с отделанными тесьмой петлями, нечто вроде домашних
туфель без каблуков и косичку. Лучше всего запомнилась его походка: хитрая,
семенящая, женская походка. В ней было что-то иноземное, в ней таилась для
нас угроза. Мы смертельно боялись его и ненавидели, потому что он проявлял
полное равнодушие к нашим усмешкам. Мы считали, что он слишком невежествен,
чтобы заметить наши выпады. Но однажды, когда мы пришли в его прачечную, он
нам преподнес сюрприз. Сначала он принял грязное белье, потом с улыбкой
вышел из-за прилавка, чтобы проводить нас до дверей. Не прекращая улыбаться,
он схватил Альфи Бетча и надрал ему уши; он всем нам по очереди надрал уши,
все так же улыбаясь. А потом улыбка сменилась устрашающей гримасой, и
быстро, как кошка, он забежал за прилавок, вытащил длинный ужасный нож и
начал размахивать им перед нами. Мы едва успели выбежать из прачечной. Когда
мы завернули за угол и оглянулись, то увидели, как он стоит в дверях с ножом
в руке, спокойный и миролюбивый. После этого случая никто из нас не
отваживался зайти в прачечную; мы нанимали за десять центов младшего Луиса
Пироссу, чтобы он каждую неделю сдавал и брал наше белье. Отец Луиса владел
фруктовой лавочкой по соседству. В знак особой приязни он угощал нас
подгнившими бананами. Стенли особенно любил подгнившие бананы, поскольку его

127

тетка умела их вкусно жарить. Жареные бананы считались деликатесом в
семье Стенли. Однажды в его день рождения устроили вечеринку, пригласив всех
соседей. Все было замечательно до тех пор, пока не подали жареные бананы.
Почему-то никто не захотел их попробовать, ибо это блюдо было известно
только полякам вроде родителей Стенли. У нас считалось, что есть жареные
бананы отвратительно. В наступившей затруднительной ситуации кто-то из юнцов
предложил накормить жареными бананами безумного Вилли Майна. Вилли Майн был
старше нас, но не умел говорить. Он мог произнести только: "Бьерк! Бьерк!"
Он говорил это во всех случаях. Посему, когда перед ним поставили бананы, он
сказал: "Бьерк! Бьерк!" и потянулся за ними обеими руками. Но там же был его
брат Джордж, и Джордж обиделся, что его больному брату пытаются всучить
жареные бананы. Поэтому Джордж начал драку, а когда Вилли увидал, что его
брата одолевают, он тоже вступил в борьбу с возгласами: "Бьерк! Бьерк!".
Причем набрасывался он не только на ребят, но и на девочек тоже, и началось
настоящее столпотворение. В конце концов, услыхав шум, из парикмахерской
поднялся отец Стенли. Он захватил с собой правило для бритв. Взяв безумного
Вилли Майна за загривок, он принялся охаживать его ремнем. Тем временем
Джордж успел сбегать за мистером Майном старшим. Тот, хоть и был слегка
навеселе, явился по-домашнему одетый и застал расправу, которую чинил над
бедным Вилли выпивший парикмахер. Тогда он набросился на парикмахера и начал
безжалостно дубасить его своими огромными кулачищами. Вилли, которого
оставили в покое, ползал на четвереньках и поедал жареные бананы,
рассыпавшиеся по всему полу. Он запихивал их в рот, будто козел, так быстро,
как умел. Его отец, увидев, как он по-козлиному жует бананы, пришел в
ярость, поднял правило и как следует отхлестал Вилли. Вилли при этом
закричал: "Бьерк! Бьерк!", и все захохотали. Это охладило пыл мистера Майна,
и он сменил гнев на милость. Он даже сел к столу, а тетка Стенли поднесла
ему стакан вина. На шум потасовки собрались даже те соседи, которые не были
приглашены, появилось еще вино, еще пиво, еще шнапс, и вскоре все были
счастливы — пели, свистели, и даже детям разрешили выпить, и тогда безумный
Вилли надрался и опять опустился на четвереньки, как козел, с воплями:
"Бьерк! Бьерк!", а Альфи Бетча, который оказался очень пьян, даром что
восемь лет, начал лупить безумного Вилли Майна втихаря, на что Вилли не
замедлил ответить, и тогда мы все принялись лупить друг друга, а родители
стояли в стороне и смеялись, подбадривая нас возгласами, и все

128

вышло очень весело, принесли еще жареных бананов, никто из нас на этот
раз от них не отказался. Потом было много тостов и опрокинутых бокалов,
безумный Вилли Майн пытался спеть для нас, но смог спеть только: "Бьерк!
Бьерк!".
Этот день рождения имел потрясающий успех, целую неделю только и
разговоров было, что об этой вечеринке и о том, какие прекрасные люди эти
поляки. Жареные бананы тоже имели успех, и некоторое время Луис Пиросса не
угощал нас погнившими бананами, ибо на бананы увеличился спрос. А потом
произошло событие, которое заняло умы всей нашей окрути: поражение Джо
Герхардта в драке с Джо Сильверштейном, сыном портного. Младшему
Сильверштейну было лет пятнадцать-шестнадцать, с виду он казался тихоней.
Старшие ребята не водились с ним, потому что он был еврей. Однажды, когда он
нес брюки клиенту своего отца, к нему пристал Джо Герхардт, которому было
примерно столько же лет. Джо Герхардт был весьма высокого о себе мнения. Они
обменялись парой слов, и тогда Джо Герхардт выхватил из рук Сильверштейна
брюки и кинул их в сточную канаву. Никто не мог представить себе, что юный
Сильверштейн в ответ на подобное оскорбление прибегнет к помощи кулаков, и
когда он развернулся к Джо Герхардту и двинул тому в челюсть, все
отшатнулись, и прежде всего сам Джо Герхардт. Драка длилась двадцать минут,
до тех пор, пока Джо Герхардт уже не мог подняться с мостовой. А юный
Сильверштейн тем временем вытащил из канавы брюки и пошел к мастерской отца
— спокойно и с чувством собственного достоинства. Никто не сказал ему ни
слова. Это было буквально катастрофой. Где это видано, чтобы еврей побил
нееврея? Это в голове не укладывалось, и тем не менее, это было так,
произошло на наших глазах. Вечер за вечером, сидя, как обычно, на обочине
тротуара, мы обсуждали происшедшее со всех сторон, но не могли найти
никакого выхода до тех пор, пока младший братец Джо Герхардта, Джонни, не
проникся нашими чаяниями и не взял дело на себя. Джонни, даром что младше и
ниже ростом своего брата, был хулиганистым и непобедимым, как пума. Типичный
трущобный ирландец, терроризировавший всю округу. Он задумал расправиться с
юным Сильверштейном так: залечь в засаде как-нибудь вечером, выследить,
когда жертва выйдет, из мастерской, внезапно дать ему подножку, повалить на
землю и заранее припасенными булыжничками, спрятанными в кулаках, отдубасить
Сильверштейна по башке. К изумлению Джонни, Сильверштейн не оказал особого
сопротивления; даже когда Герхардт поднялся и позволил противнику уйти,
Силь-

129

верштейн даже не пошевелился. Тогда Джонни испугался и убежал. Должно
быть, он здорово испугался, если так и не вернулся домой; потом до нас дошел
слух, что его поймали где-то на Западе и отправили в исправительное
заведение. Его мать, неопрятная, разбитная ирландская сука, сказала, что все
к лучшему, и Бог даст, она никогда впредь не увидит своего сына. Когда
младший Сильверштейн подлечился, он стал совсем другим; люди говорили, что
от ушибов у него что-то случилось с мозгами и он превратился в дурачка. Джо
Герхардт, напротив, опять выдвинулся. Оказалось, что он навестил
Сильверштейна, пока тот лежал в постели, и попросил у него прощения. Прежде
нам не приходилось слышать о таком глубоком раскаянии. Это было так странно
и так необычно, что Джо Герхардт возвысился в наших глазах, словно
странствующий рыцарь. Никто не одобрил поступок Джонни, однако никто не
додумался пойти к Сильверштейну и попросить у него прощения. Это был акт,
полный изысканности и утонченности, поэтому Джо Герхардт стал в наших глазах
истинным джентльменом, первым и последним в округе. Прежде слово
"джентльмен" не было у нас в ходу, а теперь оно было на устах у каждого, и
быть джентльменом считалось большим достоинством. Внезапное превращение
побежденного Джо Герхардта в джентльмена произвело на меня неизгладимое
впечатление. Спустя несколько лет, когда мы переехали в другой район, и там
я познакомился с мальчиком по имени Клод де Лорен, я уже был готов водить
знакомство с "джентльменом". Таких ребят, как Клод, прежде я никогда не
встречал. На старом месте, откуда мы уехали, его бы наверняка посчитали
похожим на девчонку: с одной стороны, он очень хорошо говорил, даже слишком
правильно, слишком вежливо, а с другой — был слишком рассудителен, слишком
изящен, слишком воспитан. Когда мы, играя с ним, слышали, как он переходит
на французский, если мимо проходили его родители, это нас повергало в шок.
Немецкий мы слышали, перейти на немецкий считалось позволительным, но
французский! Говорить по-французски, или просто понимать французский,
считалось чересчур чужеродным, аристократическим, неприятным, утонченным. И
тем не менее, Клод был одним из нас, похожим на нас во всех отношениях,
только чуточку лучше, как мы втайне себе признавались. Вот только один
недостаток — его французский! Это разделяло нас. Он не должен был жить с
нами по соседству, не имел права быть таким способным, таким отважным.
Частенько, когда мать звала его домой и он прощался с нами, мы не
расходились, а все вместе принимались обсуждать семью Лоренов, вдоль

130

и поперек. Нам было интересно, что они едят, например, поскольку у
французов, должно быть, совсем другие привычки. Никто из нас не заходил даже
в переднюю к Лоренам, и это тоже было подозрительно и невыносимо. Почему?
Разве им есть что скрывать? Правда, встречаясь с нами на улице, они всегда
приветливо улыбались, всегда изъяснялись с нами на английском, и какой же
превосходный был этот английский! Они никогда не выпендривались, словно
немного стеснялись самих себя — короче, они были на голову выше нас. Еще
одно обстоятельство озадачивало нас: общаясь с другими ребятами, мы на
прямой вопрос получали прямой ответ, а Клод де Лорен никогда не отвечал
прямо. Прежде чем ответить, он всегда очаровательно улыбался, а говорил
очень осторожно, собранно, с недоступной нашему пониманию иронией и
насмешкой. Он всегда был для нас будто бельмо на глазу, и когда наконец они
уехали из нашего района, мы вздохнули с облегчением. А вспомнил я об этом
мальчике и его необычных, изысканных манерах только лет через
десять-пятнадцать. Ибо в один прекрасный день мне пришло в голову, что я дал
маху: ведь Клод де Лорен со всей определенностью хотел добиться моей дружбы,
а я обошелся с ним довольно-таки бесцеремонно. Подумав об этом, я понял, что
Клод де Лорен скорее всего заметил во мне некое отличие и за это решил
протянуть мне руку дружбы. К сожалению, в те далекие дни у меня были другие
представления о чести, я предпочитал ходить гуртом. Если бы я стал другом
Клода де Лорена, я бы предал дружбу других ребят. И неважно, что в новой
дружбе было много преимуществ — они были не для меня, поскольку я обретался
в своей компании, и мой долг заключался в том, чтобы держаться от таких, как
Клод де Лорен, на расстоянии. Должен сказать, я вспомнил об этом случае еще
раз, спустя немалое время, после того, как побывал во Франции, и слово
raisonnable приобрело для меня совершенно иное значение. Услышав его однажды
совершенно случайно, я вспомнил попытки примирений, которые Клод
предпринимал во время наших уличных игр. Я сразу же ясно вспомнил, что он
употреблял слово "разумный". Вероятно, он просил меня быть разумным. Это
слово мои уста никогда не выговаривали, потому что в этом не было
необходимости. Оно, как и слово "джентльмен", если и слетало с губ, то очень
редко, с величайшей осторожностью и осмотрительностью. За употребление
такого слова могли поднять на смех. Было еще много слов вроде этого,
например, "действительно". Ни один из моих знакомых не употреблял слово
"действительно" -- пока не появился

131

Джек Лоусон. Он употреблял его, потому что его родители были англичане,
и хоть мы и насмехались над ним за это, мы прощали его. Слово
"действительно" сразу же напомнило мне о маленьком Карле Рагнере,
единственном сыне мелкого политика, который жил на довольно-таки престижной
небольшой улице под названием Филмор Плейс. Они жили почти в конце улицы в
маленьком красно-кирпичном доме, всегда поддерживаемом в превосходном
состоянии. Я помню этот дом, потому что, проходя мимо по пути в школу,
всегда замечал, как великолепно начищены медные дверные ручки. Маленькому
Карлу Рагнеру не разрешали водиться с другими ребятами. Мы его даже видели
очень редко. Обычно по воскресеньям мы краем глаза замечали, как он проходит
в сопровождении отца. Если бы его отец не был видной фигурой в нашей округе,
мы бы непременно закидали его сына камнями. Он был действительно несносен в
воскресном наряде. Мало того, что на нем были длинные брюки и кожаные
ботинки, так он еще щеголял в котелке и с тростью! Так одеваться мальчику
шести лет? Да он просто лопух — таково было общее мнение. Кто-то сказал,
что он нездоров, как будто это могло служить оправданием его эксцентричного
наряда. Самое странное заключалось в том, что я никогда не слышал, как он
говорит. Он был такой утонченный, такой возвышенный, что, наверно, считал
дурным тоном разговаривать на улице. Как бы то ни было, я каждое воскресенье
караулил, как он пройдет вместе с отцом. Я наблюдал за ним с таким же
ненасытным любопытством, с каким наблюдал за пожарными, чистящими машины в
пожарной части. Иногда он нес домой маленькую упаковку мороженого, очень
маленькую, но, наверно, вполне достаточную для него, на десерт. Десерт --
вот еще одно слово, которое мы узнали и употребляли с презрением по
отношению к Карлу Рагнеру и ему подобным. Мы могли спорить часами о том, что
они употребляют "на десерт", получая истинное удовольствие от многократного
употребления нового, диковинного для нас слова, "десерт", которое скорее
всего сорвалось как-то с уст экономки Рагнеров. Должно быть, как раз в это
время приобрела известность фирма "Сантос Дюмон". Было нечто причудливое в
имени: "Сантос Дюмон". Мы не знали, чем он прославился, — нас волновало
только его имя. В нем был запах сахарного тростника на кубинских плантациях,
оно напоминало о необычном кубинском флаге со звездой в уголке, флаге,
который высоко ценили собиратели вкладышей в пачках с сигаретами. На этих
вкладышах изображались государственные флаги, знаменитые театральные артисты
и прославленные боксе-

132

ры. Таким образом, Сантос Дюмон представлял собой что-то восхитительно
иностранное, стоящее особняком от иностранного, привычного нам: вроде
китайской прачечной или надменной французской семьи Клода де Лорена. Сантос
Дюмон — это волшебное слово предполагало наличие великолепных мягких усов,
сомбреро, шпор, чего-то воздушного, изысканного, остроумного, донкихотского.
Иногда сюда примешивался запах кофейных зерен и соломенных циновок или,
поскольку имя казалось таким нездешним, не вполне уместные экскурсы в жизнь
готтентотов. Ведь среди нас были ребята постарше, которые уже научились
читать и временами развлекали нас фантастическими небылицами, почерпнутыми
из таких книг, как "Айша"* или "Под двумя флагами" Уйды*. Насколько я помню,
настоящий вкус к знаниям возник у меня лет в десять, когда мы перебрались на
новое место и я попал в компанию моих сверстников. С наступлением осенних
дней мы обычно собирались у костра, поджаривали тонкие ломтики хлеба, пекли
картошку. Наши разговоры оказались мне в новинку, они отличались своим
книжным происхождением. Кто-то прочитал приключенческий роман, а кто-то --
книгу по науке, и мы всей улицей оживленно обсуждали неизвестный до той поры
предмет. Например, кто-то из ребят только что вычитал, что есть такая вещь,
течение Куро-Сиво, и старался объяснить нам, как оно возникло и зачем оно
нужно. Так мы учились, у изгороди, поджаривая хлеб на костре. Эти начатки
знания глубоко укоренились — так глубоко, что впоследствии, сталкиваясь с
более точной информацией, было очень трудно вытеснить прежние представления.
Именно так однажды один мальчик постарше объяснил нам, что египтяне уже
знали о циркуляции крови, и это стало для нас таким естественным, что позже
мы с большим трудом переваривали рассказ об открытии кровообращения неким
англичанином по имени Гарвей. Теперь мне не кажется странным, что в те дни
наши беседы касались в основном дальних мест, таких, как Китай, Перу,
Египет, Африка, Исландия, Гренландия; мы говорили о духах, о Боге, о
перемещении душ, о преисподней, об астрономии, о диковинных птицах и рыбах,
об образовании драгоценных камней, о каучуковых плантациях, о методах пыток,
об ацтеках и инках, о жизни морей, о вулканах и землетрясениях, о похоронных
обрядах и свадебных церемониях в разных концах света, о языках, о
происхождении американских индейцев, о вымерших бизонах, о неведомых
болезнях, о каннибализме, о колдовстве, о полетах на Луну и о том, какая там
природа, об убийцах и разбойниках, о библейских чудесах, о производстве
керамики, о

133

тысяче и одной вещи, не упоминаемой ни дома, ни в школе — но все это
было жизненно важно для нас, ибо мы изголодались, а мир таил в себе чудо и
тайну, и только в компании моих сверстников, дрожа от холода, мы говорили
серьезно и впервые почувствовали потребность в общении, которое было и
приятным, и пугающими.
Чудо и тайна жизни — все это задушили в нас, когда мы стали
ответственными членами общества! До тех пор, пока нам не пришлось работать,
мир был очень маленьким, мы жили на опушке мира, на самой границе
неведомого. На что уж мал мир древних греков, а и то он был достаточно
глубок, чтобы предстать перед нами во всем разнообразии приключений и
теорий. И не так уж мал, поскольку таил неограниченные возможности. Я ничего
не выиграл, когда раздвинулся мой мир; напротив, я многое потерял. Мне
хочется становиться все более и более ребенком и выйти за границы детства в
противоположном направлении. Мне хочется идти точно против нормальной линии
развития, вступить в суперинфантильную область бытия, которая будет безумной
и хаотичной, но не такой безумной и хаотичной, как мир вокруг меня. Я
побывал в обличий взрослого, отца, ответственного члена общества. Я
зарабатывал свой хлеб насущный. Я приспособился к миру, не отвечающему моим
устремлениям, Я хочу вырваться из этого раздвинувшегося мира и вновь стать
на границе неведомого мира, который повергнет в тень тот бледный,
односторонний мир. Я хочу уйти от ответственности отцовства к
безответственности неподначального человека, которого нельзя ни принудить,
ни обольстить, ни уговорить, ни подкупить, ни оклеветать. Я хочу взять в
проводники лесного духа Оберона*, который, раскинув черные крыла, закроет
ими и красоту и ужас прошлого; я хочу бежать навстречу вечной заре без
оглядки, не ведая ни сожалений, ни раскаяния, ни терзаний совести. Я хочу
обогнать изобретательного человека, проклятие земли, чтобы стать перед
непреодолимой бездной, которую не помогут пересечь и мощнейшие крылья. Даже
если мне суждено стать диким, естественным парком, куда заглядывают лишь
праздные мечтатели, я не должен оставаться здесь, в предопределенном
самодовольстве ответственной, взрослой жизни. Мне следует так поступить в
память о жизни, несравнимой с той, что была мне обещана, в память о жизни
ребенка, задушенного и удавленного с общего согласия смирившихся. Я
отказываюсь от всего, что создали отцы и матери. Я возвращаюсь в мир, еще
меньший мира эллинов, в мир, который доступен прикосновению вытянутой руки,
в мир того, что я знаю, вижу и время от вре-

134

мени признаю. Любой другой мир мне ни о чем не говорит, он мне чужд, он
мне враждебен. Но, вновь оказавшись в том дивном мире*, что я увидел
ребенком, я не хочу задерживаться в нем. Я хочу прорваться назад, в еще
более дивный мир, из которого, должно быть, некогда вышел. На что он похож
— я не знаю, я даже не уверен, что отыщу его, но это мой мир, и ничто
больше меня не интересует.
В первый раз этот дивный новый мир дал о себе знать неким проблеском,
намеком. Это случилось, когда я завел знакомство с Роем Гамильтоном. Мне
тогда шел двадцать первый год, вероятно, худший год в моей жизни. От
отчаяния мне пришло в голову уйти из дома. Я думал и говорил только о
Калифорнии, где собирался начать новую жизнь. Я мечтал об этой земле
обетованной столь страстно, что позже, возвратясь из Калифорнии, едва ли
помнил Калифорнию, увиденную воочию, но думал и говорил лишь о Калифорнии из
моих грез. Как раз перед отъездом я и познакомился с Гамильтоном. Он, вроде
бы, приходился единокровным братом моему старому другу Макгрегору. Они
увиделись впервые незадолго до того, поскольку Рой, большую часть жизни
проживший в Калифорнии, был уверен, что его настоящий отец — не мистер
Макгрегор, а мистер Гамильтон. Он и на Восток-то приехал только для того,
чтобы разгадать загадку своего происхождения. Пожив в семье Макгрегоров, он
не приблизился к открытию истины. Он еще сильней запутался, познакомившись с
человеком, который, как он полагал, приходится ему законным отцом. А
запутался он потому, что, как он признался мне впоследствии, ни тот, ни
другой не имели даже малейшего сходства с тем, кого он хотел считать своим
отцом. Вероятно, это мучительное сомнение наложило отпечаток на его
развитие. Я могу так говорить, поскольку уже при первой встрече почувствовал
в нем нечто прежде неведомое. Благодаря описанию Макгрегора, я готовился
увидеть довольно "странную" личность, а "странный" в устах Макгрегора
значило "немного чокнутый". Он и на самом Деле оказался странным, но
настолько в своем уме, что я сразу же ощутил душевный подъем. Впервые я
разговаривал с человеком, умеющим проникнуть в смысл слов и постичь самую
суть вещей. Я говорил с философом, но не с философом, знакомым по книгам, а
с человеком, философствующим постоянно — и который жил в соответствии с
излагаемой философией.
То есть, у него не было вовсе никакой теории, лишь
проникновение в самую суть вещей и, в свете каждого нового откровения, жизнь
с минимумом разногласий между открывшейся ему истиной и

135

иллюстрацией этой истины в действии. Естественно, его поведение
казалось окружающим странным. Однако оно не казалось странным тем, кто знал
его на Западном побережье, где он, по его словам, чувствовал себя как рыба в
воде. Видимо, там к нему относились словно к высшему существу, прислушиваясь
к его речам с крайним уважением, почти с трепетом.
Я застал его в самый разгар борьбы, которую смог понять только через
несколько лет. А в то время до меня не доходило, почему он придает такое
значение поискам настоящего отца; более того, я обычно посмеивался над этим,
поскольку сам отводил отцу очень скромную роль, да и матери, к слову
сказать. В Рое Гамильтоне я увидел смешную борьбу человека, уже достигшего
совершеннолетия, но еще пытающегося найти незыблемую биологическую связь, в
которой не было никакой нужды. Парадоксально, что вопрос истинного отцовства
сделал его самого суперотцом. Он был учителем и примером; стоило ему открыть
рот, как я понимал, что внимаю мудрости, которая разительно отличается от
всего, что я до сих пор связывал с этим словом. Проще всего было бы считать
его мистиком, ибо мистиком он, без сомнения, был, но он стал первым
мистиком, с которым я столкнулся и который знал, как стоять на своем. Он был
мистиком, умеющим изобретать практические вещи, в частности, бур, остро
необходимый для нефтяной промышленности. Этот бур впоследствии сделал ему
карьеру. А в то время никто не обратил должного внимания на это очень
практичное изобретение из-за его странной, метафизической манеры говорить.
Бур сочли одним из его завихрений.
Он все время говорил о себе и о своем отношении к окружающему;
благодаря этому свойству создавалось неблагоприятное впечатление, будто он
ужасный эгоист. Говорили даже, что недалеко ушло от истины, будто он больше
печется не о мистере Макгрегоре, отце, а о самом факте отцовства мистера
Макгрегора. Предполагали, что он вовсе не любит новоиспеченного отца, а
просто тешит свое непомерное самолюбие, как обычно, извлекая из правды
своего открытия возможность самовозвеличивания. Разумеется, так оно и было,
ибо мистер Макгрегор во плоти представлял собой бесконечно малое по
сравнению с мистером Макгрегором-символом потерянного отца. Но Макгрегоры
понятия не имели о. символах, они ничего не поняли, даже если бы им
объяснили. Они прикладывали неуместные усилия, чтобы сразу же принять давно
утраченного сына и в то же время низвести его до понятного уровня, на
котором могли бы относиться к нему не как к "утраченному", но

136

просто как к сыну. Тогда как любому мало-мальски разумному человеку
было очевидно, что их сын совсем и не сын, а нечто вроде духовного отца,
нечто вроде Христа, можно сказать, который героически старается принять уже
давно им самим начисто отринутое в обличии плоти и крови.
Посему я был удивлен и польщен, что этот необычный человек, на которого
я взирал с трепетным восхищением, сделал меня своим наперсником. По
сравнению с другими я был начитан, умен и неподобающе раскован. Но я почти
сразу решил не показывать эту сторону моей натуры, а окунуться в теплый,
непосредственный свет, исходивший из его глубокой естественной интуиции. В
его присутствии у меня возникало ощущение, будто с меня сняли одежду, скорее
даже шкуру, ибо он требовал от собеседника чего-то большего, чем просто
обнаженность. В разговорах со мной он затрагивал такое во мне, существование
чего я только смутно подозревал — всплывавшее, например, в моменты, когда,
читая книгу, я неожиданно обнаруживал, что сплю. Немногие книги обладали
способностью повергать меня в транс, в состояние высшей прозрачности, когда,
сам того не сознавая, ты делаешь глубочайшие выводы. Беседы Роя Гамильтона
были отмечены этим качеством. Именно это держало меня более чем настороже,
сверхъестественно настороже, — и в то же время не разрушало ткань сна.
Иначе говоря, он обращался к зародышу моего "Я", к существу, которое рано
или поздно вырастает из обнаженной личности, к синтетической
индивидуальности — и оставляя меня совершенно одиноким и покинутым для
того, чтобы я сам испил уготованную мне судьбу.
Мы разговаривали словно на тайном языке, когда все вокруг отправлялись
спать либо исчезали, словно привидения. Моего друга Макгрегора это ставило в
тупик и раздражало; он знал меня гораздо ближе остальных, но тем не менее не
обнаружил во мне ничего, что соответствовало бы тому характеру, который я
теперь проявлял. Он говорил о дурном влиянии Роя Гамильтона, и это
опять-таки было истинной правдой, ибо мое неожиданное знакомство с его
единокровным братом как ничто другое сделало нас чуждыми друг другу.
Гамильтон раскрыл мне глаза и одарил меня новыми ценностями, и хотя позже я
утратил зоркость, которой он меня снабдил, все же я не мог относиться к
миру, к моим друзьям, так, как это делал до нашего знакомства. Гамильтон
глубоко изменил меня, как может изменить только редкая книга, редкая
личность, редкий жизненный опыт. Впервые в жизни я понял, что значит
испытать настоящую дружбу и не стать порабощенным

137

и зависимым. После того как мы расстались я ни разу не испытал
потребности в его непосредственном присутствии; он отдал себя без остатка, я
обладал им без обладания. Это был первый чистый, цельный опыт дружбы,
который больше никогда не повторялся. Гамильтон скорее был самой дружбой,
чем другом. Он стал персонифицированным символом, самодостаточным для
полного удовлетворения, и, следовательно, более не нужным мне. Он первый
хорошо это понял. Может быть, необладание отцом явилось побудительной силой,
толкнувшей его на путь навстречу открытию своей сути, что является конечным
процессом отождествления с миром и, следовательно, осознания бесполезности
уз. Во всяком случае, достигнув полной самореализации, он уже не нуждался ни
в ком, и меньше всего в отце из крови и плоти, которого он напрасно искал в
мистере Макгрегоре. Должно быть, это стало чем-то вроде последнего
испытания: его приезд на восток, поиски настоящего отца, ибо, когда он
сказал "до свидания", когда отказался от мистера Макгрегора, а заодно и от
мистера Гамильтона, он будто бы очистился от всякого мусора. Я никогда не
видел человека столь одинокого, предоставленного только самому себе, так
ясно предчувствовавшего свое будущее, как Рой Гамильтон в минуту прощания. И
никогда я не видел семью Макгрегоров в такой растерянности и в таком
недоумении, как в тот день, когда он уехал. Будто бы он, давно умерший для
них, воскрес и покинул их совершенно новым, незнакомым человеком. Я как
сейчас вижу: вот они стоят на дороге и глуповато, безнадежно машут руками
непонятно для чего, если учесть, что они лишились никогда им не
принадлежавшего. Мне нравится думать именно так. Они были растерянны и
опустошены, и смутно, очень смутно сознавали, какая великая возможность была
им предоставлена, но у них не хватило силы и воображения воспользоваться
этой возможностью. Только это виделось мне в том глуповатом, бессмысленном
мельтешений рук; смотреть на них было невообразимо больно. Мне открылось
страшное несовершенство мира, когда остаешься один на один с истиной. Мне
открылась глупость кровных уз и любви, не насыщенной духовно.
Перенесемся назад: я опять в Калифорнии. Со мной рядом никого, я
работаю, как раб, на апельсиновой плантации в Чула Виста. Получил ли я то,
что хотел? Думаю что нет. Я бедный, покинутый, несчастный человек. Кажется,
я потерял все. Да и вряд ли я человек, скорее животное. Целый день я стою
или иду за двумя ишаками, запряженными в повозку. У меня нет мыслей, нет
мечты, нет желаний. Я полностью здоров и бездумен. Я — пустое

138

место. Я так бодр и здоров, что похож на ароматный обманчивый плод,
свисающий с калифорнийских деревьев. Чуть больше солнечных лучей — и я
сгнию. Pourri avant d'etre muri'!

Неужели это я гнию под ярким калифорнийским солнцем? Неужели от меня
ничего не осталось, от того меня, которым я был до приезда сюда? Дайте
чуть-чуть подумать... Это было в Аризоне. Как сейчас помню: я ступил на
землю Аризоны, когда уже опустилась ночь. В темноте едва просматривались
далекие горы. Я иду по главной улице городишки, название которого забыл. Что
я делаю на этой улице, в этом городе? Позвольте, я люблю Аризону, я влюблен
в Аризону моей мечты, которую бесплодно ищу воочию. Аризона приехала вместе
со мной в поезде, я вывез ее из Нью-Йорка, и она осталась при мне, даже
когда я пересек границу штата. Разве не было моста через каньон, разве не он
вывел меня из задумчивости? Такого моста я никогда прежде не видел,
естественный мост, созданный катастрофическим извержением тысячи лет тому
назад. И на этом мосту я увидел человека, похожего на индейца, он скакал на
лошади, к седлу был привязан вьюк, раскачивавшийся у стремени. Естественный
тысячелетний мост, который так ярко освещался закатным солнцем, что казался
совсем новым, без сучка без задоринки. А по этому мосту, такому крепкому,
такому вечному, скакал, хвала Господу, просто человек на лошади, больше
ничего. И это была Аризона, и Аризона была не порождением воображения, но
само воображение приукрасилось лошадью и наездником. И это было даже больше,
чем само воображение, поскольку тут не было ауры неопределенности, а только
четкий, обособленный предмет, который был мечтой, а сам мечтатель сидел на
спине лошади. Когда поезд остановился и я опустил ногу со ступеньки, я
продырявил мечту своей ногой; я находился в городе штата Аризона, который
указан в расписании поезда, но это лишь географическая Аризона, куда может
приехать каждый при наличии денег. Я иду с саквояжем по главной улице и вижу
вывески забегаловок и контор по продаже недвижимости. Я так обманут, что
готов тут же расплакаться. Сгустилась темнота, а я стою в конце улицы,
вьпсодящей в пустыню, и плачу, как последний олух. Кто плачет во мне? Новый
я, начавший прорастать в Бруклине, а теперь стоящий посреди безбрежной
пустыни, обреченный гибели. Рой Гамильтон, как ты мне нужен сейчас! Ты нужен
мне на одно мгновение, только на одно мгновение, я сейчас
_______
* Сгнию прежде, чем созрею (франц.).

139

пропадаю. Ты нужен мне, потому что я не готов пока к тому, что мне
следует сделать. Мне ли не помнить, как ты говорил о том, что эта поездка --
лишнее, но надо ехать, если чувствуешь необходимость? Почему ты не уговорил
меня не ездить? Ах, уговаривать так несвойственно тебе. А просить совета
несвойственно мне. Поэтому я здесь, банкрот в пустыне, и тот реальный мост
остался позади, а впереди лишь нереальное, и только Господу Богу известно,
как я озадачен и смущен. Если бы я мог исчезнуть, утонув в песке, я так бы и
поступил.
Вновь перенесемся назад: вот человек, оставленный на тихую погибель в
лоне семьи — это мой отец. Я лучше понимаю то, что случилось с ним, когда
начинаю очень, очень издалека, с улиц под названием Можер, Консилй,
Гумбольдт... Особенно Гумбольдт. Эти улицы находились в районе неподалеку от
нашего, но совсем в другом, загадочном, волшебном. В детстве я был на улице
Гумбольдт только раз, и если я правильно помню, попал я туда, чтобы
навестить какого-то больного родственника, умиравшего в немецкой больнице.
Но сама улица оставила неизгладимое впечатление; причем я понятия не имею,
почему так случилось. Она осталась в моей памяти как самая таинственная и
многообещающая улица, когда-либо виданная мной. Возможно, когда мы собрались
идти, моя матушка, как обычно, посулила мне что-то захватывающее в качестве
награды за то, что я пойду с ней. Мне всегда обещали, но эти обещания не
превращались в нечто материальное. Может быть, в тот раз, попав на улицу
Гумбольдт и взглянув на этот новый мир с изумлением, я совершенно позабыл о
том, что мне было обещано, и сама улица стала наградой. Я помню, что она
была очень широкая, а по обеим сторонам возвышались здания, таких я еще не
видал. Еще помню ателье модистки на первом этаже одного из этих
необыкновенных домов. В витрине ателье виднелся бюст с перекинутым через
плечо сантиметром, и это зрелище, помню, чрезвычайно взволновало меня. На
земле лежал снег, но солнце уже припекало вовсю, и я живо запомнил, как у
днищ зольных бочек, вмерзших в лед, собрались лужицы подтаявшего снега.
Казалось, вся улица плавится на лучистом зимнем солнце. На карнизах высоких
домов шапки снега, лежавшие словно великолепные белые подушки, начали
сползать, разрушаться, оставляя темные потеки на коричневом камне, который
тогда был очень в моде. Стеклянные таблички дантистов и врачей, помещенные в
оконных проемах, ослепительно сверкали на полуденном солнце, и я впервые
почувствовал, что, может быть, за этими окнами находятся вовсе не камеры

140

пыток, так хорошо мне знакомые. Я совсем по-детски представил себе, что
в этой округе на этой улице люди дружелюбнее, общительней и, конечно,
несравненно богаче. И себя я, малыш, воображал большим, поскольку впервые в
жизни видел улицу, казалось, начисто избавленную от страха. Это была такая
улица — просторная, роскошная, сверкающая, плавящаяся — что позже, начав
читать Достоевского, я вспоминал о ней в связи с санкт-петербургскими
оттепелями. Даже церкви здесь строились совсем в другом архитектурном стиле;
в них было что-то полувосточное, что-то грандиозное и сердечное
одновременно, и пугающее, и вызывающее жгучий интерес. На этой широкой,
просторной улице дома отстояли далеко от тротуара, спокойно и достойно
отступив. Они не страдали от навязчивого соседства лавок, фабрик и
ветеринарии. Я видел улицу, почти полностью составленную из жилых зданий, и
меня обуяло благоговение и восторг. Все это я помню, и, несомненно, это
сильно повлияло на меня, но все равно этого недостаточно, чтобы объяснить ту
странную власть и притяжение, которым я подвергаюсь при одном упоминании
улицы Гумбольдт. Через несколько лет я вернулся посмотреть на эту улицу
вечером, и пришел в еще большее волнение, чем в первый раз. Внешний вид
улицы, конечно, изменился, но был вечер, а вечер не так жесток, как день. И
опять я пришел в странный восторг перед этой просторностью, перед роскошью,
которая в чем-то поубавилась, но осталась такой же благоухающей и дающей о
себе знать извилистым потеком, каким когда-то давали о себе знать коричневые
каменные карнизы под тающим снегом. Однако самое замечательное заключалось в
том, что меня охватило волнующее предощущение открытия. Как будто вновь
рядом со мной была мама, я как наяву видел пышные рукава ее шубы, ко мне
вернулось ощущение безжалостной проворности, с которой она тащила меня по
этой улице много лет тому назад, и то, как упрямо я впитывал своими глазами
все новое и непривычное. По случаю второго посещения этой улицы мне смутно
припоминается еще один персонаж моего детства, старая экономка, которую
звали очень заковыристо: миссис Йобсон. Я не помню ее в начале болезни, но
смутно помню, как мы навещали ее умирающую в больнице, а больница та, должно
быть, находилась неподалеку от улицы Гумбольдт, которая вовсе не умирала, а
сияла капелью зимним днем. А что же тогда мама пообещала мне, что я не могу
вспомнить? Уж на что она была горазда обещать, но тут, вероятно, несколько
отвлеклась и посулила нечто столь несообразное, что даже я со всей детской
доверчивостью этого не пере-

141

варил. Хотя, пообещай она мне даже луну с неба, ясно что немыслимую
вещь, я и то исхитрился бы отнестись к ее обещанию с крупицей веры. Я
отчаянно жаждал всего, что мне было обещано, и когда по некотором
размышлении становилась ясной невозможность обещанного, я старался на свой
лад найти способ выполнить обещание. Мне даже в голову не могло прийти, что
есть люди, которые способны давать обещания, не зная, как сдержать слово. И
когда я жестоко разочаровывался, все равно продолжал верить; я верил в то,
что нечто экстраординарное и неподвластное людям вмешалось, дабы обратить
обещание в пустой звук.
Вопрос о вере, старое, так никогда и не выполненное обещание,
заставляет меня вспомнить об отце, оставленном в минуту величайшей нужды. До
его болезни ни мать, ни отец не проявляли склонности к религии. На словах
поддерживающие церковь, сами они не переступали ее порога со дня
бракосочетания. Тех, кто регулярно посещал церковь, они считали слегка
тронутыми. Даже в том, как они говорили — "такой-то очень религиозен" --
крылась насмешка и презрение, или жалость, к означенной личности. Если время
от времени, поскольку в семье были дети, к нам заходил вдруг пастор,
родители всем видом показывали, что вынуждены мириться с его визитами исходя
из общепринятой вежливости, хотя у них с ним нет ничего общего, и, если
честно, они считают его чем-то средним между шарлатаном и олухом. Нам они,
конечно, говорили: "Какой прекрасный человек!", а когда собирались их
закадычные друзья и они начинали сплетничать, тут можно было услышать совсем
другие определения, сопровождаемые едким смехом и выразительной мимикой.
Мой отец смертельно заболел в результате того, что слишком резко
завязал. Всю жизнь он был что называется рубаха-парень, нажил приличное
брюшко, выкатил свекольные щеки, имел простые, непритязательные манеры.
Казалось, ему на роду написано дожить до преклонных лет здоровеньким и
крепким орешком. ан нет — за добродушным внешним видом не все шло гладко.
Дела его совсем расстроились, он по уши залез в долги, и его старые дружки
начали потихоньку его покидать. А больше всего его терзало отношение моей
матушки. Она все видела в черном свете и не пыталась скрывать это. То и дело
она бросалась в истерику, доводила его до ручки своими подлыми
оскорблениями, била посуду, грозилась уйти навсегда. Наконец, он встал
однажды утром и решил отныне не брать в рот ни капли. Никто не подумал, что
он это серьезно. В нашей семье были случаи, когда давали клятву, что в

142

рот не возьмут, как они выражались, да вскоре все начиналось сызнова.
Никому в нашей семье, а многие в разное время пробовали, так и не удалось
стать настоящим трезвенником. А мой папаша, оказалось, совсем другое дело.
Где и как он нашел силу держаться — один Бог знает. Мне это казалось
невероятным, поскольку я бы на его месте напился вдребезги пьяным. Не то что
мой папаша. Это был первый случай в его жизни, когда он принял
самостоятельное решение. Мою матушку так поразило это, что — ну и дура же
она была — она начала издеваться над ним, прохаживаться по поводу его силы
воли, которая до сих пор была такой незначительной. А отцу все нипочем. Его
собутыльники довольно быстро от него отступились. Короче, скоро он оказался
в полной изоляции. Это, видимо, его и сразило. Не так уж много времени
прошло, как он смертельно заболел и стал лечиться у доктора. Он немного
оклемался, начал подниматься с постели и ходить, но все равно был очень
плох. У него подозревали язву желудка, но полной уверенности не было. Однако
все понимали, что он совершил ошибку, завязав так резко. Но уже было слишком
поздно возвращаться к умеренному образу жизни. Его желудок так ослаб, что не
выдерживал и тарелки супа. Через пару месяцев он стал похож на скелет. И
постарел. Словно Лазарь, восставший из могилы.
Однажды матушка отвела меня в сторонку и со слезами на глазах попросила
пойти к семейному доктору и узнать всю правду о состоянии здоровья отца.
Доктор Рауш долгие годы лечил налгу семью. Он был типичный немец старой
школы, довольно дряхлый и немощный в конце многолетней практики, но
считающий невозможным полностью порвать со своими пациентами. В туповатой
тевтонской манере он пытался отпугнуть наименее тяжелых пациентов, убеждал
их просто вести здоровый образ жизни. Когда вы входили в его кабинет, он
даже не удостаивал чести взглянуть на вас, продолжая писать и заниматься
чем-то своим, тем временем задавая вроде бы случайные вопросы, невнимательно
и обидно. Он держался весьма грубо и подозрительно, это казалось таким
странным, будто бы он рассчитывал, что его пациенты обязаны вместе со своими
недугами предоставить еще и некие доказательства своей болезни. Он давал
понять, что с вами не в порядке не только физически, но и психически. "Вам
это только кажется", — была его излюбленная фраза, которую он выдавливал с
отвратительной косой усмешкой. Зная его очень хорошо и от всей души
ненавидя, я пришел, вооруженный лабораторными анализами стула папы. В
кармане лежал

143

также анализ его мочи на случай, если потребуются дополнительные
доказательства.
Когда я был еще мальчишкой, доктор Рауш относился ко мне довольно
сносно, но с того дня, как я обратился к нему с гонореей, он потерял ко мне
остатки уважения и, стоило мне показаться в дверях, обращал ко мне кислую
физиономию. Каков отец — таков и сын, вот его поговорка, поэтому я вовсе не
удивился, когда он вместо того, чтобы дать мне нужную информацию, принялся
читать лекцию, предназначенную для меня и моего папаши и посвященную нашему
образу жизни. "Супротив природы не пойдешь", — произнес он и состроил
кривую торжественную мину, не посмотрев на меня, как будто его бесполезная
нотация была обращена к регистрационному журналу. Я спокойно подошел к
столу, стал рядом не произнеся ни звука, а потом, когда он взглянул на меня
как всегда удрученно и рассерженно, сказал: "Я пришел сюда не для того чтобы
мне читали мораль... Я хочу знать, что с моим отцом". И тут он резко
поднялся и одарил меня самым свирепым взглядом. То, что он сказал, мог
произнести только тупой, грубый немец, каким он, собственно говоря, и был:
"Ваш отец не выздоровеет. Ему осталось не более шести месяцев". Я ответил:
"Благодарю вас, это все, что я хотел узнать", и поспешил к выходу. Тут он,
словно почувствовав, что дал маху, тяжело поспешил за мной, положил руку мне
на плечо и попытался смягчить приговор бормотанием насчет того, что-де не
надо думать, что отец непременно умрет и все в таком духе, но я быстро
пресек это, распахнул дверь и заорал на него во всю глотку, чтобы слышали
пациенты в приемной: "Проклятый старый пердун, когда только ты сдохнешь,
доброй ночи!"
Вернувшись домой, я несколько изменил слова доктора и сказал, что
состояние отца весьма серьезное, но если он будет следить за собой, может,
все и обойдется. Кажется, это здорово ободрило папу. Он добровольно перешел
на молочную диету, которая, если и не шла ему на пользу, во всяком случае не
вредила. Весь год он был наполовину инвалидом, но достиг беспримерного
внутреннего спокойствия, очевидно, решив себя ничем не тревожить, пусть даже
все полетит к чертям. Немного окрепнув, он стал совершать ежедневные
прогулки на кладбище, находившееся неподалеку. Там он сидел на солнечной
скамейке и наблюдал, как у могил неспешно возятся люди. Близость к могиле,
кажется, не удручала, а бодрила его. Казалось, он смирился с мыслью о
неизбежности смерти, о чем раньше, несомненно, избегал думать вовсе. Часто
он приходил домой с цветами, по

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися