Генри Миллер. Тропик Козерога

страница №10

мерцала.
Иногда с нами случались приступы смеха — сумасшедшего, лягушачьего смеха,
заставлявшего вздрогнуть окрестности. Иногда мы пели:
как в бреду, вне тональности, полным тремоло. Мы были заперты от начала
и до конца в долгой черной ночи души. Это был период неизмеримый во времени,
который начался и завершился как затмение. Мы вращались вокруг наших это,
как спутники — фантомы. Мы опьянели от собственных отражений, которые мы
видели всякий раз, заглянув в чьи-то глаза. Как мы смотрели на других? Как
животное смотрит на растение, как звезда смотрит на животное. Или как Бог
смотрел бы на человека, если бы дьявол дал последнему крылья. А она в тесных
объятиях ночи без конца была сияющей, ликующей: сверхчерное ликование
струилось из нее, как сперма из митраического быка. Она была двуствольной,
будто дробовик, она была женщиной-быком с ацетиленовым факелом во чреве. В
пылу она целилась в космический кратер, закатывая глаза до белков, истекая
слюной. В слепой дыре секса она вальсировала как дрессированная мышь, ее
челюсти сходили с петель, как у змеи, а ее кожа покрывалась колючими
пупырышками. Ее снедала неутолимая похоть к единорогу, зуд, который клал
навзничь египтян. Даже дыру в небесах, сквозь которую светила тусклая
звезда, она проглотила в бешенстве своем.
Мы жили приклеенные к потолку, в жарких тлетворных испарениях
повседневности, поднимавшихся к нам и душивших нас. Мы жили в неимоверном
зное восходящего

204

тепла человеческой плоти, что нагревало змеиные кольца, нас объявшие.
Мы жили прикованные к запредельным глубинам, и наша кожа прокоптилась в
испарениях мирской страсти до цвета черной сигары. Мы медленно и неизбывно
маячили над головами и плечами мира под нами, как две головы, проносимые на
пиках наших палачей. Что нам жизнь на твердой земле, когда мы обезглавлены и
навечно соединены гениталиями? Мы были парными змеями Рая, прозрачными от
жары и холодными, как сам хаос. Жизнь была непрерывной черной копуляцией у
фиксированного полюса бессонницы. Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Меркурии,
в Венере, в Сатурне, в Плутоне, в Уране, во ртути, в опии, в радии, в
висмуте. Великое соединение происходило в ночь на каждую субботу: Лев творил
блуд с Драконом в доме брата и сестры. Большим malheur* был луч солнечного
света, пробивавшийся сквозь шторы. Большим бедствием был Юпитер, король рыб,
потому что он мог сверкнуть благотворящим глазом.
Причина, отчего мне так трудно рассказывать: я слишком много помню. Я
помню все, но как кукла, сидящая на коленях чревовещателя. Мне кажется, что
все время в течение долгого, непрерывного брачного солнцестояния я сидел у
нее на коленях (даже когда она стояла) и произносил фразы, которые она мне
диктовала. Мне кажется, это она приказала главному водопроводчику Господа
поместить черную звезду в потолочной дыре, это она заставила его лить
непрерывную ночь и вместе с ней все пресмыкающиеся мучения, что бесшумно
движутся в темноте, так что разум становится шилом, неистово вкручивающимся
в черное небытие. Неужели я только воображаю, что она говорила без
остановки, или я действительно стал такой замечательно выдрессированной
куклой, что схватывал мысль прежде, чем она срывалась с губ? Губы у нее были
полуоткрытые, налитые темной кровью. Я наблюдал за их движением с величайшим
восторгом, шипели они ненавистью гадюки или ворковали как горлица. Они
всегда были рядом, крупным планом, поэтому я знал каждую трещинку, каждую
пору, а когда начиналось истерическое брызгание слюной, я наблюдал за
вспениванием и плевками, будто бы сидя на кресле-качалке под Ниагарским
водопадом. Я знал, что и когда надо делать, словно был частью ее организма.
Я представлял собой кое-что получше куклы чревовещателя, поскольку меня не
надо было дергать за ниточки. Иногда я выдавал экспромты, и это ей страшно
нравилось, хотя она, конечно, делала вид, что не замечает моих острот, но я
всегда мог определить, что ей нравится, по ее до-
________
* Несчастьем (франц.).

205

вольному виду. У нее был дар перевоплощения: она проворна и хитра как
сам дьявол. После пантеры и ягуара лучше всего у нее получались птичьи
повадки: дикой цапли, ибиса, фламинго, лебедя в брачный период. Она умела
падать камнем вниз, приметив свежий труп, припасть к внутренностям,
растерзав их на лакомые куски: сердце, печень или яичники — и взмыть в
мгновение ока. Если бы кто-то ее обнаружил, она залегла бы под деревом
неподвижно, как камень, причем не закрыв глаза, а уставившись на вас
невозмутимым взглядом василиска. Но чуть подстегни ее — и она роза, роза
глубочайшего черного цвета с бархатными лепестками и непобедимым ароматом.
Просто удивительно, как чудесно я научился схватывать свои реплики: неважно,
что за метаморфоза имела место, я всегда был у нее на коленях, на коленях
птицы, на коленях зверя, на коленях змеи, на коленях розы, какая разница: на
коленях колен, на губах губ, мысок к мыску, перо к перу, желток в яйце,
жемчужина в раковине, хватка рака, настойка спермы и кантаридина*. Жизнь
была Скорпионом в Марсе, в Сатурне, в Уране, в Венере и так далее; любовь
была конъюнктивитом мандибул*, хвать это, хвать то, хвать, хвать,
мандибулярное хвать-хвать похотливого колеса мандалы*. Наступает время
приема пищи, и я слышу, как она чистит яйца, а внутри яйцб писк-писк --
благословенный знак будущей еды. Я ел как маньяк: затянувшаяся мечтательная
прожорливость человека, трижды нарушающего пост. Пока я ел — она урчала в
ритмическом хищном хрипе суккубов*, пожирающих ее молодость. Какая блаженная
ночь любви! Слюна, сперма, суккубация, сфинктеризация-- все в одном: брачная
оргия в Черной Дыре Калькутты.
Вдали от того места, где подвешена черная звезда-- панисламское
безмолвие, как в пещере, где даже ветер тих. Вдали от того места, если мне
позволительно рассуждать об этом, — призрачный покой безумия, мир людей,
истощенных веками нескончаемой бойни. Вдали от того места — одна кровавая
замкнутая оболочка, внутри которой протекает вся деятельность, мир
героев-безумцев и маньяков, погасивших свет небес кровью. Как покойна наша
ничтожная голубино-стервятничья жизнь в темноте! Плоть предназначена для
того, чтобы погружаться в нее зубами и пенисом, изобилующая запахами плоть
без отметин от ножа и ножниц, без шрамов от разрывной шрапнели, без ожогов
от иприта, с непораженными легкими. Почти совершенная утробная жизнь, если
не считать призрачной дыры в потолке. Дыра была — как трещина в мочевом
пузыре, и ничем ее не заткнуть, чтобы надолго, и

206

ни разу не помочиться, чтобы играючи. Мочись широко и свободно, но
забудешь ли прореху в куполе, неестественную тишину, угрозу, ужас, гибель
"другого" мира? Набей желудок, и завтра набей, и послезавтра, и после и
после — но в конечном счете что? В конечном, счете? Что? Смена
чревовещателя, смена коленей, перемещение начала отсчета, новая трещина в
своде... что? что? Я скажу: сидя у нее на коленях, окаменев от неподвижных
ранящих лучей черной звезды — поднятый на рога, пойманный, стреноженный,
трепанированный телепатической остротой нашего взаимовозбуждения — я вообще
ни о чем не думал, ни о чем, что было вне ячейки, где мы обитали, не думал
даже о крошке на белой скатерти. Я думал исключительно в пределах нашей
амебообразной жизни — чистую мысль, заповеданную нам Иммануилом Занудой
Кантом, какую может воспроизвести только кукла чревовещателя. Я обдумал все
научные теории, все теории искусств, все грани истины в каждой бестолковой
системе спасения. Я высчитал все вплоть до мельчайшего в десятичных дробях
гностиков впридачу — как пьяница подсчитывает оставшиеся монеты в конце
недельного запоя. Но все было высчитано в надежде на новую жизнь, которую
некто проживет когда-то — может быть. Мы находились в особом бутылочном
горлышке, она и я, как говорится, но бутылочное горлышко было отбито, да и
сама бутылка являлась плодом вымысла.
Я помню, как во время второй нашей встречи она призналась мне, что не
надеялась увидеть меня вновь, а когда мы встретились еще раз, она сказала,
что подозревала во мне пристрастие к наркотикам, в следующий раз она назвала
меня богом, а после этого пыталась кончить жизнь самоубийством, а потом
пытался это сделать и я, а потом вновь она, но в результате мы лишь еще
сильнее сблизились, так, что проникли друг в друга, обменялись личностями,
именами, индивидуальностями, религиями, отцами, матерями и братьями. Даже ее
тело испытало коренное изменение, причем не один, а несколько раз. Сначала
она была большая и бархатная, как ягуар, с присущей кошачьим вкрадчивостью и
коварной мощью: стелется, прыгает, вонзает когти; потом она стала
изнуренной, хрупкой, слабой, почти как маргаритка, и с каждым последующим
превращением у нее случались тончайшие изменения — кожи, мышц, цвета,
осанки, запаха, походки, жестов и т. д. Она менялась как хамелеон. Никто не
мог судить, какая она была на самом деле, ибо с каждым она становилась
совершенно иной. Через какое-то время она сама не помнила, кем была. С ней
начался этот ряд превращений до того,

207

как я впервые увидел ее — я догадался об этом позже. Подобно
большинству женщин, считающих себя безобразными, ей очень хотелось выглядеть
прекрасной, ослепительно прекрасной. Во исполнение этого она прежде всего
отказалась от собственного имени, потом от своей семьи, от друзей, от всего,
что могло бы привязать ее к прошлому. Приложив весь свой ум и все
способности, она посвятила себя умножению собственной прелести, собственного
очарования, коими уже весьма и весьма обладала, но была убеждена, что этого
недостаточно. Она постоянно жила словно перед зеркалом, изучая каждое
движение, каждый жест, каждую малейшую гримасу. Она целиком изменила манеру
речи, дикцию, интонацию, акцент, фразеологию. Она вела себя так умело, что
даже речи не могло быть о подражании кому-нибудь. Она всегда была начеку,
даже во сне. И, подобно хорошему полководцу,, она довольно быстро поняла,
что лучшей защитой является нападение. Ни разу она не оставила ни одной
позиции незанятой; ее аванпосты, ее разведчики, ее часовые расположились
повсюду. Ум ее походил на вращающийся прожектор, что никогда не гаснет.
Слепая к собственной прелести, к собственному очарованию, к собственной
личности, не говоря уж о собственной индивидуальности, она бросила все силы
на изготовление мифического создания, Елены или Юноны, перед чарами которых
не устояли бы ни мужчины, ни женщины. Автоматически, без малейшего знания
легенды, она начала мало-помалу создавать онтологическое обоснование,
мифический ряд событий, предшествовавших сознательному рождению. Ей не было
нужды запоминать собственный вымысел — ей надо было лишь хранить в голове
свою роль. Не было такой лжи, которая прозвучала бы чудовищно в ее устах,
ибо в принятой ею роли она была исключительно правдива перед самой собой. Ей
не надо было изобретать прошлое: она помнила то прошлое, что принадлежало ей
по праву. Ее никогда не поражал прямой вопрос, поскольку она никогда не
показывалась противнику иначе, как наискось. Она показывалась только углами
вечно вращающихся граней, слепящими призмами света, которые она поддерживала
в постоянном кружении. Она никогда не была существом, рано или поздно дающим
себе передышку, нет, она была механизмом, безустанно оперирующим мириадами
зеркал, отражавших созданный ею миф. Она не знала равновесия: она вечно
парила над своими многочисленными индивидуальностями в вакууме собственного
"я". И она вовсе не имела намерений сделать себя легендарной, просто она
хотела, чтобы признали ее

208

красоту. Но в погоне за красотой она скоро забыла о самих поисках, став
жертвой собственного создания. Она стала такой ослепительно прекрасной, что
порой казалась страшной, порой несомненно безобразнее, чем самая безобразная
женщина на свете. Она могла вызвать ужас и страх, особенно когда ее
очарование достигало вершины. Как будто ее желание, слепое и бесконтрольное,
просвечивало сквозь ее создание, обнажая чудовище, каким она и была.
В темноте, хранимой в черной дыре, куда не заглядывал ни мир, ни
противники, ни соперники, слепящий динамизм желания немного утихал, придавая
ей румянец цвета расплавленной меди, и тогда слова выходили из ее уст, как
лава, а ее плоть жадно хваталась за опору из чего-то твердого и
вещественного, что позволило бы ей собраться и несколько минут отдохнуть.
Это напоминало неистовое послание издалека, СОС с тонущего корабля. Сперва я
принял это за страсть, за экстаз, возникающий от того, что плоть трется о
плоть. Я думал, что обрел живой вулкан, Везувий женского рода. Я и не
помышлял о человеческом корабле, идущем на дно океана отчаяния, в Саргассово
море импотенции. Теперь я думаю о той черной звезде, что светила сквозь дыру
в потолке, о той неподвижной звезде, что висела над нашей брачной ячейкой,
— более неподвижной и удаленной, чем Абсолютное, и я знаю, что это была
она, освобожденная от всего, что было ею в буквальном смысле: мертвое черное
солнце без выражения. Я знаю, что мы спрягали глагол "любить" подобно двум
маньякам, пытающимся вступить в половую связь сквозь разделяющую их железную
решетку. Я говорил, что в неистовой схватке в темноте я часто забывал ее
имя, как она выглядит, кто она такая. Это правда. Я сам себя обманывал в
темноте. Я сошел с рельсов плоти в безграничное пространство секса, в
каналы-орбиты, установленные той или другой: например, Георгиной одного
короткого дня, Тельмой, египетской блудницей, Карлоттой, Аланной, Уной,
Моной, Матдой, девочками шести-семи лет, беспризорницами, блуждающими
огоньками, лицами, телами, бедрами, прикосновениями в подземке, мечтой,
воспоминанием, желанием, стремлением. Я мог начать с Георгиной близ
железнодорожной колеи воскресным днем: пятнистое платье, раскачивающаяся
ляжка, южный выговор, чувственный рот, литые груди; я мог начать с
Георгиной, тысячеруким канделябром секса, и разрабатывать одно ответвление
ее пизды в энном измерении секса, во веки вечные. Георгина была похожа на
мембрану крохотного уха незавершенного чудовища под названием секс. Она была
как наяву живой, дышащей в светлой памяти о кратком дне на авеню, пер-

209

вым ощутимым ароматом, веществом мира любви, который сам по себе
безграничен и неопределим, как наш мир. Мир любви в целом похож на постоянно
растущую мембрану животного, которое мы зовем сексом и которое подобно
некоему другому существу врастает в наше существо и постепенно замещает его,
так что со временем мир людей станет лишь слабым воспоминанием об этом
новом, всеобъемлющем и всепорождающем существе, дающим жизнь самому себе.
Это было как раз той копуляцией в темноте, тем обоюдосочлененным
двуствольным сцеплением, что обрядило меня в тесную шкуру сомнения,
ревности, страха и одиночества. Если я начинал тончайшую обработку Георгины,
тысячерукого канделябра секса, я был уверен, что и она принялась за дело,
возводя мембрану, создавая уши, глаза, ножки, скальп и прочую всячину секса.
Она взялась бы и за то чудовище, что лишило ее чести, если ее история
правдива; в любом случае, она начала где-то на параллельной колее,
разрабатывая многоликое несозданное существо, в чьем теле мы отчаянно
пытались встретиться. Зная только часть ее жизни, располагая только
домыслами, ложью, измышлениями, наветами и заблуждениями, связывая обрывки,
кокаиновые грезы, мечты, незаконченные фразы, бессвязные слова сквозь сон,
истерический бред, подсознательные фантазии, нездоровые желания, видя раз от
разу, как имя обретает плоть, подслушивая случайные фрагменты разговоров,
замечая потаенные взгляды, подавленные жесты, я мысленно снабдил ее
пантеоном лично трахающих ее божеств, составленных из живой крови и плоти,
может быть, мужчин того самого дня, а может, увиденных час назад, так что ее
влагалище до сих пор полно спермы последнего раза. Чем покорней она была,
тем больше проявляла страсть, и чем распутней она казалась, тем сильней
терялся я. Не было начала, никакой личной, индивидуальной стартовой черты;
мы встретились, как опытные фехтовальщики на поле чести, где теперь в
изобилии витали духи победы и поражения. Мы следили за малейшим выпадом, не
теряя самообладания, как мог бы лишь тренированный боец.
Мы сошлись под покровом темноты во всеоружии и с противоположных сторон
штурмовали ворота цитадели. Никто не сопротивлялся нашим адским усилиям; мы
ни у кого не просили пощады и никому не спустили бы. Мы сошлись по горло в
крови: кровавое, блеклое воссоединение в ночи, когда все звезды потухли ради
неподвижной черной звезды, свисающей, как скальп, в потолочную дыру. Если бы
ее хорошенько нашпиговать кокаином, она бы

210

выдала на-гора, словно оракул, все, что случилось с ней в течение этого
дня, вчера, позавчера, за последний год, все -- вплоть до дня, когда она
родилась. И ни одно слово не оказалось бы правдой, ни одна подробность. И ни
на секунду она не остановилась бы, поскольку, остановись она, вакуум,
созданный ее парением, вызвал бы взрыв, способный разнести мир. Она была
всемирной машиной лжи в миниатюре, приспособленной к тому бесконечному,
опустошающему страху, что заставляет людей направлять всю свою энергию на
создание аппарата смерти. С виду она казалась бесстрашной, ее можно было
принять за олицетворение смелости, да она таковой и будет, покуда ее не
осадят. За ней стоял бесстрастный факт действительности, колосс,
преследовавший ее по пятам. Каждый день этот колосс действительности
принимал новые пропорции, каждый день он становился все страшней, все
сильней парализовал. Каждый день у нее появлялись более быстрые крылья,
более острые челюсти, более проницательный, гипнотический взгляд. Это был
бег к окраинным пределам мира, напрасный с самого начала бег, бег
неостановимый. На границе вакуума стояла Истина, готовая в одном подобном
молнии движении вернуть украденную почву. Это было так просто и очевидно,
что приводило ее в неистовство. Маршал тысячного войска, командующий
величайшими стволами, обманувший выдающиеся умы, совершает длиннейший
обходной маневр — и все равно результатом будет поражение. В финальной
сцене встречи всему суждено рассыпаться — хитрости, умению, власти, всему.
Она станет песчинкой на берегу громаднейшего океана, и, что хуже всего, она
будет неотличима от любой и каждой песчинки на этом берегу. Она будет
приговорена узнавать собственное уникальное "я" повсюду до скончания времен.
Ну и судьбу она себе назначила! Ее уникальность растворится в универсальном!
Ее власть будет низведена до крайнего выражения пассивности! Это сводило с
ума, казалось неправдоподобным. Этого не может быть! Это не должно
случиться! Вперед! Подобно черным легионам. Вперед! Через все стадии вечно
ширящегося круга. Вперед и прочь от себя, пока последняя существенная
частица души не протянется в безграничность. В своем паническом парении она,
казалось, вынашивает целый мир во чреве. Мы продвигались от границ вселенной
к туманности, которую нельзя было разглядеть ни в один прибор. Нас бросило в
столь продолжительную, столь безмолвную паузу, что в сравнении с ней сама
смерть показалась бы пирушкой безумной колдуньи.
Утро: смотрю в бескровный кратер ее лица. Ни мор-

211

щинки, ни складки, ни пятнышка! Выражение ангела в руках Творца. Кто
подстрелил дрозда? Кто истребил ирокезов?
Не я, скажет мой очаровательный
ангел, и кто же, Бог мой, сумеет не поверить, глядя в это чистое, невинное
лицо? Кто разглядит в этом невинном сне, что одна половина лица принадлежит
Богу, а другая — Сатане? Маска гладкая, как смерть, прохладная, приятная на
ощупь, вощеная, будто лепесток, откликающийся на малейшее дуновение. Так
соблазнительно спокойна и простодушна, что можно утонуть, погрузиться в нее
всем телом, как ныряльщику за жемчугом, и уже не вернуться. Пока глаза ее
открыты миру, она будет лежать погасшая, сияющая отраженным светом, словно
луна. В своем подобном смерти трансе невинности она зачаровывает еще
сильней; ее преступления растворяются, проступают сквозь поры, она лежит,
свернувшись кольцами, как спящая змея, прикованная к земле. Тело, сильное,
гибкое, мускулистое, кажется, обладает неестественным весом; у нее
нечеловеческая тяжесть, можно сказать, тяжесть теплого трупа. Вообразите
прекрасную Нефертити спустя тысячу лет мумификации, чудо погребального
совершенства, мечту о плоти, сохраненной от смертного распада — и вы
поймете, какой она была. Она лежала, свернувшись кольцами, в основании
пустотелой пирамиды, в раке вакуума собственного изготовления, как священная
реликвия прошлого. У нее прекратилось даже дыхание — так глубок был ее сон.
Она погрузилась глубже сферы людей, глубже сферы животных, глубже даже сферы
растений: она ушла на уровень минерального мира, где живость — не более чем
зарубка над смертью. Она так постигла искусство обмана, что даже сновидение
не в силах было сбить ее с толку. Она научилась не видеть снов: когда она
сворачивалась кольцами, у нее автоматически отключался мысленный поток. Если
бы кто-то застал ее в таком состоянии и вскрыл ее череп — он обнаружил бы
абсолютную пустоту. Она не хранила бередящих душу тайн, все, что было в
человеческих силах извести, она изводила. Она могла жить бесконечно, как
луна, как всякая мертвая планета, излучая гипнотическую радиацию, творя
приливы и отливы страсти, погружая мир в безумие, обесцвечивая все земные
вещества своими магнетическими, металлическими лучами. Сея собственную
смерть, она приводила всех в состояние лихорадочного напряжения. В гнусном
спокойствии своего сна она возрождала собственную магнетическую смерть
единением с холодной магмой безжизненного планетарного мира. Она была
магически нетронутой. Ее взгляд обладал пронзительной неподвижностью: то был
взгляд луны, посредством кото-

212

рого мертвый дракон жизни изрыгал холодное пламя. Один глаз был теплого
коричневого тона, цвета осенних листьев; другой был красноватый,
магнетический глаз, дрожащий, как стрелка компаса. Даже во сне этот глаз не
переставал мерцать под закрытым веком, и это был единственный признак
тлеющей в ней жизни.
В ту минуту, когда она открывала глаза, она полностью просыпалась. Она
просыпалась в ярости, как будто вид нашего мира и его человеческого
содержимого был для нее ударом. Сразу же она обретала полную активность,
мечась, словно гигантский питон. Ее раздражал свет! Она просыпалась,
проклиная солнце, проклиная блеск действительности. Комнату надлежало
затемнить, зажечь свечи и плотно прикрыть окна, чтобы уличный шум не
проникал в помещение. Она ходила почти обнаженная, прихватив уголком рта
сигарету. Утреннему туалету она придавала чрезвычайное значение: сначала
надо уделить внимание тысяче второстепенных деталей, и только после этого
можно облачиться в банный халат. Она напоминала атлета, готовящегося к
главному состязанию дня. Прежде чем сесть за стол и позавтракать, она
тщательно изучала все, что составляло ее анатомию — от корней волос,
которые она проницательно исследовала, до формы и длины ногтей. Я сказал,
что она напоминала атлета, но на самом деле она больше походила на механика,
проверяющего аэроплан перед испытанием. Натянув платье, она пускалась на
весь день в полет, который мог завершиться где-нибудь в Иркутске или
Тегеране. Поэтому утром надо было заправиться в расчете на весь путь.
Завтрак представлял собой длительную процедуру: то была единственная
церемония дня, которую она намеренно затягивала. Его продолжительность могла
довести до белого каления кого угодно. Возникал вопрос, а кончит ли она хоть
когда-нибудь и не забыла ли она о великой миссии, которую клятвенно обещала
доводить до конца всякий день. Может быть, она размышляла о предстоящем
маршруте, а может быть, вовсе и не размышляла, а просто отводила положенное
время функциональным процессам в ее удивительном механизме, что, однажды
начавшись, уже не могли быть остановлены. В этот час она проявляла завидное
спокойствие и самообладание, словно крупная птица, задумчиво озирающая с
высокого утеса расстилающуюся внизу местность. Сразу после завтрака она
никогда не устремлялась камнем вниз и не вонзала когти в жертву — нет,
ранним утром она поднималась медленно и величественно, соразмеряя каждое
движение с пульсом двигателя. Перед ней простиралось открытое пространство,
выбор направления диктовался только ее при-

213

хотью. Она была воплощением свободы, если не принимать в расчет
свинцовый вес ее тела и аномальный размах крыльев. И как бы она ни парила,
особенно в момент отрыва, все равно ощущался ужас, который являлся причиной
ее каждодневного полета. Она демонстрировала покорность своей судьбе и в то
же время неистово жаждала преодолеть ее. Каждое утро она взмывала, словно с
вершины Гималаев: казалось, она направляет полет в некую отмеченную на карте
область, где в случае удачи ей предстояло исчезнуть навсегда. Казалось, что
каждое утро она уносит с собою в вышину свою последнюю, отчаянную надежду:
она улетала спокойно, с печальным достоинством, как будто отправлялась в
могилу. Ни разу не совершила она крут в воздухе, прежде чем скрыться из
виду, ни разу не оглянулась на тех, кого бросала. И ни разу не забыла взять
с собой все, что ей принадлежало, до мельчайшей крохи: все причиндалы до
мельчайшего лоскутка, какой мог бы засвидетельствовать сам факт ее
существования. Она не оставляла даже вздоха, даже отстриженного ноготка.
Уход подчистую, который мог осуществить только Дьявол в собственных
интересах. И ты оставался ни с чем. Ты был опустошен, и не просто опустошен,
но и предан, бесчеловечно предан. Ты не имел желания удержать ее, окликнуть:
ты оставался с проклятием на устах, с черной ненавистью, которая окрашивала
весь день черным. Потом, слоняясь по городу, медленно двигаясь, как праздный
прохожий, ползая, как червь, ты собирал слухи об ее эффектном полете: вот
здесь она кружилась, а здесь или там опускалась на землю неизвестно зачем,
повсюду крутила штопор, проносилась, словно комета, выписывая в небе
письмена из дыма и так далее, и тому подобное. Все, что она делала, было
загадочно и вызывало раздражение, все совершалось без видимой цели. Это было
будто иронично-символический комментарий человеческой жизни и поведения
человека-муравья, предпринятый из другого измерения.
Между временем отлета и временем возвращения я вел жизнь полнокровного
шиза. Она не была вечностью, что пролетает, поскольку вечность обязана иметь
какое-то отношение к покою и победе, и она — есть нечто созданное
человеком, нечто благоприобретенное; нет — я испытывал что-то вроде
антракта, в течение которого волосы белели до корней и каждый миллиметр кожи
зудел и горел, пока все тело не становилось сплошной болячкой. Вот я сижу за
столом в темноте, мои руки и ноги невероятно выросли, будто бы меня поразила
слоновость. Я слышу, как кровь приливает к мозгу и молотит в ушные
перепонки, словно гималайские дьяволы машут кувалдами. Я слышу хлопанье

214

ее огромных крыльев, пусть даже она в Иркутске, и я знаю, что она
мчится вперед и вперед, все дальше прочь, за пределы досягаемого. В комнате
так тихо и так пугающе пусто, что я начинаю вопить, лишь бы нарушить тишину,
лишь бы издать слабый человеческий звук. Я стараюсь встать из-за стола, но
мои ноги слишком отяжелели, а руки превратились в бесформенные носорожьи
ноги. Чем тяжелее становится мое тело, тем легче атмосфера в комнате. Я
начинаю расширяться и расширяюсь до тех пор, пока не заполняю всю комнату
сплошной массой плотного желе. Я заполняю даже трещины в стене, я прорастаю
сквозь стену, как паразитическое растение, расширяюсь и расширяюсь, пока
весь дом не превращается в неописуемую массу из плоти, волос и ногтей. Я
знаю, что это и есть смерть, но я не в силах истребить ни это знание, ни
того, кто это знает. Некоторые малые частички меня еще живы, остатки
сознания существуют, и, по мере расширения инертного тела, эти проблески
жизни становятся все отчетливей и острей, они мерцают во мне, словно
холодный огонь драгоценного камня. Они освещают липкую массу мякоти, как
будто я — вооруженный факелом ныряльщик за жемчугом, копошащийся в теле
мертвого морского чудовища. Я еще связан некой тонкой невидимой нитью с
жизнью, что над поверхностью бездны, но эта жизнь так далека, а тяжесть
трупа так огромна, что даже если это было бы возможно, на то, чтобы достичь
поверхности, ушли бы годы. Я продвигаюсь по собственному мертвому телу,
изучая каждый закоулок и каждую щель в его громадной, бесформенной массе.
Изучению этому нет конца, ибо топография меняется в целом не переставая, все
ползет и наплывает, как горячая магма земли. Не застынет ни на минуту, ни на
минуту не станет спокойным и узнаваемым — этот рост, не отмеченный вехами,
это плавание, когда место назначения меняется от малейшего движения и
содрогания. Это неостановимое заполнение пространства убивает чувство
пространства и времени; чем больше расширяется тело, тем крохотнее
становится мир, пока в конце концов я не убеждаюсь, что все сконцентрировано
в булавочной головке. Несмотря на наползание чудовищной мертвой массы, в
которую я превратился, я чувствую, как то, что ее поддерживает, мир, из
которого она вырастает, становится не больше, чем головка булавки. В ходе
извержения, в самом сердце и в печенках смерти, чем по сути это извержение и
было, я чувствую присутствие зерна, чудесного исчезающе малого рычага,
который держит в равновесии этот мир. Я, как сироп, обволакиваю мир, причем
его пустота страшит меня, но зерно не вытеснено: зерно стало узелком

215

холодного огня, что ревет, словно солнце, в обширной полости в мертвом
теле.
Когда большая птица-добытчица возвращается, истощенная полетом, она
находит меня в том же месте в состоянии небытия, меня, вечного шизерино,
горящее зерно, скрытое в сердце смерти. Каждый раз она надеется обнаружить
какие-то новые средства существования, но других нет, кроме вечного зерна
света, которое я вновь и вновь открываю для нее, умирая каждый день. Лети, о
ненасытная птица, лети к пределам вселенной! Здесь твоя пища, пылающая в
тошнотворной пустоте, которую ты сотворила! Ты вернешься, чтобы еще раз
погибнуть в черной дыре; ты будешь возвращаться еще и еще, ибо у тебя нет
таких крыльев, что могли бы унести тебя прочь от этого мира. Это
единственный мир, где ты можешь существовать, это надгробие змеи, это
царство тьмы.
И вдруг, как будто бы без всякой причины, думая о том, как она
возвращалась в гнездо, я вспоминаю о воскресных утренних часах в маленьком
старом доме неподалеку от кладбища. Вот я сижу за пианино в ночной рубашке и
нажимаю на педаль босой ногой, а в соседней комнате еще греются в кровати
родители. Комнаты открывались одна в другую, как телескоп, в старых добрых
американских квартирах. Воскресным утром привыкли подолгу лежать в постели.
К одиннадцати или позже родители обычно стучали в стену моей комнаты и
просили сыграть что-нибудь специально для них. Я танцуя входил к ним, словно
братья Фрателлини*, легкий и пылкий, способный подняться на верхнюю ветвь
древа небес без помощи извне. Я мог совершить все, что угодно, словно был
без костей. Отец звал меня Солнечным Джимом, поскольку я переполнялся
"силой", энергией и задором. Для начала я несколько раз прохаживался колесом
на ковре у родительской кровати, затем пел фальцетом, стараясь подражать
кукле чревовещателя, потом совершал несколько легких фантастических па,
изображая ветер, и взмывал, как ветер, на табурет у пианино, приступая к
упражнениям на беглость пальцев. Я всегда начинал с Черни*, чтобы размяться
перед концертом. Отец ненавидел Черни, впрочем, как и я, но Черни был plat
du jour*
в моем тогдашнем меню и таким оставался, пока мои суставы не
приобрели гибкость резины. Черни смутно напоминает мне о состоянии великой
опустошенности, которое я испытал позже. Прикованный к табурету, я развивал
необычайную беглость. Как будто меня заставили одним глотком выпить
бутылочку тоника, а потом при-
__________
* Дежурное блюдо (франц.).

216

вязали ремнем к кровати. Отыграв девяносто восемь, или около того,
упражнений, я приступал к легкой импровизации. Обычно я брал насыщенные
аккорды, молотя по клавиатуре от края до края, затем угрюмо модулировал в
"Сожжение Рима" или в "Полет колесницы Бен-Гура"*, что всем приходилось по
душе, поскольку такой шум был весьма доступен для понимания. Задолго до
того, как мне довелось познакомиться с "Логико-философским трактатом"
Витгенштейна*, я сочинял музыку к нему на сассафрасовых* клавишах. Тогда
меня обучали естествознанию и философии, истории религии, индуктивной и
дедуктивной логике, форме и весу черепных коробок, фармакопее и
металлургии-- всем тем бесполезным знаниям, что вызывают у вас несварение
желудка и преждевременную меланхолию. Эта блевотина, составленная из ученой
дряни, томилась у меня в кишках всю неделю, ожидая воскресенья, чтобы
выплеснуться в музыке. Где-то между "Полуночной пожарной тревогой" и
"Военным маршем" я призывал все вдохновение, дабы разрушить существующие
формы гармонии и создать собственную какофонию. Вообразите себе, что Уран
находится в благотворном аспекте к Марсу, Меркурию, Луне, Юпитеру, Венере.
Это трудно представить, ибо Уран проявляется наилучшим образом, когда он в
злотворном аспекте, так сказать, в конфликте. И все же та музыка, что я
выдавал по утрам в воскресенье, музыка благополучного, взлелеянного
отчаяния, рождалась из находящегося против всякой логики в благотворном
аспекте Урана, прочно ставшего на якорь в Седьмом доме*. Тогда я не
подозревал об этом и даже не знал, что существует Уран, и был счастлив в
своем неведении. А теперь я понимаю это, поскольку то была нечаянная
радость, ложное благополучие, пагубная разновидность пламенного творчества.
Чем сильнее была моя эйфория, тем спокойнее становились родители, даже
слабоумная сестренка успокаивалась и затихала. Соседи, как правило,
собирались под окнами и внимали, причем то и дело до меня доносились
аплодисменты, а потом — бац! — я, словно метеор, принимался опять:
упражнение номер 947 1/2. Когда мне доводилось приметить таракана, бегущего
по стене, я наполнялся блаженством и без какой бы то ни было модуляции
переходил к сочинению такому-то на съежившихся от печали клавикордах. В одно
из таких воскресений я сочинил немыслимо очаровательное скерцо, посвященное
вошке. Наступила весна, и все мы проходили обработку серными парами; я же
всю неделю не отрывался от дантова "Ада" в переложении на английский.
Воскресенье наступило как оттепель, птицы будто сошли с ума от неожиданного
тепла и залетали в комнату, безразличные к

217

музыке. А к нам только что приехала престарелая родственница из
Гамбурга или Бремена — незамужняя тетушка, мужеподобная баба. На меня
находило, стоило ей лишь приблизиться ко мне. Она обожала трепать меня за
волосы, приговаривая, что я стану-де вторым Моцартом. Я ненавидел Моцарта*,
и до сих пор терпеть его не могу — поэтому, чтобы отделаться от нее, я
нарочно фальшивил изо всех сил. А тут еще вылезла вошка, как я сказал.
Настоящая вошь, которую не дожгли в моей зимней одежде. Я подхватил ее и
бережно усадил на черную клавишу. Затем начал потихоньку наигрывать вокруг
нее правой рукой. По-видимому, шум парализовал ее. Казалось, вошка
зачарована моей проворной пиротехникой. Наконец, заколдованная неподвижность
начала действовать мне на нервы. Я решил проиграть хроматическую гамму,
обрушив на вошь всю силу удара безымянного пальца. Я накрыл ее в честной
борьбе, но с такой силой, что она прилепилась к подушечке. От этого я
содрогнулся, словно в пляске святого Витта. Тут и началось скерцо. То было
попурри из забытых мелодий, сдобренное алоэ и выделениями дикобразов,
сочиненное в трех тональностях сразу и кружащееся около незамутненного
замысла, будто вальсирующая мышь. Позже, когда я повадился слушать
Прокофьева, я понял, что с ним происходило; я понял Уайтхеда* и Рассела*,
Джинса* и Эддингтона*, Фробениуса* и Линка Гиллеспи; я понял, что
биномиальная теорема непременно была бы придумана человеком; я понял, почему
было изобретено электричество и способ сжижения воздуха, не говоря уж о
целебной грязи и ваннах Шпруделя*. И, скажу я вам, мне стало куда как ясно,
что в крови у человека есть дохлая вошка, и когда вы сочиняете симфонию,
пишете фреску, изобретаете динамит — это реакция на рвотное, которое не
было включено в заранее составленное меню. Я понял, почему мне не удалось
стать композитором. Все, что я сочинял мысленно, все очень личные,
художнические построения, дозволенные моему слуху благодаря святой
Хильдегарде* или святой Бригитте*, Иоанну Крестителю или Бог знает кому,
были написаны для грядущего века, века бедного инструментами и богатого
антеннами, века крепких барабанных перепонок. Чтобы такую музыку оценили по
достоинству, надо испытать особый вид страдания. Бетховен застолбил новую
территорию, о существовании которой узнаешь, когда проваливаешься в мир
безмолвия. Это — царство новых вибраций, которое нам представляется смутной
туманностью, покуда мы не преодолели нашу собственную концепцию страдания.
Мы должны постичь этот туманный мир, его родовые муки, его ориентацию.

218

Мне было дозволено услышать потрясающую музыку, пока я лежал ничком,
безразличный к скорби, разлитой вокруг. Я внимал созреванию нового мира,
шуму бурливых рек, берущих свое начало, звукам трущихся звезд, фонтанов,
застывающих в блеске драгоценных камней. Вся музыка — это продукт
тепличный, панацея от Weltschmerz*, она повинуется законам древней
астрономии. Музыка до сих пор остается противоядием невыразимого, но это еще
не музыка. Музыка — это планетарный огонь, неугасимый, поддерживающий сам
себя, это письменное послание богов, это абракадабра, которая и ученому и в
равной мере невежде все равно что муфта, с которой соскочил вал. Загляни во
внутренности, в безутешное, в неизбежное! Ничто не определено, ничто не
доказано и не решено. Все, что идет вперед: музыка, архитектура, закон,
правительства, изобретения, открытия — все это упражнения на беглость в
темноте, Черни с заглавной Е, гарцующей бешеным белым конем в бутылочке
слизи.
Одной из причин, по которой я недалеко ушел с проклятой музыкой, было
то, что музицирование у меня вечно смешивалось с сексом. Как только я стал
способен наиграть песенку, подле меня, словно мухи, закружились бабы. Начнем
с того, что основная тяжесть вины ложится на Лолу. Лола была моей первой
учительницей музыки. Лола Ниссен. Странное имя, впрочем, типичное для нашего
тогдашнего окружения. Оно звучало, как "вонючая копченая селедка", или
"червивая пизда". Да и на самом деле Лола не отличалась красотой. В ней было
что-то калмыцкое, а может чинукское, желтоватая кожа и желтые глазные белки.
На лице — несколько бородавок и жировиков, не говоря уж об усиках. Однако
больше всего меня волновали в ней превосходные длинные черные волосы,
которые она собирала в пучочки по всему монголообразному черепу. На затылке
она закручивала узел, похожий на свернувшуюся змею. Будучи прирожденной
идиоткой, она вечно опаздывала, и к ее приходу я всегда оказывался в
некотором расслаблении, возникавшем после мастурбации. Но как только она
садилась на стул рядом со мной, я вновь возбуждался, видимо, от запаха
вонючих духов, которыми она смазывала подмышки. Летом она носила платья без
рукавов, так что я мог видеть пучки волос у нее под мышками. Это зрелище
делало меня необузданным. Я воображал себе, что у нее волосы всюду, даже в
пупке. И мне очень хотелось закопаться в них, погрузить в них зубы. Я съел
бы волосы Лолы как деликатес, если бы к ним при-
______
* Мировой скорби (нем.).

219

стало хоть немного плоти. Короче говоря, она была волосатая, вот что я
хочу сказать, волосатая, как горилла, и потому она переключала мои мысли с
музыки на свою пизду. Мне страшно хотелось взглянуть, что за штучка ее
пизда, и наконец, в один прекрасный день я уговорил ее младшего брата
устроить так, чтобы я мог подглядеть за ней во время купания. То, что я
увидел, оказалось еще прекрасней моих ожиданий: курчавая поросль
простиралась от пупка до промежности, словно чудовищно густой начес, словно
шотландский плед ручной работы. Когда она обмахивала эту шевелюру пуховкой,
я чуть было не лишился чувств. На следующем занятии я оставил расстегнутыми
пару пуговиц на брюках. Она, вроде бы, ничего не заметила. В другой раз я
оставил расстегнутыми уже все пуговицы. И она обратила на это внимание,
сказав: "Мне кажется, ты кое-что забыл сделать, Генри". Я взглянул на нее,
красный, будто свекла, и вежливо спросил: "Что именно?" Она сделала вид, что
не смотрит в мою сторону, и указала левой рукой на это. Она поднесла руку
так близко, что я не смог удержаться, схватил ее и запихнул к себе в брюки.
Она вскочила, бледная от испуга. Но я уже вытащил дрожащий от вожделения
член, подошел к ней и достиг под платьем того самого ручной работы пледа,
который разглядывал когда-то в замочную скважину. Тут она надавала мне
смачных оплеух, схватила за ухо и потащила в угол, где повернула меня лицом
к стене и сказала: "А теперь застегнись, глупый мальчишка!" Мы через
несколько секунд вернулись к пианино, к Черни и его упражнениям на беглость
пальцев. Я не мог отличить диез от бемоля, но продолжал играть, поскольку
опасался, что она расскажет о случившемся моей матери. К счастью, о таком
нелегко говорить с матерями.
Этот случай, согласитесь, не слишком приятный, стал, однако, началом
решительного поворота в наших отношениях. Я был уверен, что в следующий раз
она обойдется со мной очень сурово, но, напротив, она принарядилась, еще
сильней спрыснулась духами и казалась даже слегка развязной, что было
необычно для Лолы, особы угрюмой и замкнутой. Я уже не смел расстегнуть
брюки, но испытал эрекцию, продлившуюся в течение всего урока, что, должно
быть, весьма ей польстило, поскольку она не переставала бросать взгляд
украдкой в нужном направлении. Мне тогда было только пятнадцать, а ей --
двадцать пять, а то и все двадцать восемь. Я с трудом представлял себе, что
же делать. В голову приходило лишь взять ее силой, когда матери не будет
дома. Некоторое время я выслеживал ее по вечерам, когда она выходила из
дома. У нее была привычка совершать долгие вечерние прогулки в одиночку. Я

220

следовал за ней по пятам в надежде, что она забредет в Какое-нибудь
укромное местечко неподалеку от кладбища, где я смогу применить свою грубую
тактику. Временами у меня возникало ощущение, что она догадывается о том,
что я преследую ее, и отнюдь не жалеет об этом. Мне казалось, будто она
ждет, что я подстерегу ее где-нибудь, и это именно то, чего ей очень
хочется. И вот, как-то вечером я лежал в траве у железнодорожного полотна.
Стоял душный летний вечер, и люди лежали повсюду вокруг, как выдохшиеся псы.
Я совсем не думал о Лоле — просто дремал, поскольку было очень душно, чтобы
думать о чем бы то ни было. Вдруг я увидел женщину, шедшую по узкой
гравиевой дорожке. Я растянулся на откосе набережной и рядом со мной никого
не было. Женщина двигалась медленно, нагнув голову, словно задумавшись о
чем-то. Когда она подошла ближе, я узнал ее. "Лола! — позвал я. — Лола!"
Казалось, она была удивлена встрече со мной. "Что ты здесь делаешь?" --
спросила она, и тут же села рядом. Я не успел ей ответить — просто влез на
нее, придавив всем телом. "Пожалуйста, не здесь", — молила она, но я не
придал ее словам никакого значения. Я запустил руку между ее ног,
погрузившись в густую поросль, которая увлажнилась, как кожа вспотевшей
лошади. Клянусь Богом, то я трахался впервые, и надо же так случиться, что
именно в этот момент прошел поезд и обдал нас дождем горячих искр. Лола
испугалась. Я думаю, она тоже трахалась в первый раз, и, вероятно, ей это
было еще нужнее, чем мне, но когда она почувствовала горячие искры, пошла на
попятную. Обуздать ее оказалось не легче, чем степную кобылицу. Я так и не
смог удержать ее, как ни боролся. Она поднялась, отряхнулась и поправила
узел на затылке. "Тебе надо идти домой", — сказала она. "Но я не собираюсь
домой", — заявил я, взял ее за руку и мы пошли гулять. В полном молчании мы
прошли целый перегон. Казалось, мы не замечали, куда шли. Наконец, мы
оказались на шоссе поблизости от резервуаров с водой, а рядом с резервуарами
был пруд. Я интуитивно направился к пруду. Мы прошли под низкими ветвями
деревьев и оказались у воды. Я помогал Лоле сойти пониже, как вдруг она
поскользнулась и увлекла меня за собой. Она не пыталась подняться, вместо
этого она прижалась ко мне и, к великому моему удивлению, я почувствовал,
что ее рука проникла ко мне в брюки. Она ласкала меня так великолепно, что я
вмиг кончил ей в ладонь. Потом она взяла мою руку и положила ее между своих
ног. Она лежала на спине совершенно расслабленная, широко раздвинув ноги. Я
наклонился и расцеловал каждый волосок на ее лоне, я вылизал ей пупок. Затем
я лег головой между ее ног и подхватывал

221

языком то, что сочилось из нее. Она постанывала, сжимая и разжимая
пальцы рук; волосы у нее пришли в полный беспорядок, разметавшись по животу.
Короче говоря, я имел ее еще раз, и имел немало времени, за что она должна
быть мне благодарна, ибо кончила не знаю сколько раз — то было словно
разрывы шутих, следовавшие один за другим — а тем временем она вонзала в
меня свои зубы, кусала мне губы, царапала меня, порвала мне рубашку и еще
черт знает что. Когда я пришел домой и посмотрелся в зеркало, я был похож на
клейменного молодого бычка.
Это было великолпено, но недолго. Через месяц Ниссены переехали в
другой город, и я больше не видел Лолу. Но я повесил над кроватью ее плед и
молился ему каждую ночь. И когда бы я ни садился за Черни, у меня возникала
эрекция при мысли о Лоле, лежащей в траве, об ее длинных черных волосах, об
узле на затылке, о стонах, которые она испускала и о соке, который выделяла.
Игра на пианино долго заменяла мне совокупление. Мне пришлось ждать
подходящего случая два года, да и не таким уж подходящим он оказался, ибо я
подцепил триппер, и, кроме того, это было не в траве и не летом, и не было
никакой страсти, а просто трезвое механическое совокупление за пару долларов
в грязном гостиничном номере, когда дешевая шлюха изображала оргазм, но
скорее наступило бы второе пришествие, чем она испытала бы оргазм. Может
быть, это и не она наградила меня триппером, а ее подружка, которая спала с
моим другом Симмонсом в соседнем номере. Ведь как получилось: я быстренько
довел механическое совокупление до конца и решил зайти посмотреть, как там
мой друг Симмонс. Гляжу: у них дела в самом разгаре. Его девчонка была
чешка, слегка придурковатая. Видимо, она недавно вступила на эту дорожку и
поэтому старалась полностью отдаться акту и получить удовольствие. Глядя на
них, я решил подождать своей очереди, а уже через неделю понял, что со мной
не все в порядке, и оказалось, что это гонорея.
На следующий год я сам начал давать уроки. Мне повезло: матерью
девочки, которую я обучал, была сучка, подкладка, проститутка, блядь. Она
жила с негром, как обнаружилось позже. Но ей все было мало. Каждый раз,
когда я приходил к ним, она хватала меня в дверях и прижималась ко мне всем
телом. Я опасался близости с ней, поскольку ходили слухи, что она гниет от
сифилиса, но как, скажите на милость, удержаться, если разгоряченная сука
прижимается к вам пиздой и окунает язык к вам в глотку? Как правило, я имел
ее стоя в коридоре, и это было нетрудно, ибо она весила очень мало, и я мог
держать

222

ее в руках, будто куклу. Вот так я ее держал однажды вечером, а в это
время послышался звук ключа, поворачивавшегося в замке, отчего она в ужасе
застыла. Деваться было некуда. К счастью, в дверном проеме висела портьера,
и я укрылся за ней. Затем я услышал, как ее черный буйвол целует ее и
спрашивает: "Ну, как дела, лапочка?", а она отвечает, что, мол, ждала его, и
зовет сразу в спальню, поскольку больше не может ждать. Когда затих скрип на
лестнице, я бесшумно открыл дверь и выскользнул на улицу, и, видит Бог, как
я перепугался тогда, ведь если бы черный буйвол обнаружил меня, быть моей
глотке перерезанной от уха до уха, это уж как пить дать. Я перестал туда
ходить, и тут уже дочка — ей только минуло шестнадцать — привязалась ко
мне, уговаривая давать ей уроки в доме подруги. Мы вновь занялись
упражнениями Черни, поцелуями и прочим. Я впервые ощутил запах свежатины, и
это было великолепно, все равно что недавно скошенное сено. Мы
перепихивались за уроком урок, а между уроками — дополнительно. И однажды
случилось нечто печальное — она забеременела. Что делать? Я попросил одного
еврея помочь мне, он согласился за двадцать пять долларов, а я никогда в
жизни не видел двадцати пяти долларов. Кроме того, она не достигла
совершеннолетия. Кроме того, могло быть заражение крови. Я выдал ему авансом
пять долларов, а сам слинял в Адирондакские горы на пару недель. В
Адирондаке я встретил школьную учительницу, которая до смерти хотела брать
уроки." Последовали фортепианные упражнения, кондомы и женское естество.
Всякий раз, когда я дотрагиваюсь до клавиатуры, мне кажется, что я
прикасаюсь к пизде.
На всех вечеринках продолжалась та же музыка, кот

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися