Генри Миллер. Тропик Козерога

страница №3

риканское, я почти готов дать
жизнь монструозному сооружению, небоскребу, который, без сомнения,
просуществует еще долго после того, как другие небоскребы исчезнут, но
который исчезнет тоже, когда то, что его породило, перестанет существовать.
Все американское в один прекрасный день исчезнет почище, чем исчезло
греческое, римское и египетское. Это одна из мыслей, лишающих меня покоя,
выталкивающих из теплого, мирного потока крови, где мы, бизоны, беззаботно
паслись. Эта мысль вызывала во мне безграничную печаль, ведь принадлежность
к чему-то вечному становится последней агонией. Но я не бизон, и нет у меня
желания быть бизоном, пусть даже одухотворенным. бизоном. Я удалился, чтобы
присоединиться к стародавнему потоку сознания, к расе, бывшей до бизонов, к
расе, которая их переживет.
Все вещи, все одушевленные и неодушевленные предметы, стоящие
особняком, испещерены неискоренимыми

65

штрихами. И то, что составляет меня, тоже неискоренимо, потому что
стоит особняком. Это, как я сказал, небоскреб, но небоскреб, отличный от
обыкновенного небоскреба в американском стиле. В моем небоскребе нет лифтов,
нет окон на семьдесят третьем этаже, откуда можно выброситься. Если вы
устали карабкаться, считайте себя проигравшим. В главном вестибюле нет
указателей. Если вы ищете кого-то — вам придется поискать самому. Если вам
захотелось пить — придется выйти и попить на улице, у меня нет автоматов с
содовой, нет в этом здании табачных киосков и нет телефонных будок. Во всех
остальных небоскребах есть все, что угодно, а в этом нет ничего, кроме того,
что нравится мне. И где-то в этом небоскребе обитает Валеска, и мы видимся с
ней когда мне этого хочется. Тогда она была в форме, Валеска, шесть футов
под килем, а теперь, верно, вся изглодана червями. Когда она еще пребывала
во плоти, ее тоже глодали, но черви в обличий людей, не уважавшие ничего,
что имеет другой оттенок, другой запах.
Плохо то, что в жилах Валески текла негритянская кровь. Это приводило в
уныние всех окружающих. Она, вне зависимости от вашего желания, ставила вас
в известность об этом. Негритянская кровь, как я сказал, и еще то, что ее
мать была проститутка. Мать, разумеется, белая. Кто был отец — не знал
никто, даже сама Валеска.
Все сходило гладко до тех пор, пока коротышка, назойливый еврей из
офиса вице-президента не докопался. Он в ужасе, сообщил он мне доверительно,
от мысли, что я держу в качестве секретарши цветную. Он сказал, что она
способна оказать дурное влияние на курьеров. На следующий день меня вызвали
на ковер. Все обставили так, будто я совершил святотатство. Разумеется, я
настаивал на том, что не заметил за ней ничего необычного, кроме, разве что,
ее необычайной воспитанности и работоспособности. Наконец, сам президент
отступился. Между ним и Валеской произошел короткий разговор, в ходе
которого он очень дипломатично предложил ей более высокую должность в
Гаване. И ни слова о вопросах крови. Просто учли, что ее работа стоит выше
всяких похвал, и решили сплавить в Гавану. Валеска вернулась в контору вне
себя. Когда она сердилась, она была неотразима. Она заявила, что не двинется
с места. Стив Ромеро и Хайми в тот момент оказались на месте, и мы все
вместе пошли обедать. Вечером мы немного выпили. У Валески развязался
язычок. По пути

66

домой она сказала мне, что не собирается сдаваться; спросила, не
доставит ли этим мне неприятности по службе. Я спокойно ответил, что,
дескать, если она погорит, я тоже уволюсь. Она, вроде бы, сначала не
поверила. Я повторил, добавив, что не слишком обеспокоен случившимся. Она
растрогалась до глубины души, взяла меня за руки и держала их в своих руках
очень нежно, а по щекам ее струились слезы.
Так все началось. Наверное, на следующий же день я послал ей записку, в
которой признался в том, что без ума от нее. Она читала записку, сидя
напротив меня, и, пробежав ее, посмотрела мне прямо в глаза и заявила, что
не верит. Но мы опять пошли вместе обедать, и выпили больше вчерашнего, мы
танцевали, причем во время танца она сладострастно прижималась ко мне. Это
было как раз тогда, когда моя жена собиралась на очередной аборт. Я сообщил
об этом Валеске во время танца. По пути домой она вдруг сказала: "Давай, я
одолжу тебе сто долларов?" На следующий день я привел ее домой обедать и
разрешил вручить жене сто долларов. Я удивился, как быстро женщины нашли
общий язык. В тот же вечер было решено, что Валеска придет к нам в день
операции, чтобы присмотреть за ребенком. Настал тот день, и я отпустил
Валеску пораньше. Через час я и сам вдруг решил уйти с работы. И пошел в
мюзикл на Четырнадцатой улице. Не доходя квартал до театра, я неожиданно
изменил решение. Просто пришло в голову, что если что-то случится, если жена
отбросит копыта, я буду казниться тем, что провел это время в театре. Я
немного покрутился по торговому ряду и затем направился домой.
Все обернулось странным образом. Стараясь развлечь ребенка, я
неожиданно вспомнил трюк, который показывал мне дедушка в детстве. Берешь
домино и строишь из него высокие корабли, потом осторожно тянешь скатерть,
по которой плывут корабли, пока они не окажутся на самом краю стола, потом
делаешь резкий рывок, и все сооружение валится на пол. Мы повторяли это
вновь и вновь, втроем, пока девочка не утомилась; тогда мы отправили ее
спать. По полу было рассыпано домино, и скатерть тоже валялась на полу.
Вдруг Валеска наклонилась над столом, и ее язык проник наполовину глубины
моей глотки, а моя нога очутилась между ее ног. Я положил ее на стол, а она
соединила ноги у меня за спиной. Под ступней я чувствовал костяшку домино,
частичку флота, разгромленного

67

нами не один десяток раз. Я вспомнил дедушку, сидевшего на скамейке,
как он сидел и говорил моей матери, что я-де .слишком молод, чтобы так много
читать, а глаза смотрели задумчиво, а руки давили на утюг, разглаживая
влажный шов; я думал об атаке Сан-Хуан-Хилла*, которую предприняли наши
волонтеры, о картине, изображавшей Тедди во главе добровольцев, картина была
в книге, которую я обычно читал подле рабочего стола дедушки; я думал о
линкоре "Мейн"*, который висел над моей кроватью в маленькой комнате с
зарешеченным окном, и об адмирале Дьюи*, и о Шлее*, и о Сампсоне*; я думал о
несостоявшейся поездке на военную верфь, потому что по пути отец вдруг
вспомнил, что нам надо зайти к доктору, а когда мы вышли из приемной, я уже
не имел ни миндалин, ни веры в человеческие существа... Мы едва кончили, как
раздался звонок, и это была жена, вернувшаяся домой с бойни. Я еще
застегивал брюки, спеша к входной двери. Жена была белая, как мука. Так
всегда: делает вид, что не перенесет очередного аборта. Мы положили ее в
постель, а потом собрали домино и накрыли скатертью стол. На следующий вечер
в бистро, следуя в уборную, я прошел мимо двух приятелей, игравших в домино.
Я задержался на секунду и подхватил одну костяшку. Прикосновение к домино
напомнило о кораблях, о стуке, с которым оно падало на пол. И вместе с
кораблями от меня ушли мои утраченные миндалины и вера в человеческие
существа. Поэтому каждый раз, прогуливаясь по Бруклинскому мосту и глядя
вниз, на судоверфь, я чувствовал, как во мне переворачиваются кишки. Здесь,
наверху, подвешенный между двух опор, я ощущал под собой пустоту; все,
испытанное прежде, казалось нереальным, и даже хуже — необязательным,
ненужным. Вместо того, чтобы связать меня с жизнью, с людьми, с человеческой
деятельностью, мост, казалось, разрывает все связи. И куда идти — к одному
берегу, к другому ли — не имело значения: любой из двух путей был путь в
ад. Каким-то образом я умудрился обрубить связь с миром, сотворенным
человеческими руками и человеческим разумом. Может быть, прав был мой
дедушка, может, я в зародыше отравился прочитанными книгами. Но с той поры
много воды утекло. Уже давно я практически перестал читать. А червоточина
осталась. Теперь для меня люди как книги. Я прочитываю их от корки до корки
и после отшвыриваю в сторону. Я поглощаю их одну за другой. И чем больше я
читаю, тем ненасытней становлюсь.

68

Этому нет предела. Этому не будет конца, пока внутри меня не возникнет
мост, связующий меня с потоком жизни, из которого я был выдернут еще
ребенком.
Ужасное ощущение одиночества. Оно висит надо мной годами. Если бы я
верил в предначертания звезд, я бы не сомневался, что целиком и полностью
нахожусь под влиянием Сатурна*. Все, что случилось со мной — . произошло
слишком поздно, чтобы много значить для меня. Так было и с моим рождением.
Намеченное на Рождество, оно запоздало на полчаса. Мне кажется, что ядолжен
стать одной из тех личностей, которым судьба даровала быть рожденным 25
декабря. Адмирал Дьюи родился в этот день, и Иисус Христос тоже... может, и
Кришнамурти*, не знаю. Так или иначе, я должен был принадлежать к когорте
этих парней. Но из-за того, что у моей матери оказалась ухватчивая матка,
намертво державшая и не отпускавшая меня, я вышел на свет под иным
расположением звезд, иначе говоря, при неблагоприятном раскладе. Они
говорят, астрологи, я имею в виду, что мне в дальнейшем будет все лучше и
лучше; будущее, фактически, предполагается весьма славное. Но что мне до
будущего? Для меня было бы лучше, если бы моя матушка споткнулась на
лестнице с утра пораньше 25 декабря и сломала себе шею: тогда и у меня
получился бы отличный старт! И когда я принимаюсь думать, где же случилась
неувязка, я отхожу мыслью все дальше назад, пока не утыкаюсь в просроченный
час рождения. Даже моя мать, известная ядовитым языком, понимала это. "Вечно
ты плетешься сзади, как коровий хвост", — вот как она характеризовала меня.
Но разве в том моя вина, что она держала меня в своей утробе, пока не прошло
время? Судьба уготовала мне быть таким-то и таким-то; и звезды были в
правильном сочетании, и я был готов и рвался наружу. Но мне не повезло с
матерью, которая не спешила разрешиться от бремени. Может быть, мне и
повезло: ведь я не родился идиотом, а мог бы, учитывая обстоятельства. Одно
ясно — и это наследие 25 декабря — я родился с комплексом крестной муки.
То есть, чтобы быть точнее, я родился фанатиком. Фанатик! Это слово,
помнится, преследовало меня с детства. Особенно им злоупотребляли родители.
Что такое фанатик? Тот, кто беззаветно верит и поступает сообразно со своей
верой. Я всегда верил во что-то и потому попадал в беду. И чем больше меня
били по рукам, тем крепче я верил. Я верил, а мир вокруг меня — нет! Если
бы речь шла только о

69

вечном наказании — можно было бы идти в своей вере до самого конца; но
мир избрал способ похитрее. Вас не наказывают — вас размывают,
выдалбливают, из-под ног убирают почву. Это даже не предательство, вот что я
думал. Предательство объяснимо и преодолимо. Нет, это хуже, это мельче
предательства. Это — негативизм, в результате чего вы обманываете самих
себя. Вы постоянно тратите силы на то, чтобы сохранить равновесие. Вас
поражает некое духовное головокружение, вы балансируете на самом краю, ваши
волосы стоят дыбом, вам не верится, что под ногами у вас неизмеримая бездна.
А начинается это как избыток оптимизма, как страстное желание пойти
навстречу людям, проявить к ним любовь. Чем решительнее ваши шаги навстречу
миру, тем стремительней он убегает от вас. Никому не хочется истинной любви,
истинной ненависти. Никто не даст вам прикоснуться к сокровенным недрам,
исключение делается лишь для священника в час исповеди. Пока вы живы, пока
кровь горяча — вы делаете вид, будто у вас вовсе нет ни крови, ни скелета,
ни покрывающей скелет плоти. Сойдите с газона! Вот лозунг, с которым живут
люди.
Если вы продолжаете балансировать над бездной достаточно долго, вы
становитесь настоящим знатоком: неважно, как вы дошли до жизни такой — вы
всегда правы. В состоянии постоянной готовности вы развиваете в себе
устрашающую веселость, неестественную радость, так бы я сказал. Сегодня на
свете есть только два народа, понимающие смысл такого положения — это евреи
и китайцы. И если вам не посчастливилось принадлежать к одному из них, вы в
затруднительном положении. Вы смеетесь всегда там, где не следует; вас
считают жестоким и бессердечным, тогда как на самом деле вы только грубоваты
и рассудительны. Зато, если вы смеетесь вместе со всеми и плачете вместе со
всеми, вы можете рассчитывать на жизнь и смерть, подобную их жизни и смерти.
А это означает: победить и потерпеть поражение одновременно. Это означает:
быть мертвым, когда вы живы, и стать живым, когда вы умерли. С таким
обществом мир всегда выглядит нормально, даже в самых ненормальных условиях.
Нет ничего правильного или неправильного — это надуманные понятия. Стало
быть, вы опираетесь не на реальность, а на мысленные построения. А когда вам
надо выбраться из тупиковой ситуации, мысленные построения не помогают.
В некотором смысле, глубоком смысле, я имею в виду,

70

Христос так и не выбрался из тупика. Когда он хромал и пошатывался,
словно в великом ужасе, подкатила волна отрицания и остановила смерть. Весь
негативный порыв человечества, казалось, свернулся в чудовищную инертную
массу и создал человеческое целое, единую личность, единую и неделимую. Было
воскресение из мертвых, которое невозможно объяснить, покуда мы не примем
как факт то, что люди всегда чего-то желают и ради этого готовы отвергнуть
собственную судьбу. Земля вращается, звезды вращаются, но люди, великое тело
людей, образующее наш мир, воплощается в образе одного и только одного.
Если кто-то не распят, подобно Христу, если ему удалось выжить и жить,
не ведая о тщетности и безысходности, случается еще одна любопытная вещь.
Словно некто действительно умер и на самом деле воскрес: и живет
сверхнормальной жизнью, как китайцы. То есть, он неестественно весел,
неестественно здоров, неестественно бесстрастен. Трагического привкуса нет:
он живет как цветок, как скала, как дерево, сообразно Природе и против
Природы в одно и то же время. Когда умирает друг, вы не торопитесь на
похороны; когда трамвай переезжает человека на ваших глазах, вы продолжаете
прогулку как ни в чем не бывало; когда началась война, вы провожаете друзей
на фронт, ничуть не проявив интереса к бойне. И так далее, и тому подобное.
Жизнь становится спектаклем, и если вы сподобились стать актером, вы
проигрываете скоротечное шоу. Одиночество отменяется, ибо все ценности,
включая ваши собственные, уничтожены. Расцветает лишь сочувствие, но это не
человеческое сочувствие, ограниченное сочувствие — это нечто чудовищное,
дьявольское. Вас очень мало трогает идея принести себя в жертву кому-то или
чему-то. В то же время ваш интерес, ваше любопытство развивается невероятно.
Это тоже подозрительно, поскольку способно уцепиться за пустяк как за
причину. Нет фундаментального, однозначного различия между фактами: все
течет, все изменяется. Оболочка вашего существования постоянно крошится:
внутри, однако, вы тверды, точно алмаз. И, может быть, именно этот твердый,
магнитный сердечник волей-неволей притягивает к вам людей. Одно несомненно:
когда вы умрете и воскреснете, вы станете принадлежностью земли, и все,
состоящее из земли, будет неотъемлемо вашим. Вы становитесь аномалией
природы, существом без тени; впредь вы не умрете, а лишь уйдете, как и все,
с вами связанное.

71

Ничего из того, что я сейчас пишу, не было мне известно в то время,
когда я преодолевал величайший кризис. Все, испытанное мною, было словно
подготовка к тому моменту, когда, надвинув однажды вечером шляпу, я вышел из
офиса, из прежней личной жизни и увидел женщину, которой было суждено
освободить меня от смерти заживо. В этом свете я теперь оглядываюсь назад на
свои ночные хождения по улицам Нью-Йорка, на белые ночи, когда я гулял во
сне и видел город, в котором родился, как видят мираж. Часто меня
сопровождал О'Рурк, наш детектив, с которым я ходил по затихшим улицам.
Часто на земле лежал снег, а воздух дышал морозом. И О'Рурк болтал без
остановки о кражах, об убийствах, о любви, о человеческой природе, о Золотом
Веке. У него была привычка, начав разговор, вдруг остановиться посреди улицы
и всадить свою тяжелую ступню между моих, так что я не мог двинуться с
места. И тогда он хватал меня за лацкан и приближал свое лицо к моему,
говоря мне прямо в глаза, причем каждое слово ввинчивал, будто штопор. Я как
наяву вижу нас, стоящих посреди улицы в четыре утра: свищет ветер, метет
снег, и О'Рурк, забывший обо всем, кроме истории, которую он непременно
должен рассказать. Всегда во время его рассказа я краем глаза отмечал все,
что происходило вокруг, и теперь помню не то, что он рассказывал, а то, что
мы стояли на Йорквилле или на Аллен-стрит или на Бродвее. Мне всегда
казалась слегка ненормальной та серьезность, с какой он излагал банальные
истории об убийствах посреди величайшей неразберихи архитектуры, когда-либо
созданной человеком. Он толковал об отпечатках пальцев, а я изучал форму
парапета, карниза или небольшого красно-кирпичного строения за его черной
шляпой; я размышлял о том дне, когда установили этот карниз, и кто был тот
человек, который его спроектировал, и почему он задумал его столь
безобразным, так похожим на все прочие дрянные, отвратительные карнизы, мимо
которых мы проходили по пути от Ист-Сайда к Гарлему, и дальше Гарлема, если
нам хотелось продолжить прогулку, дальше Нью-Йорка, за Миссисипи, за Большой
Каньон, за пустыню Мохаве — всюду в Америке, где выстроены здания для
человека. Мне казалось совершенно безумным, что всю жизнь я должен сидеть и
слушать истории посторонних людей, банальные трагедии бедных и несчастных,
трагедии любви и смерти, томлений и разрушенных иллюзий. Если, как это
бывало, за день

72

через меня проходило пятьдесят человек, и каждый излагал свою скорбную
историю, и с каждым мне приходилось быть спокойным и учтивым — очень
естественно, что когда-то мне требовалось заткнуть уши и ожесточить сердце.
Мне хватало незначительнейшего, мельчайшего кусочка: я мог пережевывать и
переваривать его днями и неделями. И, все же я был приговорен сидеть,
заваленный по уши, а по ночам выходить и опять слушать, спать слушая и
думать слушая. Ко мне стекались со всего света, из всех слоев общества,
говорящие на тысяче языков, поклоняющиеся разным богам, уважающие
разнообразные законы и установления. История самого несчастного из них могла
бы составить огромный том, и тем не менее если бы их все до одной записать
полностью — написанное можно сжать до размеров Десяти Заповедей, все они
могли быть записаны на обороте почтовой марки, как "Отче наш". Каждый день я
так напрягался, что моя шкура, казалось, объемлет весь мир; а когда я
оставался совсем один, когда мне уже не надо было слушать, я сжимался до
размеров булавочного острия. Величайшим наслаждением, таким редким, было
прогуляться по улицам одному... прогуляться по ночным улицам, когда никто не
шел рядом, и вслушаться в тишину, окружавшую меня. Миллионы лежали на спине,
глухие к миру, и изо рта у них вырывался только храп. Гуляешь среди дичайшей
архитектуры и думаешь, зачем и почему из этих проклятых хибар или напыщенных
дворцов вытекают полки людей, стремящихся разложить по полочкам историю
своего несчастья. За год, и это скромная оценка, я выслушал двадцать пять
тысяч историй; через два их стало пятьдесят, через четыре стало бы сто
тысяч, а через десять я бы окончательно и бесповоротно спятил. Я
познакомился с людьми, которых хватило бы, чтобы населить приличный город.
Ну и городок это был бы, коль они собрались бы все вместе! Захотелось бы им
небоскребов? Пожелали бы они музеев? Захотели бы библиотек? Возвели бы
канализацию, мосты, стадионы, заводы? Создали бы карнизы, похожие один на
другой ad infinitum*, от Баттери Парк до Голден Бей? Сомневаюсь. Ими движет
только чувство голода. Пустое брюхо, дикое выражение глаз, страх, страх
перед еще худшим — вот что движет ими. И строят они высоченные небоскребы,
устрашающие дредноуты, варят чистейшую сталь, плетут тончайшее кру-
________
*До бесконечности (лат.).
жево, выдувают изящную посуду по одной причине: от отчаяния,
подстегиваемые хлыстом голода. Гулять с О'Рур-ком и слушать только о
воровстве, поджогах, изнасилованиях, убийствах — это лишь неосновная тема
большой симфонии. И точно так же, как можно слушать Баха, а думать о
женщине, с которой хочется переспать, так и я, слушая О'Рурка, думал о том,
что вот он наконец кончит болтать и спросит: "А не перекусить ли нам?" В
самый захватывающий миг рассказа об ужасном убийстве я думал о свином филее,
который мы наверняка закажем в одном местечке по пути, гадал, какими овощами
будет этот филей гарнирован и закажу ли я после пирог или сбитые сливки. Так
было и когда я спал с женой: пока она стонала да лепетала, я мог вспомнить,
что она не очистила кофейник от спивок, ведь за ней водилась дурная привычка
оставлять посуду грязной — важная деталь, я считаю. Свежий кофе — это
важно. И свежая яичница с ветчиной. Если она забеременеет — это плохо,
кроме шуток плохо, но гораздо важнее все-таки свежий кофе по утрам и запах
яичницы с ветчиной. Я могу вынести большое горе, лишения, неудачные романы,
но мне необходимо иметь кое-что в желудке, и я хочу чего-нибудь питательного
и аппетитного. То же самое чувствовал бы и Христос, если бы его сняли с
креста прежде чем наступила телесная смерть. Уверен, что шок вследствие
распятия оказался бы настолько силен, что привел бы к полной амнезии
человеколюбия. И наверняка после залечивания ран он и гроша ломаного не дал
бы за несчастья человечества, а с большим удовольствием набросился бы на
чашечку свежеприготовленного кофе и поджаренные хлебцы, если, конечно, тогда
это было доступно.
Испытавший большую любовь, а это ужасная вещь, и погибший от горя
рождается вновь, чтобы не знать ни любви, ни ненависти — только
наслаждение. Такая радость жизни, поскольку приобретена неестественным
путем, есть яд, исподволь отравляющий мир. Все, что создано с нездоровой
долей человеческого страдания, возвращается как бумеранг и несет разрушение.
Ночью улицы Нью-Йорка напоминают о распятии и смерти Христа. Когда земля
покрыта снегом и вокруг необыкновенно тихо, из чудовищных зданий Нью-Йорка
исходит музыка гнетущего отчаяния и безысходности — такая, что забываешь о
собственной плоти. Ни один кирпич не положен с любовью, ни одна улица не
проложена для танца и радости. Все лепилось одно к другому с безумной мыслью
наполнить же-

74

лудок, и улицы пропахли пустыми желудками, полными желудками и
желудками, наполненными лишь частично. Улицы пахнут голодом, не имеющим
ничего общего с любовью; они пахнут ненасытным брюхом и порождениями пустого
желудка, которые есть ничто.
В этом ничто, в этой нулевой чистоте, я учился радоваться бутерброду и
безделушке. Я мог изучать карниз или цоколь с великим любопытством, в то же
время изображая интерес к рассказу о человеческом горе. Я могу вспомнить
даже даты постройки зданий и имена архитекторов. Я могу вспомнить
температуру воздуха и скорость ветра в тот день, когда я стоял на углу и
слушал; а то, что мне рассказывали — выветрилось окончательно. Я могу
вспомнить даже то, о чем вспоминал тогда, могу рассказать об этом, но зачем?
Тот человек во мне уже умер, остались лишь его воспоминания; был другой
человек, который во мне жив, и этот человек, вроде бы, и есть я сам, но он
жив, как живы дерево, скала, дикий зверь. Подобно тому как город стал
огромным надгробием, в котором люди борются за легкую смерть, моя жизнь
стала смахивать на могильный холм, который я соорудил из собственной смерти.
Я обитал в каменном лесу, центр которого — хаос; временами в этом мертвом
центре, в самом сердце хаоса, я танцевал или напивался по глупости, или
занимался любовью, или заводил дружбу, или рассчитывал начать новую жизнь,
но все это и составляло хаос, все — камень, все — без надежды и без толку.
И если бы не настало время, когда нашлась сила, достаточная, чтобы вырвать
меня из безумия каменного леса — для меня оказалась бы невозможной любая
жизнь, и не была бы написана ни одна достойная страница. Возможно, при
чтении этих строк у вас тоже создалось впечатление хаоса, но это написано из
живого центра, а то, что представляется хаотичным — на самом деле
второстепенно, просто поверхностные частности мира, уже не волнующего меня.
Лишь несколько месяцев назад я стоял на улицах Нью-Йорка, оглядываясь по
сторонам, как оглядывался долгие годы; и опять я изучал архитектуру, изучал
мельчайшие детали, смущающие взгляд. Но на сей раз я будто бы с Марса
вернулся. Что это за люди вокруг? — спрашивал я себя. Что все это значит? И
не возникло во мне даже воспоминания о страдании или о той жизни, что
прозябает в сточной канаве — я просто смотрел поверх странного и
непостижимого мира, такого далекого, что я не мог отделаться от ощущения,
будто вер-

75

иулся с другой планеты. Как-то вечером я посмотрел с верхушки Эмпайр
Стейт Билдинг* на город, который знал снизу: вот они, люди-муравьи, данные в
правильной перспективе. И я пресмыкался вместе с ними, вот люди-вши, с
которыми я боролся. Они передвигались со скоростью слизней, и все без
исключения испивали до дна микроскопическую чашу судьбы. С бесплодным
усердием они возвели это колоссальное сооружение, предмет их гордости. И к
верхушке этого колоссального сооружения они подвесили вереницу клеток, в
которых заточенные канарейки распевали свои бессмысленные песенки. Высшей
целью их стремлений были эти живые комочки, щебечущие о драгоценной жизни.
Через сотню лет, решил я, они наверняка посадят в клетки и человеческие
создания, бесшабашные, полоумные, которые будут петь о грядущем мире. Может
быть, они выведут новую породу певчих птиц, которые будут петь, пока
остальные трудятся. Может, в каждой клетке будет свой поэт или музыкант, так
что жизнь внизу потечет беспрепятственно: камень, лес, хаос, ничто. Через
тысячу лет все, может быть, сойдут с ума, работники и поэты в равной мере, и
все обратится в прах, как это бывало не однажды. Еще через пять тысяч лет,
или через десять тысяч именно на этом месте, где я сейчас стою и смотрю,
маленький мальчик раскроет книгу на еще неведомом языке об ушедшей жизни,
жизни, которую автор книги не знал, жизни с умозрительной формой и ритмом,
началом и концом, и этот мальчик, перевернув последнюю страницу книги,
удивится, что за великий народ были эти американцы, какая восхитительная
жизнь была на этом континенте, где он теперь живет. Но никакой грядущий
народ, разве что народ слепых поэтов, не сумеет представить себе, из какого
клокочущего хаоса возникла история будущего.
Хаос! Ревущий хаос! Нет нужды выбирать особый день. Любой день моей
жизни — оглянись — подойдет. Каждый день моей жизни, моей крохотной
микроскопической жизни, отразил внешний хаос. Дай оглянуться назад... В семь
тридцать звонок будильника. Я не могу подняться с постели, лежу до восьми
тридцати, стараясь урвать еще немного сна. Сон — как я могу уснуть? В мозгу
— образ конторы, где меня уже ждут. Вижу Хайми, прибывающего ровно в
восемь, коммутатор уже гудит, требуя помощи, соискатели мест уже поднимаются
по деревянной лестнице, из раздевалки доносится крепкий камфорный дух. За-

76

чем вставать и повторять вчерашнюю свистопляску? Как только я их
оформлю — они исчезнут. Работай, работай — и не заработаешь на свежую
сорочку. По понедельникам жена выдает мне карманные деньги: на проезд и на
обед. Я вечно ей должен, а она должна бакалейщику, мяснику, владельцу дома и
так далее. У меня нет времени даже побриться как следует. Я надеваю рваную
сорочку, проглатываю завтрак и прошу десять центов на метро. Если жена не в
духе, приходится выманивать деньги у продавца газет. Я добираюсь до офиса
запыхавшись, с опозданием на час, мне надо позвонить в десять мест, прежде
чем я приму первого посетителя. Пока я делаю первый звонок, мне звонят из
трех мест одновременно и ждут ответа. Я разговариваю по двум аппаратам
сразу. Коммутатор гудит. Хайми между вызовами точит карандаши. Макговерн,
швейцар, стоит за спиной, чтобы предостеречь меня насчет одного посетителя,
вероятно, мошенника, пытающегося проскользнуть под вымышленным именем. За
мной карточки и амбарные книги, куда занесены имена всех, кто хоть однажды
обращался ко мне в поисках работы. Неугодные записаны красными чернилами; у
некоторых до шести кличек против настоящего имени. А комната тем временем
гудит как улей. В комнате воняет потом, грязными ногами, старой одеждой,
камфорой, лизолом, отрыжкой. Половину придется завернуть: не то чтобы нам не
нужны люди, но даже в самых стесненных обстоятельствах эти нам не подойдут.
Человек перед моим столом, уцепившийся за перекладину нарезными руками и с
мутным взором — экс-мэр Нью-Йорка. Сейчас ему семьдесят, и он согласен на
любую работу. У него прекрасные рекомендательные письма, но мы не можем
принимать лиц старше сорока пяти. Сорок пять в Нью-Йорке — это граница.
Звонит телефон: льстивый секретарь Христианского союза молодых людей. Не
сделаю ли я исключение для одного парня, который сейчас находится в
приемной? Мальчика, год просидевшего в исправительной колонии? А что он
натворил?
Пытался изнасиловать родную сестру. Разумеется, итальянец. О'Мара,
мой помощник, проверяет соискателя по полной программе. Он подозревает
эпилепсию. Наконец, он добивается своего, и парень падает прямо тут, в
офисе. Какая-то посетительница теряет сознание. Красивая моложавая женщина с
очаровательным пушком на шее предлагает мне себя. Она — проститутка, это
ясно, и я знаю, что если я соглашусь, это обойдется мне очень дорого. Она
хочет работать

77

в определенном здании в северном квартале, поскольку это близко от ее
дома, так она говорит. Ближе к обеду заявляются друзья-приятели. Они садятся
рядышком и наблюдают, как я тружусь, словно пришли на спектакль. Приходит
Кронски, студент-медик; он сообщает, что один из принятых мной парней
страдает болезнью Паркинсона*. Я так занят, что ни разу не отошел в уборную.
Все телеграфисты, все управляющие заработали себе геморрой, так мне сказал
О'Рурк. Он сам два года применял электро-массажер, но безуспешно. Время
обеда, и мы занимаем столик на шестерых; кто-то, как обычно, платит за меня.
Мы поспешно acei проглатываем и возвращаемся. Опять масса звонков, еще куча
просителей. Вице-президент вне себя, потому что мы не заполнили всех
вакансий. Наши объявления помещены во всех газетах Нью-Йорка. Во всех школах
мы вербуем курьеров на неполный рабочий день. Вовлечены все
благотворительные организации и общества социальной помощи. Но работники
разлетаются как мухи. Некоторые не выдерживают и часа. Это человеческая
мельница. И самое печальное в том, что все это совершенно не нужно. Но это
не моя забота. Моя забота — сделать или умереть, как сказал Киплинг. Я
подключаю одну жертву за другой, телефон трезвонит как ненормальный, в
помещении воняет все круче, прорехи ширятся на глазах. Каждое
человекоподобное просит корочку хлеба; я записываю его вес, рост, цвет,
религию, образование, стаж и т. д. Все данные идут в амбарную книгу в
алфавитном порядке, а потом в хронологическом. Имена и даты. Мы бы брали
отпечатки пальцев, если бы хватало времени. А все ради чего? Ради того чтобы
американский народ мог иметь удовольствие пользоваться самой быстрой связью,
изобретенной человеком, чтобы он быстрее продавал свои изделия и немедленно
информировал родственников о вашей внезапной смерти на улице. Немедленно --
это в течение часа, если, конечно, курьер, которому доверили телеграмму, не
начхает на работу и не кинет целую пачку телеграмм в контейнер для мусора.
Двадцать миллионов поздравлений с Рождеством, все желают веселого Рождества
и хорошего нового года: от директоров, президентов и вице-президентов
телеграфной компании "Космодемоник", а в какой-нибудь телеграмме, может
быть, написано: "Мать умирает, приезжай немедленно", но клерк слишком
загружен, чтобы заметить послание, вы, конечно, можете возбудить уголовное
дело за моральный ущерб — на то

78



существует особый отдел, призванный отражать такие притязания, — но
ваша матушка умрет, а поздравления с Рождеством и новым годом будут получены
в срок. Клерка, конечно, уволят, но через месяц, когда он придет просить
место курьера, его примут и отправят на работу в портовую часть города, где
его никто не узнает, а его жена придет вместе с отпрысками благодарить
главного управляющего или даже самого вице-президента за доброту и
проявленное внимание. А потом в один прекрасный день все искренне удивятся,
что означенный клерк спер кассу и будут просить О'Рурка сесть на ночной
кливлендский или детройтский поезд, чтобы поймать его, если даже это
обойдется в десять тысяч долларов. А потом вице-президент издаст приказ о
запрете нанимать евреев, но через три или четыре дня он смягчится, ибо среди
соискателей мест будут в основном как раз евреи. Из-за крайне
затруднительного положения я уже готов принять циркового карлика, и я приму
его, если, конечно, он не расколется и не признается, что он — на самом
деле она. А Валеска, вот незадача, возьмет сие "оно" под свое крылышко,
пригласит "оно" к себе домой тем же вечером, и устроит под видом внезапно
вспыхнувшего обожания тщательную проверку, включая пальпацию интимных мест.
А карлик окажется весьма любвеобильным и страшно ревнивым. Ну и тяжел денек!
По пути домой я натыкаюсь на сестру приятеля, она настоятельно приглашает
меня пообедать. После обеда мы идем в кино и в темноте затеваем игру, в
конце концов, это нас так увлекает, что мы покидаем кинотеатр и возвращаемся
в офис, где я раскладываю ее на оцинкованном столе в раздевалке. Когда я
прихожу домой, чуть за полночь, звонит Валеска. Она умоляет меня поспеть на
метро и немедленно ехать к ней, дело не терпит отлагательства. Час езды, а я
смертельно устал, но она говорит, что это очень срочно, и вот я мчусь к ней
домой. Там я встречаю ее кузину, довольно привлекательную молодую женщину,
которая, по ее словам, только что переспала с незнакомцем, поскольку ей
надоело ее девственное состояние. Ну, так о чем речь? Как о чем? Ведь она в
нетерпении и спешке забыла о необходимых предосторожностях и теперь,
возможно, беременна, и как же быть? Они хотят знать, что я посоветую
предпринять, и я отвечаю: "Ничего". Тогда Валеска уводит меня в сторону и
просит, если я не прочь, переспать с кузиной, лишить ее девственности,
так-то вот, чтобы впредь не было повторения такого рода дел.

80

Розыгрыш забавен, мы принимаемся хохотать до упаду, а потом начинаем
пить.-- у них в доме нет ничего, кроме тминной водки, мы быстро отрубаемся.
Скоро становится еще забавнее: обе начинают меня лапать, и ни одна не желает
уступить другой. В результате я раздеваю обеих, отвожу в кровать и они
засыпают обнявшись. Когда я покидаю дом, ближе к пяти утра, я обнаруживаю,
что в кармане нет ни цента. Безуспешно пытаюсь выцыганить десять центов у
таксиста и, наконец, снимаю подбитое мехом пальто и продаю ему — за десять
центов. Когда я вхожу домой, жена не спит и сердита, как дьявол, за то, что
я так задержался. Начинается перебранка и все-таки я выхожу из себя
по-настоящему и даю ей затрещину. Она падает на пол, начинает стонать и
плакать, просыпается ребенок и, заслышав стоны матери, от испуга принимается
орать во все горло. Соседка сверху заходит узнать, в чем дело. Она в кимоно,
длинные волосы распущены. В большом возбуждении она приближается ко мне, и
все происходит как бы вопреки нашей воле. Мы относим жену на кровать,
перевязываем ей лоб мокрым полотенцем, и, пока девушка сверху ухаживает за
женой, я стою рядом, поднимаю ее кимоно, приноравливаюсь к ней, а она
спокойно стоит, пока я не кончаю, и несет всякую чепуху. Наконец, я
забираюсь в постель к жене и, к величайшему моему изумлению, жена начинает
со мной заигрывать. Мы молчаливо совокупляемся до рассвета. Мне бы выбиться
из сил, но Сон как рукой сняло, и я лежу и думаю о прошедшем дне, вспоминаю
проститутку с очаровательным пушком на шее, с которой я беседовал утром.
Потом начинаю думать о другой женщине, жене друга, вечно укоряющей меня за
мою пассивность. А потом начинаю думать обо всех подряд, кого упустил по
какой-либо причине, пока, наконец, не засыпаю, причем во сне происходит
семяизвержение. В полвосьмого звенит, как обычно, будильник, и, как обычно,
я смотрю на свою рваную сорочку, висящую на спинке стула, а потом опять
засыпаю. В восемь звонит телефон. Это Хайми. Приезжай быстрей, говорит он,
начинается забастовка. И вот так все и проходит, день за днем, и нет этому
объяснения — разве что спятившая страна: то же, что и со мной, происходит
повсюду, в меньшем или в большем масштабе, но всюду то же самое, ибо все
хаос и бессмыслица.
Так все проходило день за днем, почти пять долгих лет. Континент
периодически одолевали циклоны, смерчи, цу-

81

нами, наводнения, засухи, бураны, моровые язвы, забастовки, налеты,
убийства, самоубийства... непрерывная дрожь и муки, извержение, водоворот. Я
был словно смотритель маяка: подо мной дикие волны, скалы, рифы, обломки
потерпевших крушение судов. Я мог дать сигнал об опасности, но не мог
предотвратить катастрофу. Я дышал опасностью и катастрофой. Иногда ощущение
опасности было столь сильным, что оно извергалось из моих ноздрей, как
огонь. Я хотел освободиться от него и все же был крепко прикован. Я был
жесток и равнодушен в одно и то же время. Я был как сам маяк: в безопасности
среди бушующего моря. Фундаментом мне служила гранитная скала, на таком же
камне воздвигали небоскребы. Мои корни ушли далеко вглубь земли, а мой
скелет был изготовлен из стали, клепанной горячими болтами. Кроме того, у
меня был глаз, огромный всевидящий глаз, который безостановочно и
безжалостно вращался. Это недремлющее око, казалось, погрузило в спячку все
остальные чувства; все мои силы ушли на наблюдение, чтобы зафиксировать
драму мира.
Если я желал разрушения, то лишь затем, чтобы уничтожить мой глаз. Я
желал землетрясения, катаклизма всей природы, который смахнет мой маяк в
морскую пучину. Я хотел превратиться в рыбу, в левиафана, в истребителя. Я
хотел, чтобы земля разверзлась и поглотила все на ней сущее в одном
всепоглощающем зевке. Я хотел, чтобы толща моря похоронила город. Я хотел
сидеть в пещере и читать при свете лучины. Я хотел, чтобы глаз мой был
уничтожен, это позволило бы мне познать собственное тело, свои желания. Я
хотел одиночества на тысячу лет, чтобы отразить то, что увидел и услышал, и
чтобы все забьипь.
Я хотел попасть на землю, не обустроенную человеком,
абсолютно далекую от человеческого, которым пресытился. Я хотел чисто
земного, лишенного всякой идеи. Я хотел почувствовать кровь в жилах даже
ценой собственной гибели. Я хотел избавиться от камня и света. Я хотел
темной плодовитости природы, глубины утробы, тишины, объятий черных вод
смерти. Я хотел, чтобы настала ночь, которую высветил безжалостный глаз,
ночь, освещенная звездами и летящими кометами. Ночь, пугающая тишиной,
непостижимая и выразительная одновременно. Впредь не думать, не говорить и
не слышать. Быть поглощенным и поглощать одновременно. Не испытывать ни
жалости, ни нежности. Быть человеком только по природе, как растение, червь
или ручей. Стать невесомым, распавшимся, изменчивым как молекула и вечным
как атом, бессердечным как сама земля.

82

Я встретил Мару ровно за неделю до самоубийства Валески. А две недели
до этого события прошли, словно настоящий кошмар. Несколько неожиданных
смертей и странных любовных историй. Все началось с Полины Яновски
миниатюрной еврейки лет шестнадцати-семнадцати, бездомной, без друзей и
родни. Она пришла в офис в поисках работы. Время близилось к закрытию, и я
не мог выставить ее, не обогрев. По доброте душевной я пригласил ее
пообедать у меня дома, а там, если получится, уговорю жену приютить ее на
время. В этой девушке меня привлекла ее страсть к Бальзаку. Пока мы
добирались до дому, она пересказывала "Утраченные иллюзии". Вагон был
переполнен, нас так прижало друг к другу, что тема разговора не имела
никакого значения — мы оба думали только об одном. Жена, разумеется,
неприятно удивилась, увидев меня в дверях в компании прелестной девушки.
Однако она проявила холодную, вежливую обходительность, столь свойственную
ее натуре. Тем не менее, я сразу понял, что просить ее о приюте для Полины
бесполезно. Все, что она выдавила из себя — так это посидела с нами за
столом. Сразу после обеда, извинившись, она ушла в кино. Девчонка тут же
расплакалась. Мы все еще сидели за столом, полным несъеденных блюд. Я
приблизился к ней и обнял ее. Мне было искренне жаль ее, но что же делать? И
вдруг она обхватила мою шею и поцеловала со всей силой страсти. Мы долго не
разнимали объятий, и я еще подумал тогда: "Нет, это преступно, да и вдруг
жена вернется — может, ни в каком она не в кино". "Дитя, возьми себя в
руки, — сказал я ей. — Давай поедем куда-нибудь на трамвае". На каминной
доске стояла копилка моей дочки, и я потихоньку опорожнил ее в уборной. В
копилке оказалось только семьдесят пять центов. Мы сели в трамвай и
отправились на побережье. Наконец, отыскали пустынный уголок и легли на
песок. Она оказалась страстной до истерики, но тут уж ничего не поделаешь.
Думал, после она станет упрекать меня. Ничего подобного. Она опять завела
речь о Бальзаке. Кажется, она сама мечтала

83

сделаться писательницей. Я спросил ее, что она собирается написать.
Никаких мыслей на этот счет, таков был ответ. Когда мы собрались уходить,
она попросила меня оставить ее на шоссе. Сказала, что собирается в Кливленд
или куда-то еще. Уже за полночь я оставил ее у бензоколонки. В кармане не
больше тридцати пяти центов. Едучи домой, я проклинал жену за то, что она
такая сука. Лучше бы ее оставить на шоссе без гроша в кармане. Без понятия,
куда направиться. Я знал, что дома не услышу от жены ни слова об этой
девушке.
Я вошел в квартиру, жена не спала. Я решил, что она подготовила мне
сцену. Нет, оказалось, она ждет меня, потому что есть важные новости от
О'Рурка. Я должен немедленно позвонить ему. На фиг. Я решил раздеться и лечь
спать. Но, только я устроился в кровати, зазвенел телефон: О'Рурк. В офис
пришла телеграмма на мое имя. Можно вскрыть и зачитать? Разумеется.
Телеграмму отбила Моника. Из Буффало. Завтра утром она прибывает на
Центральный вокзал, сопровождая труп матери. Я поблагодарил О'Рурка и
отправился в постель. От жены ни одного вопроса. Я лежал и размышлял, что
делать. Если уступить требованиям — все начнется сначала. А ведь я еще не
успел сказать спасибо звездам за то, что избавился от Моники. И вот она едет
вместе с трупом матушки. Слезы и примирение. Нет, это не для меня. А если не
показываться? Что тогда? Кто-нибудь да позаботится о мертвом теле. Особенно,
если над ним убивается интересная молодая особа, блондинка с голубыми
глазами. Интересно, вернется она в ресторан или нет? Если бы не ее латынь и
греческий, ввек бы с ней не спутался. Любопытство взяло верх. Она была
чертовски бедна, это тоже влекло. Может быть, все устроилось бы не так
плохо, если бы от ее рук не так воняло жиром. Сальные руки могут испортить
всю обедно. Помню наш первый вечер. Мы гуляли в парке, один ее вид вызывал
восторг: осторожна и умна. В то время в моду входили короткие юбки. Как они
ей шли! Я зачастил в тот ресторанчик только за тем, чтобы наслаждаться ее
походкой между столиков, приседаниями за упавшей вилкой. И впридачу к
безупречным ногам и очаровательным глазкам — волшебные строки Гомера,
впридачу к соусу и окороку — стихи Сафо, латинские спряжения, оды Пиндара*,
а на десерт — "Рубайат"*. Но сальные руки, неопрятная кровать в меблирашках
у рынка — фу! — я не мог это вынести. Чем больше я избегал ее, тем сильней
она липла. Любовные послания на десяти страницах со ссылками на "Так говорил
Заратустра"*. И потом — неожиданное затишье, с чем я себя искренне
поздравил. Нет, не заставлю

84

себя пойти утром на Центральный вокзал. Я перевернулся на другой бок и
безмятежно заснул. Пусть завтра жена позвонит в офис и скажет, что я
заболел. Я не болел целую неделю — болезнь подкрадывалась.
Утром я столкнулся с Кронски. Он поджидал меня у входа в офис.
Пригласил пообедать... Хочет познакомить меня с юной египтянкой. Девушка на
поверку оказалась еврейкой, но действительно из Египта и внешне один к
одному египтянка. Лакомый кусочек. Мы оба подъезжали к ней, как умели.
Поскольку я еще раньше сказался больным — решил не возвращаться в офис, а
пойти прогуляться по Ист-Сайду. Кронски обещал вернуться в офис и прикрыть
меня. Мы распрощались с девицей и направились каждый своей дорогой. Я пошел
к реке, где было прохладнее, и сразу же забыл об этой девушке. Уселся на
краю пирса, болтал ногами. Проплыла шаланда, груженая красным кирпичом. Тут
пришла на ум Моника. Моника, прибывающая на Центральный вокзал с трупом.
Труп — франко-борто* до Нью-Йорка! Это показалось столь нелепым, что я
расхохотался. Как она поступила? Проверила груз по прибытии или оставила на
запасных путях? Небось, кляла меня на чем свет стоит. Интересно, что бы она
подумала, когда бы увидела меня сидящим на пирсе и болтающим ногами?
Несмотря на легкий ветерок с реки, было душно. Я начал клевать носом. В
полудреме явилась Полина. Она шла по обочине шоссе и голосовала. Полина --
храброе дитя, несомненно. Забавно, что она не опасалась забеременеть. Может,
это безразличие — от отчаяния. И Бальзак! Так нелепо! Почему Бальзак? Ну да
ладно, ее дело. Во всяком случае, кое-как поесть ей хватит, а там встретит
какого-нибудь парня. И этот ребенок мечтает стать писателем! А почему бы и
нет? Все питают иллюзии. Моника тоже хотела быть писателем. Каждый хочет
быть писателем. Писатели! Господи, какая тщета
Я вздремнул... Проснулся: эрекция. Видимо, солнце напекло гульфик. Я
встал, умылся в питьевом фонтанчике. Все так же душно. Асфальт размягчился,
мухи кусались, мусорницы гнили. Я слонялся между тележек уличных торговцев,
разглядывая товар. Кок и не думал опускаться, но на примете никого не было.
И лишь добравшись до Второй авеню я вдруг вспомнил о египетской еврейке.
Вспомнил:
за обедом она сказала, что живет над русским рестораном на Двенадцатой
улице. И все же я ничего определенного не имел в виду. Просто шатался,
убивая время. Тем не менее, ноги несли меня на север, к Четырнадцатой улице.
Когда я поравнялся с русским рестораном, после минутного колебания-вошел и
побежал вверх по лестнице, пры-

85

гая через две ступеньки. Дверь в холл оказалась незапертой. Я продолжал
подниматься, внимательно читая таблички на дверях. Она жила на последнем
этаже. Ниже ее имени значилось имя какого-то мужчины. Я осторожно постучал.
Ответа не было. Я постучал еще, посильнее. И тогда услышал внутри какое-то
движение. Потом голос за дверью, спрашивающий, кто там, и тут же поворот
замка. Я толкнул дверь и, споткнувшись на пороге, ввалился в темную комнату.
Упал я прямо к ней в руки, и под небрежно накинутым кимоно нащупал
обнаженное тело. Должно быть, она спала и спросонья едва ли поняла, кого
держит на руках. Когда поняла — попыталась вырваться, но я уже крепко
держал ее, осыпая поцелуями, и тащил к окну, на кушетку. Она что-то
бормотала о незапертой двери, но я не позволил ей выскользнуть из моих рук,
окольным путем подтолкнул ее к двери, которую она закрыла задом. Я запер
дверь свободной рукой, потом дотащил девицу до середины комнаты, расстегнул
тем временем брюки и привел пенис в исходную позицию. Она еще не совсем
проснулась. Как будто с куклой. Я заметил, что ей понравилось трахаться в
полусне. Правда, с каждым толчком она постепенно просыпалась. И чем яснее
становился ее разум, тем больше она путалась. Было непонятно, как, не
лишаясь удовольствия, заставить ее вновь заснуть. Мне удалось положить ее на
кушетку, не потеряв инициативу, и она оказалась боевой чертовкой, извивалась
и выдрючивалась, словно угорь. С тех пор, как я приступил к ней, она,
по-моему, так и не открыла глаз. Я приговаривал:
"сношение по-египетски... сношение по-египетски... сношение
по-египетски..." — и, чтобы не спустить так скоро, начал думать о мертвом
теле, которое Моника приволокла на Центральный вокзал, и о тех тридцати пяти
центах, с которыми оставил Полину на шоссе. Проклятье! Кто-то громко стучал
в дверь, она открыла глаза и посмотрела на меня с нескрываемым ужасом. Я
начал быстро собираться, ко, к моему удивлению, она решительно удержала
меня. "Не двигайся, — шепнула она мне в ухо, — погоди!" Тут еще раз
постучали, и голос Кронски произнес: "Тельма, это я... это я, Иззи". Тут я
расхохотался. Мы опять приступили к делу, и, чуть она прикрыла глаза, я
начал осторожно обхаживать ее, чтобы не разбудить. Это-- одно из самых
упоительных сношений моей жизни. Я мечтал, чтобы оно никогда не кончалось.
Когда я был опасно близок к этому, я замирал и думал, думал о том, где
проведу ближайший отпуск, если получу его, думал о рубашках в ящике комода,
думал о пятне на ковре в спальне, прямо у кровати. Кронски все еще стоял у
двери — =- я слышал, как

86

он переминается с ноги на ногу. Всякий раз, когда я убеждался в его
присутствии, я умерял усердие, и она, полусонная, с

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися