Генри Миллер. Тропик Козерога
страница №7
...добранными на кладбище. Его лицо144
освещала спокойная, ясная улыбка. Он садился в кресло и начинал
пересказывать беседы, которые вел утром с какими-то завсегдатаями на
кладбище. Через некоторое время стало ясно, что он получает истинное
удовольствие от своего карантина, или скорее не удовольствие, а глубокое
удовлетворение от своего образа жизни, который был непонятен моей
недостаточно тонкой матери. "Он становится ленивым", — так она выражалась.
Иногда она давала более жесткое определение, покрутив пальцем у виска, но
открыто не выражалась из-за моей сестры, которая уж точно была немного
чокнутая.
Однажды, благодаря любезности престарелой вдовы, часто приходившей на
могилу сына и, по словам моей матушки, "очень религиозной", он завел
знакомство со священником одной из близлежащих церквей. Это стало
знаменательным событием в жизни папы. Он вдруг преобразился, словно
крохотная губка его души, почти атрофированная из-за отсутствия питания,
достигла изумительных размеров — его стало не узнать. В самом виновнике
этих исключительных перемен не было ничего из ряда вон выходящего: он был
священником конгрегационалистской церкви и опекал маленькую скромную паству
из числа местных жителей. У него имелось одно достоинство: он никогда не
выпячивал свою религиозность. Папа очень скоро начал совсем по-детски
обожать его: теперь он говорил только об этом священнике, которого считал
своим другом. Поскольку он никогда не заглядывал в Библию, равно как и в
другие книги подобного содержания, было очень странно, если не сказать
сильнее, слышать как он читает перед едой молитву. Он выполнял эту маленькую
церемонию довольно необычно, будто принимал тоник. Когда он советовал мне
прочесть ту или иную главу из Библии, то очень серьезно добавлял: "Тебе это
будет полезно". Это стало новым лекарством, которое он для себя открыл,
чем-то вроде знахарского снадобья, с гарантией излечивающего все болезни,
которое всякий может принимать, даже если ничем не болеет, поскольку это все
равно не повредит. Он посещал все церковные службы и собрания, а время от
времени, выйдя, например, на прогулку, заходил к священнику домой на
короткую беседу. Если священник говорил, что нынешний президент — добрая
душа, и его следует избрать на второй срок, папа твердил всем об этом в
точности словами священника и убеждал всех на выборах голосовать за
нынешнего президента. Все, что говорил священник, было правильным и
справедливым, и никто не смел противоречить ему. Несомненно, что это все
служило неким образованием моему отцу. Когда свя-
145
щенник упоминал пирамиды во время проповеди, папа тут же начинал
добывать всяческую информацию о пирамидах. И говорил о пирамидах так, словно
каждый обязан знать все об этом предмете. Священник сказал, видите ли, что
пирамиды — это высшее достижение человечества, и не знать о них --
безобразно и даже грешно. К счастью, священник не слишком упирал на тему
греха: он был современным пастырем, воздействующим на прихожан, разжигая их
любопытство, а не взывая к покаянию. Его проповеди больше походили на
факультативный курс вечерней школы, и для таких, как мой отец, были очень
полезны и занимательны. Члены конгрегации мужского пола часто приглашались
на небольшие застолья, призванные показать, что добрый пастырь --
обыкновенный человек, как все остальные, и так же радуется хорошей еде и
кружке пива. Более того, он любил петь, и не церковные гимны, а легкие
песенки из популярного репертуара. Глядя на такое веселое поведение,
нетрудно было заключить, что время от времени он позволяет себе кое-что еще,
но, разумеется, умеренно. Это слово было как бальзам на истерзанную душу
папы — "умеренность". Словно открытие нового знака зодиака. И хотя он был
слишком болен, чтобы вернуться даже к умеренному образу жизни, все же это
успокаивало его душу. Поэтому, когда дядя Нед, который часто собирался не
брать в рот ни капли и всегда терпел фиаско, пришел как-то вечером к нам
домой, папа прочел ему короткое наставление о пользе умеренности. Дядя Нед
именно тогда в очередной раз завязал, и когда папа, подвигнутый собственными
словами, направился к буфету за графином вина, все вздрогнули. Никто не смел
даже заикнуться о выпивке в присутствии дяди Неда, когда он давал обет
воздержания; это считалось нарушением неписаного закона. Но папа сделал это
с такой уверенностью, что никто не возразил, и в результате дядя Нед выпил
рюмку вина и пошел домой в тот вечер, не заглянув в салун, чтобы утолить
жажду. Это было экстраординарным событием, которое бурно обсуждали несколько
дней. Действительно, дядя Нед с того дня начал вести себя очень странно.
Говорили, что на следующий день он пошел в винную лавку, где купил бутылку
хереса, которую вылил в графин. Дома он поставил этот графин в буфет, как
отец, и вместо того, чтобы опорожнить его в один присест, удовольствовался
одним стаканом — "только глоточком", как он сам выразился. Его поведение
было столь замечательным, что тетя, не в силах верить своим глазам, пришла
однажды к нам домой и имела затяжную беседу с папой. Она просила его, среди
прочего, пригласить к ним в дом
146
этого священника как-нибудь вечерком, чтобы дядя Нед получил
возможность подпасть под его благотворное влияние. Короче говоря, дядя Нед
стал прихожанином и, подобно папе, премного в этом преуспел. Все шло
замечательно до дня пикника. В тот день, к сожалению, стояла необычайно
жаркая погода и от игр, возбуждения, веселья, дядя Нед почувствовал
сильнейшую жажду. Так вышло, что никто не заметил, как он то и дело
наведывался к пивному бочонку, пока не напился вдрызг. Но было уже поздно. В
таком состоянии он был неуправляем. Даже священник ничего не смог сделать.
Нед покинул пикник и окунулся в запой, который продолжался три дня и три
ночи. Может, он длился бы и больше, не ввяжись дядя Нед в кулачную драку в
районе порта, где его и подобрал в бессознательном состоянии ночной сторож.
Дядю Неда отвезли в больницу с сотрясением мозга, и он уже никогда не
выздоровел. Вернувшись с похорон, папа сказал, не проронив слезинки: "Нед
так и не понял, что значит быть умеренным. Это его вина. Ну да ладно, он
отошел в лучший мир..."
Как бы желая показать священнику, что он не из того же теста, что дядя
Нед, отец стал еще усердней в церковных делах. Он даже выдвинулся в
старосты, и очень, гордился своим положением, которое позволяло ему во время
воскресных служб собирать пожертвования. Не представляю себе, как мой отец
вышагивал по проходу конгрегационалистской церкви с копилкой для
пожертвований в руках, как он стоял с этой копилкой у алтаря — благоговейно
вслушиваясь в слова благословения, произносимые священником. Все это теперь
мне кажется таким невероятным, что я далее не знаю, что и сказать. Мне
нравится вспоминать совсем о другом: об отце из моего детства, о том, как я
встречал его по субботам у парома. Рядом располагались три салуна, по
субботам полные на-. роду, пришедшего пообедать и выпить кружку пива. Вижу
отца на тридцатом году его жизни, здорового, улыбающегося и обменивающегося
со всеми незлобивыми остротами, вот он облокотился на стойку бара,
соломенная шляпа сдвинута на затылок, свободной ладонью он смахивает пивную
пену. Я тогда едва доставал до тяжелой золотой цепочки, пересекавшей его
жилет; помню костюм из шотландки, который он носил летом и который отличал
его среди прочих посетителей бара, не имевших счастья родиться портными.
Помню, как он запускал руку в большую стеклянную вазу на прилавке и
протягивал мне крендель, с просьбой сбегать к витрине "Бруклин Таймс" и
посмотреть турнирную таблицу. Когда я выбегал из салуна узнать,
147
кто выиграл, мимо проносилась вереница велосипедистов, они мчались у
самого тротуара по узкой полоске асфальта, уложенной специально для них.
Тут, как раз, прибывал очередной паром, и я задерживался на минуту
поглядеть, как люди в униформе швартуют судно. Когда открывали створы и
клали деревянный трап, толпа обрушивалась на берег и стремилась в салуны,
украшавшие округу. То были дни, когда папа знал, что такое "умеренность",
когда он пил, потому что испытывал настоящую жажду, потому что пропустить
кружку пива считалось привилегией всякого мужчины. Тогда было так, как об
этом замечательно сказал Мелвилл*: "Питайте все подходящей пищей, если
конечно, эта пища доступна. Пища твоей души — это свет и пространство; так
питай душу светом и пространством. Но пища тела — это шампанское и устрицы;
так питай его шампанским и устрицами; и достигнешь радостного воскресения,
если будет оно". Да, мне кажется, что тогда душа папы еще не усохла, что она
пребывала в безграничном пространстве и свете, а равнодушное к воскресению
тело питалось подходящим и доступным — если не шампанским с устрицами, то
пивом с кренделем. Тогда его тело еще не знало, что такое страдание, и никто
не осуждал ни его образ жизни, ни отсутствие в нем веры. И окружали его не
хищники, а хорошие люди, обыкновенные смертные, как и он сам, которые
смотрели не вверх или вниз, а прямо перед собой, устремив взгляд на горизонт
и радуясь открывшемуся виду.
А теперь, измученный бедняга, он стал церковным старостой, он стоял
перед алтарем, седой, сгорбившийся, высохший, в то время как священник
благословлял презренное пожертвование, предназначенное для обустройства
нового кегельбана. Может быть, ему и правда было необходимо испытать это
рождение души, напитать ее подобный губке рост тем светом и пространством,
какие предлагала конгрегационалистская церковь. Но какая это жалкая замена
для человека, познавшего радости той пищи, которой требует тело и которая,
не вызывая угрызений совести, могла бы наполнить даже его подобную губке
душу светом и пространством — пусть не божественными, но яркими и земными.
Я опять вспоминаю его небольшой животик, на котором покоилась массивная
золотая цепочка, и мне кажется, что со смертью его живота продолжала жить
только губка его души, некое приложение к телесной смерти. Я думаю о
священнике, который поглотил его словно бесчеловечный пожиратель губок,
словно хранитель вигвама, увешанного духовными скальпами. Я думаю о том, чем
завершилась эта трагедия губок, ибо хотя он и обещал свет
148
и пространство, исчез он из жизни моего отца не раньше, чем рухнуло все
воздушное сооружение.
Все произошло совершенно по-житейски. Как-то вечером, после обычного
собрания прихожан, отец пришел домой с печальным выражением лица. В тот
вечер священник сообщил, что покидает их. Ему предложили более
привлекательное место в Нью-Рошелл и, несмотря на огромную неохоту покидать
свою паству, он решил принять приглашение. Естественно, он принял решение
после долгих размышлений — другими словами, подчинился чувству долга.
Конечно, там будет богатый доход, но это ничто по сравнению с громадной
ответственностью, которая ляжет на его плечи. Он нужен в Нью-Рошелл, и он
подчинился голосу совести. Отец изложил все это тем же елейным голоском,
каким, вероятно, произносил свою речь священник. Однако нам сразу стало
ясно, что отцу очень больно. Он не понимал, почему в Нью-Рошелл не могли
найти другого священника. Он сказал, что искушать священника большим
жалованьем не очень-то красиво. Он нужен нам здесь, сказал папа с сожалением
и с такой печалью, что я готов был расплакаться. Он сказал, что поговорит со
священником по душам, что если кто-нибудь способен убедить его остаться --
так это только он. Несколько следующих дней мой папа делал все, что мог --
несомненно, вводя священника в смущение. На отца было больно смотреть, когда
он уныло возвращался с этих бесед. Он напоминал человека, хватающегося за
соломинку, чтобы не утонуть. Конечно, священник оставался непреклонным. Даже
когда старик не выдержал и расплакался у него на глазах, он не изменил
своего решения. Это стало поворотной точкой. С этого момента отец резко
изменился. Он стал едким и ворчливым. Он не только перестал молиться за
столом, но и воздерживался от посещений церкви. Он снова зачастил на
кладбище, на свою скамейку. Сначала он стал угрюмым, потом подавленным и,
наконец, на его лице появилось непреходящее выражение печали, печали,
порожденной крушением иллюзий, отчаянием, тщетностью. Он перестал упоминать
священника, не вспоминал ни о церкви, ни о старостах, с которыми когда-то
был связан. Если ему случалось встретить их на улице, он сухо говорил им
"добрый день", не задерживаясь и не пожимая руку. Газеты он читал тщательно,
от первой до последней строчки, никак не выражая отношения к прочитанному.
Он изучал даже рекламные объявления, все до одного, словно стараясь заткнуть
громадную дыру, которая все время маячила перед глазами. Он больше не
смеялся. В лучшем случае создавал видимость вымученной безнадежной улыбки,
которая тут
149
же исчезала, оставив нам впечатление угасающей жизни. Он был мертв, как
кратер, мертв без всякой надежды на воскресение. И даже новый желудок и
новый кишечный тракт не смогли бы вернуть его к жизни. Его не соблазнили бы
ни шампанское, ни устрицы, не нужно было ему ни света, ни пространства. Он
напоминал дронта, спрятавшего голову в песок и посапывающего через задний
проход. Когда он дремал в кресле, нижняя челюсть у него отваливалась, словно
отпущенный шарнир; он всегда был порядочным храпуном, а теперь храпел громко
как никогда, как человек, воистину оглохший ко всему миру. Действительно,
его храп почти не отличался от предсмертного хрипа, лишь перемежаясь с
тонким протяжным свистом. Казалось, когда он храпит, он колет вселенную как
дрова, чтобы у нас всегда было в достатке топочной древесины, необходимой
для продления его жизни. Такого страшного и пленительного храпа мне прежде
не приходилось слышать: он был тяжелый и громкий, болезненный и гротескный;
иногда он напоминал рев аккордеона, иногда кваканье лягушек на болоте; после
продолжительного свиста вырывался ужасный хрип, словно отец испускал дух, но
потом грудь его спокойно подымалась и опускалась, и устанавливался гулкий
звук, как будто отец стоял раздетый до пояса с колуном в руке перед
собранной воедино безумной гадостью этого мира. В этих представлениях было
легкое несоответствие мумифицированного лица и больших толстых губ на нем,
которые только одни и были живы; это напоминало жабры спящей акулы,
выдающиеся над поверхностью спокойного океана. Так он и ушел в глубину
бездны, издав последний блаженный всхрап. Уже не тревожили его ни мечты, ни
сквозняки, ни судороги, ни тщетные желания. Когда он закрыл глаза и
провалился в бездну, мир лишился света, а он стал таким же одиноким, каким
был накануне рождения, космос изжевал сам себя. Отец сидел в кресле, должно
быть, как Иона сидел во чреве кита*, в безопасном последнем убежище, в
черной дыре, не ожидая ничего, ничего не желая, не мертвый, но похороненный
заживо, проглоченный целиком и потому невредимый, большие пухлые губы мягко
смыкаются и размыкаются вместе в отливом и приливом белого дыхания пустоты.
В земле Нод он искал Каина и Авеля*, но не встретил ни единой живой души, ни
слова, ни знамения. Он несся вместе с китом и задевал за черное ледяное дно;
он покрывал милю за милей с наивысшей скоростью, влекомый лишь шерстистыми
гривами подводных животных. Он был дымом, клубящимся из каминных труб,
тяжелым облаком, застилающим луну, густой слизью, образующей
150
скользкий линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвых, ибо
был жив и пуст, без всякой надежды на воскресение преодолев границы света и
пространства и угнездясь в безопасности в черной дыре небытия. И следует не
жалеть его, а завидовать, ибо его сон — это не короткая передышка, но сон
сам по себе, который есть бездна, и, следовательно, заснуть значит
углубиться, глубже и глубже в спящую сонность, в сон глубины в глубочайшем
сне, в нижайшую глубину абсолютного сна, глубочайший и соннейший сон
сладкого сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спи. Спи. Отец, спи, умоляю
тебя, ибо мы, которые бодрствуем, кипим от ужаса...
Когда с глухим последним храпом отлетает этот мир, я вижу открывающуюся
дверь, а за ней — Гровера Уотруза. "Христос с тобой!" — говорит он, волоча
кривую ногу. Он еще совсем молод, а уже обрел Господа. Есть только один Бог,
и Гровер Уотруз обрел Его, к этому нечего добавить, — кроме того, что все
должно быть сказано и повторено новым божественным языком Гровера Уотруза.
Этот блестящий новый язык, который Бог изобрел специально для Гровера
Уотруза, разжигал во мне чудовищное любопытство, во-первых, потому что я
всегда считал Гровера безнадежным болваном, во-вторых, потому что заметил,
что на подвижных пальцах Уотруза не стало желтизны от табака. Когда мы были
детьми, жили мы по соседству. Время от времени он заходил ко мне, чтобы
разучить со мной какую-нибудь пьеску. Несмотря на свои четырнадцать или
пятнадцать лет он курил как ефрейтор. Его мать ничего не могла с этим
поделать, поскольку Гровер был гений, а гениям позволительна небольшая
свобода, особенно если гений имел несчастье родиться с родовой травмой ноги.
Гровер был из той породы гениев, что пышно расцветают в грязи. У него не
только пальцы пожелтели от никотина, но и грязные почерневшие ногти имели
обыкновение ломаться от долгих упражнений, вынуждая юного Гровера заниматься
восхитительным обкусыванием. Обычно Гровер сплевывал откусанные ногти вместе
с крошками табака, застрявшими в зубах. Это ублажало и побуждало. Сигареты
выжгли дыры в корпусе пианино и, как недовольно заметила мать, тронули
клавиши. Когда Гровер уходил, в гостиной воняло, словно в заведении
гробовщика. Воняло потушенными сигаретами, потом, грязным бельем,
ругательствами Гровера и сухим пылом, оставленным умирающими звуками Вебера,
Берлиоза, Листа и компании. Еще пахло гноем из уха Гровера и его гнилыми
зубами. Еще пахло хныканьем и изнеженностью его матери. Их дом был настоящая
конюшня, божественно приспособленная к
151
его гению, но гостиная в нашем доме походила на приемную похоронного
бюро, а Гровер, лопух, не удосуживался даже вытереть ноги. Зимой у него
текло из носа, будто из канализации, и Гровер, будучи слишком захвачен своей
музыкой, не успевал прочистить нос, так что холодные сопли струйкой стекали
к губам, где он их слизывал длинным беловатым языком. К газогонной музыке
Вебера, Листа, Берлиоза и компании подавался пикантный соус, который сообщал
этим пустозвонам приятный вкус. Гровер грязно ругался через слово, его
любимым выражением было: "Не выходит это гребаное место!" Иногда он в
сердцах молотил кулаками по клавишам. Это его гений проявлялся столь
недостойным образом. А его мать с большим значением прислушивалась к этим
приступам гнева: они убеждали ее, что в Гровере есть этакое нечто. Остальные
просто считали Гровера невыносимым. Однако ему многое прощалось из-за
кривоногости. Гровер был достаточно хитер, чтобы догадаться использовать
свой дефект; если ему чего-нибудь очень хотелось, он изображал боли в ноге.
Кажется, только пианино не воздавало должного почтения к его изувеченной
конечности. Поэтому пианино стало тем предметом, который надо проклинать,
бить да колотить. С другой стороны, в лучшие дни Гровер мог часами сидеть за
инструментом, его просто нельзя было оттащить. В таких случаях его матушка
выходила на лужайку перед домом и подстерегала соседей, чтобы выдавить из
них несколько слов похвалы. Она так обалдевала от "божественной" игры сына,
что забывала приготовить ужин. Их папаша, сантехник, как правило приходил
домой хмурый и голодный, словно волк. Частенько он поднимался прямиком в
гостиную и стаскивал Гровера с табурета у пианино. Отец тоже умел крепко
выразиться, и когда он спускал собаку на гениального сына, тому редко
удавалось вставить даже словечко. По мнению папаши, Гровер был просто
разленившимся сукиным сыном, который научился создавать всякие шумы. Иногда
он грозился выкинуть чертово пианино в окошко — и Гровера вслед. Если у
матери хватало смелости вмешаться в эти сцены, он давал ей зуботычину и
советовал пойти "поссать на дорожку". Хотя, конечно, и у него бывали минуты
слабости, и в таком состоянии духа он мог спросить у Гровера, что за чертову
дрянь тот бренчит, и если последний, к примеру, отвечал: "патетическую
сонату" — старый осел мог сказать: "Что за чертовщина? Почему, ради Христа,
они не могут сказать по-английски, как говорят все добрые люди?"
Невежественность старика убивала Гровера куда сильней, чем его грубость. Он
стеснялся своего папаши, и когда его не было на горизонте,
152
позволял себе немилосердно высмеивать его. Когда он стал немного
старше, то начал строить предположения, что он родился с кривой ногой,
потому что его отец такая сволочь. Он рассказывал, что его папаша ударил его
мать в живот когда та была беременна. Этот легендарный удар в живот должно
быть, оказал на Гровера разнообразные влияния, ибо, из мальчика
превратившись в молодого человека, он, как было сказано, неожиданно
обратился к Богу с такой страстью, что рядом с ним нельзя было выбить нос,
не испросив прежде разрешения у Господа.
Преображение Гровера произошло как раз тогда, когда мой отец испускал
дух, почему я и вспомнил его. Уотруза не видели несколько лет, а потом, во
время кошмарного храпа, на хромого Гровера, можно сказать, снизошло
благословение и он, став свидетелем Божьим, засучил рукава, дабы избавить
нас от дьявола. Первое, что я заметил — это изменения в его внешности: он
выглядел чистеньким, как ягненок. Действительно, на нем не было ни пятнышка,
от него исходило благовоние. Его речь тоже стала безукоризненной. Дикие
ругательства уступили место благословениям и молитвам. Все его беседы с нами
превращались в монологи, во время которых он сам задавал себе вопросы и сам
же на них отвечал. Едва сев на стул, предложенный ему, он с проворностью
кролика произносил тираду о том, что Бог, мол, послал единственного
возлюбленного Сына своего, для того чтобы мы могли наслаждаться жизнью
вечной. Хотим ли мы на самом деле жизни вечной — или собираемся погрязнуть
в "помышлениях плоти"* и умереть, не зная спасения? Неуместность упоминания
"помышлений плоти" по отношению к пожилой чете, один из которой громко
храпел во сне, видимо, совсем не заботила его. Он так ликовал в приливе
Божьей милосердной благодати, что совсем забыл о душевном недуге моей сестры
и, не спросив о том, как она себя чувствует, обратился к ней с этой
новоприобретенной духовной болтовней, к которой она осталась глуха,
поскольку, как я сказал, у нее не хватало много винтиков, и даже если бы он
начал разглагольствовать о рубленом шпинате, это показалось бы ей столь же
глубокомысленным. Слова "удовольствия плоти" означали для нее нечто вроде
прелестного дня и красного солнечного зонтика. Я видел, как она, сидя на
краешке стула и мотая головой, ждет только одного: когда же он сделает
передышку, чтобы она могла рассказать ему, что пастор — ее пастор, из
епископальной церкви — только что вернулся из Европы, и они собираются
устроить в подвале церкви ярмарку, где у нее будет свой маленький киоск, в
котором она откроет торговлю салфеточками по
153
пять и по десять центов. Действительно, она улучила момент, когда он на
секунду прервался, и выложила все: о каналах Венеции, об альпийских снегах,
о собачьих бегах в Брюсселе, о превосходной ливерной колбасе Мюнхена. Она
была не только религиозна, моя сестренка, она была глупа как пробка. Гровер
что-то промямлил об увиденной новой земле и новых небесах, "ибо прежнее небо
и. прежняя земля миновали"*, сказал он, пробормотав эти слова в подобии
истерического глиссандо, чтобы поскорей выложить пророческую весть о Новом
Иерусалиме, который Бог основал на этой земле и в котором он, Гровер Уотруз,
некогда сквернослов с искалеченной ногой, обрел мир и покой праведности. "И
смерти, не будет уже", -- орал он, пока моя сестренка приближалась к нему и
наивно спрашивала, не хочет ли он пойти поиграть на новом кегельбане,
устроенном ее пастором в церковном подвале, поскольку пастор такой
замечательный человек, он любит бедных и будет рад познакомиться с Гровером.
Гровер сказал, что играть на кегельбане грешно, что он не принадлежит ни к
какой церкви, ибо все церкви безбожны, что он даже перестал играть на
пианино, потому что Бог указал ему высшую цель. "Побеждающий наследует все*,
-- добавил он, — и буду ему Богом, и он будет Мне сыном". Он сделал паузу,
чтобы высморкаться в великолепный белый платок, а моя сестренка
воспользовалась случаем, чтобы напомнить ему, как в прежние времена у него
всегда текло из носа, но он никогда не употреблял носового платка. Гровер
важно выслушал ее и заметил, что Господь избавил его от многих грехов. Тут
проснулся мой отец и, увидев перед собой Гровера во всей красе, отшатнулся в
испуге, не зная, за кого Гровера принять: за смертного, сновидение или
галлюцинацию, но вид чистого носового платка быстро вернул ему разум.
— А, это ты! — воскликнул он. — Сын Уотруза, верно? Скажи мне, во
имя всего святого, что ты здесь делаешь?
— Я пришел во имя Святая Святых, — нимало не смутившись заявил
Гровер. — Я совершил обряд очищения смертью на Голгофе и я здесь во светлое
Христово имя, ради вашего спасения и пребывания в свете и силе и славе.
Старик посмотрел в изумлении.
— Что это на тебя нашло? — спросил он, адресовав Гроверу слабую
сочувственную улыбку. Мать вышла из кухни и встала позади стула, на котором
сидел Гровер. Скривив рот, она хотела дать понять отцу этой гримасой, что
Гровер рехнулся. Даже сестренка, кажется, поняла, что с Гровером что-то не в
порядке, особенно после того, как он отказался посетить новый кегельбан,
который ее лю
154
бимый пастор установил нарочно для молодых людей вроде Гровера.
Так что же случилось с Гровером? Ничего, если не считать того, что его
ноги прочно стояли на пятом основании великой стены святого города
Иерусалима, на пятом основании, выполненном целиком из сардоникса, откуда он
взирал на чистую реку воды жизни, исходящую от престола Божия. И вид этой
реки жизни был для Гровера все равно что укус тысячи блох в жом. Пока он
семижды не объехал вокруг земли, он не смог бы усидеть спокойно на заднице,
видя слепоту и безразличие людей и сохраняя при этом самообладание. Он
возродился и очистился, и хотя в глазах медлительных неряшливых "нормальных"
он был "чокнутым", мне он представлялся несравненно возросшим над прежним
собой. Он был безвредный зануда. Слушая его достаточно долго, и самому можно
было очиститься, о том не подозревая. Яркий новый язык Гровера брал меня за
живое и посредством неумеренного смеха очищал от всякой дряни, накопившейся
стараниями инертных здравомыслящих. Он возродился, как мечтал возродиться
Понсе де Леон*, он был живым, как немногие бывали живыми. И, будучи
неестественно живым, он нисколько не возражал, когда вы смеялись прямо ему в
лицо, он не возразил бы, если бы вы украли то немногое, чем он обладал. Он
был живым и нестяжающим, а это так близко к Божескому, что кажется
ненормальным.
Прочно поставив ноги на большую стену Нового Иерусалима, Гровер познал
ни с чем не сравнимую радость. Возможно, родись он со здоровой ногой, он так
бы никогда и не познал эту бесподобную радость. Может быть, даже хорошо, что
его папаша двинул по животу его матери, когда Гровер еще находился в утробе.
Возможно, именно этот удар в живот позволил Гроверу так воспарить, стать
таким бесконечно живым и настолько бдительным, чтобы даже во сне передавать
послания Бога. Чем больше он работал, тем меньше чувствовал усталость. У
него не было теперь ни тревог, ни сожалений, ни душераздирающих
воспоминаний. Он не признавал ни обязанностей, ни обязательств, кроме данных
Богу. А что ожидал от него Бог? Ничего, ничего... только восхваления. Бог
требовал от Гровера Уотруза только одного: чтобы он был живым во плоти. Он
требовал только одного: становиться все более и более живым. И когда совсем
живой Гровер стал голосом, и этот голос стал потоком, обращавшим все мертвое
в хаос — хаос в свою очередь стал устами мира, в самом центре которого
должен быть глагол. "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было
Бог". Итак, Бог был этим
155
странным маленьким инфинитивом, который был всем — разве этого не
достаточно? Для Гровера этого было более чем достаточно: это было всем.
Начав с этого Глагола, какая разница, по какой дороге он пошел? Оставить
этот Глагол — это значит удалиться из самого центра, возвести Вавилонскую
башню. Может быть, Бог умышленно покалечил Гровера Уотруза, для того чтобы
направить его к центру, к Глаголу. Невидимым вервием привязал Господь
Гровера Уотруза к его столпу, который пронизал сердце мира. Гровер стал
жирным гусем, приносящим каждый день по золотому яйцу.
Почему я пишу о Гровере Уотрузе? Потому что я знал тысячи людей, но
никто из них не был таким живым, как Гровер. Большинство было умнее, многие
были блистательными людьми, некоторые даже знаменитыми, но никто не был
таким живым и нестяжающим, каким был Гровер. Гровер был неистощим. Он был
подобен кусочку радия, который можно засыпать горой земли, но он все равно
не потеряет своей силы отдавать энергию. Я знал множество так называемых
энергичных людей — не полна ли Америка ими? — но никогда я не встречал в
человеке такого источника энергии. А что создало этот неистощимый источник
энергии? Озарение. Да, это случилось в мгновение ока, а только так и
происходит все самое важное. В одну ночь Гровер освободился от навязанных
ему ценностей. Неожиданно, и это так, он прекратил развитие, подобное
развитию остальных людей. Он нажал на тормоза, но оставил мотор работать.
Если раньше, подобно остальным, он полагал необходимым куда-то двигаться, то
теперь он знал, что куда-то — это все равно куда, так зачем двигаться
вообще? Почему бы не припарковать машину, не заглушая мотор? Тем временем
сама земля вращалась, и Гровер знал, что она вращается, и что он вращается
вместе с ней. Но движется ли она куда-нибудь? Гровер, несомненно, задавал
себе этот вопрос и, вне всякого сомнения, отвечал на него так: земля никуда
не движется. Тогда кто сказал, что мы должны куда-то двигаться? Гровер
заинтересовался этим, а также тем, куда все направляют свои стопы, и,
странная вещь, оказалось, что хотя все и движутся каждый к своей цели --
никто не остановится и не задумается, что неизбежная цель для всех одна:
могила. Это озадачило Гровера, поскольку никто не мог убедить его, что
смерть не является неизбежностью, в то время как любой мог убедить кого
угодно, что все другие назначения неопределены. Убежденный в непреложной
неизбежности смерти, Гровер вдруг стал потрясающе преисполнен жизни. Впервые
он начал жить, и притом перестал думать о своей хромоте.
156
Это, если задуматься, тоже довольно странная вещь, поскольку кривая
нога так же, как и смерть, является непреложным фактом. И все же хромота
вылетела у него из головы и, что еще важнее, вылетело из головы все, что
было связано с хромотой. Точно так же и смерть, когда Гровер признал ее
неизбежность, вылетела у него из головы. Сосредоточившись единственно на
неизбежности смерти, он пренебрег всем неопределенным. Весь остальной мир
хромал теперь вместе со своими кривоногими неопределенностями, лишь один
Гровер был свободен и ничем не связан. Гровер Уотруз олицетворял собой
неизбежность. Может, он был неправ, но он был определен. А что толку быть
правым, когда приходится волочить за собой кривую ногу? Лишь немногие
осознали истинность этих слов, и их имена стали великими именами. Гровер
Уотруз, вероятно, никогда не станет известным, но тем не менее он очень
велик. В этом, вероятно, и заключается причина, по которой я пишу о нем:
просто у меня хватило разума понять, что Гровер достиг величия, даже если
никто этого не признает. Тогда я думал, что Гровер просто безвредный
фанатик, да, немного "чокнутый", как говорила моя мама Но каждый, кто
проникся несомненной истиной, немного чокнутый, и только эти люди делают
что-то для нашего мира. Другие люди, великие люди, разрушили по чуть-чуть
здесь и там, а эти немногие, о которых я веду речь и в число которых включаю
Гровера Уотруза, способны разрушить все только ради того, чтобы могла жить
истина. Обычно такие люди рождаются с недостатками, так сказать, с кривой
ногой, и по странной иронии люди именно эту кривую ногу и запоминают. Если
такой человек, как Гровер, избавляется от хромоты, мир говорит, что ему
повезло. Это логика неуверенности, и ее плод — несчастье. Гровер был
единственным истинно счастливым человеком, которого я встретил в своей
жизни, и этот небольшой памятник я воздвиг для того, чтобы о Гровере не
забывали, как не забывали бы о его счастливой уверенности. Жаль, что в
качестве опоры он выбрал Христа, но разве имеет значение, каким образом
человек приходит к правде, если он одержим правдой и по правде живет?
ИНТЕРЛЮДИЯ
Беспорядок — это слово, изобретенное для тех случаев, когда истинный
порядок нам непонятен. Мне хочется остановиться на том периоде, когда все
вырисовывалось в соответствии с порядком, если и понятным, то несомненно
обескураживающим. Прежде всего — Хайми, Хайми-жаба, а еще яичники его жены,
которые уже довольно долго гнили изнутри. Хайми прямо зациклился на гниющих
яичниках своей жены. Это стало темой ежедневных разговоров, оставив позади
даже слабительные пилюли и обложенный язык. Хайми играл в сексуальные
притчи, как он сам говорил. Все беседы или начинались с яичников, или
заканчивались ими. Вопреки обстоятельствам, он не забывал о трудах любви
вместе с женой — долгие змеиные сношения, во время которых он успевал
выкурить одну-другую сигарету. Он все пытался объяснить мне, как гной,
который выделяют яичники, сообщает его жене пыл. Она и раньше была хороша в
любви, но теперь стала что-то необыкновенное. Если яичники придется вырвать,
излишне говорить, как она отнесется к этому. Да она и сама понимала. Так не
теряй время! Каждый вечер, убрав со стола, они разоблачались в своей
крохотной квартирке и ложились, сплетясь словно пара змей. Он много раз
пытался описать мне — как они любили друг друга. Изнутри это похоже на
устрицу, устрицу с мягкими зубками, что покусывают его. Иногда ему казалось,
что он погрузился в ее утробу целиком, так было мягко и сдобно, а эти самые
мягкие зубики покусывали его член, сводя с ума. Обычно они устраивались на
манер ножниц и смотрели в потолок. Чтобы оттянуть финал, он думал об офисе и
о тех маленьких неприятностях, которые не оставляли его, скручивая кишки
тугим узлом. Между оргазмами он мог сосредоточиться на чем-нибудь еще, так
что если она вновь приступала к нему, он мог представить себе, что это
совершенно новое сношение с участием новой фирменной пиз-
158
ды. Обычно он устраивался так, что можно было не бросая дел смотреть в
окошко. Он так навострился в этом деле, что мог раздеть женщину на бульваре
за окном и переместить ее в свою кровать, и не только это — еще он мог
заставить ее поменяться местами с женой, причем не бросая дел. Иногда он
трахался так несколько часов и не думал при этом кончать. Что проливать
попусту! — так он обычно говорил.
Стив Ромеро, напротив, имел много что проливать. Стив был вылеплен
словно бык, поэтому он не задумываясь тратил свое семя. Как правило, мы
обсуждали подобные вещи, сидя за хорошей отбивной в закусочной неподалеку от
офиса. Там царила странная атмосфера. Может быть, потому что не подавали
вина. Может быть, потому что подавали маленькие черные грибочки. Так или
иначе, сосредоточиться на предмете обсуждения было нелегко. Когда мы
собирались, Стив Ромеро обычно уже успевал побывать на тренировке, принять
душ и растереться. Он был чист и снаружи и изнутри. Почти что совершенный
образец мужчины. Не очень умен, по правде говоря, но хороший парень,
компанейский. А Хайми, напротив, будто жаба. Словно явился к столу прямо из
болота, где провел поганый денек. Всякая гадость сходила у него с уст будто
лесть. По правде, в случае с ним это и гадостью-то назвать было нельзя,
поскольку не с чем было сравнивать. Лилось одно лишь скользкое липкое
вещество, целиком замешанное на сексе. В пище он видел только потенциальную
сперму; если стояла теплая погода, он говорил, что это очень полезно яйцам;
когда он ехал в трамвае, он знал наперед, что вагонная тряска вызовет у него
желание, что "лично у него встает от этого", как он выражался. Почему
"лично" — мне было невдомек, но так он говорил. Ему нравилось ходить с
нами, потому что мы наверняка находили что-нибудь приличное. В одиночку ему
далеко не всегда везло. С нами он мог рассчитывать на кусок мяса — Нежную
пизду, как он выражался. Ему нравилась Нежная пизда. Нееврейка* пахнет
слаще, говорил он. И посмеивался... Что он не переносил — так это черное
мясо. Его удивляло и коробило мое знакомство с Валеской. Однажды он спросил,
не слишком ли крепко она пахнет. Я ответил, что мне это нравится — крепкая
и духовитая, в соусе. Он чуть не покраснел при этом. Удивительно, как он был
деликатен в некоторых вещах. Например, был очень разборчив в еде. Наверное,
это национальная черта. Еще очень чистоплотен.
__________
* Английские слова "нежный" (gentle) и "неиудей, язычник" (gentile) --
весьма созвучны.
159
Падал в обморок при виде пятнышка на манжете. Все время чистился,
отряхивался, доставал зеркальце из кармана, чтобы убедиться, не застряла ли
пища в зубах. Если находил хоть крошку, прятался за салфеткой и извлекал эту
крошку при помощи зубочистки с перламутровой ручкой. Еще не мог спокойно
думать о пресловутых яичниках. И вовсе не из-за запаха, поскольку его жена
тоже была чистоплотная сучка. Весь день сидела на биде, готовясь к ночным
случкам. Это было трагедией: значение, которое она придавала своим яичникам.
До того самого дня, когда ее увезли в больницу, они регулярно
занимались любовью. Мысль о том, что она станет неспособна к этому, сводила
ее с ума. Хайми, разумеется, твердил ей, что ему без разницы — так или
эдак. Обвивая ее, как змея, в зубах сигарета, на бульваре за окном девочки
— он и вообразить не мог, что женщина может стать непригодной к сношению.
Он был уверен, что операция пройдет успешно. Успешно! Это значит, что она
будет трахаться лучше прежнего. Обычно он говорил ей это, лежа на спине и
глядя в потолок. "Ты знаешь, я все равно буду тебя любить. Подвинься
чуть-чуть вот так, сделай милость... вот так... хорошо. Так что я говорил?
Ах, да... ну что ты взяла в голову? Разумеется, я тебя не брошу. Послушай,
отодвинься немного, да-да, вот так, замечательно". Все это он нам
рассказывал за хорошей отбивной. Стив смеялся до слез. Он так не мог. Он был
очень честным, с женщинами особенно. Поэтому-то ему и не везло. Малыш Керли,
например — а Стив его ненавидел — тот всегда добивался, чего хотел. Он был
прирожденный лжец, прирожденный обманщик. Хайми тоже не слишком любил Керли.
Он называл Керли бесчестным, имея в виду, конечно, бесчестность в денежных
вопросах. В таких вещах Хайми был скрупулезен. А больше всего ему не
нравилось, в каком тоне Керли говорил о своей тетке. По мнению Хайми, это
было очень дурно, ему не следовало бы тянуть деньги у сестры своей матери,
испытывая к ней не больше почтения, чем к куску тухлого сыра, для Хайми это
было слишком. К женщине надо относиться уважительно, при условии, конечно,
что эта женщина не проститутка. Если она проститутка — тогда другое дело.
Проститутки не женщины. Проститутки — это проститутки. Вот так вот Хайми
смотрел на вещи.
Однако истинной причиной такой нелюбви было другое: когда бы они ни
бывали вместе — Керли всегда доставалось самое лучшее. И не только: Керли
добивался успеха, используя деньги, взятые у Хайми. Даже то, как Керли
просил деньги, раздражало Хайми — это было похоже на
160
вымогательство. Он полагал, что тут частично моя вина — я слишком
снисходительно относился к парнишке.
— У него нет моральных устоев, — обычно говорил Хайми.
— А у тебя, у тебя моральные устои есть? — спрашивал я.
— Что я! Я слишком стар, чтобы иметь моральные устои. Но Керли еще
ребенок.
— Ты ревнуешь, вот в чем дело, — говорил Стив.
— Я? Я ревную к нему? — и Хайми принимался ядовито хихикать, чтобы
показать всю глупость таких домыслов. Эти подначки его сильно задевали. --
Послушай, — говорил он, обращаясь ко мне, — я к тебе когда-нибудь
ревновал? Разве я не уступал тебе, когда ты просил? Помнишь ту девицу с
рыжими волосами, ну помнишь, с такими большими грудями? Разве не лакомый
кусочек я тебе предложил по-дружески? И я сделал это, не так ли? А все
потому, что ты проговорился, будто тебе очень нравятся большие груди. Но
Керли я бы ни за что не уступил. Он маленький плут. Пусть сам о себе
позаботится.
А Керли и так сам о себе заботился, притом очень умело. Насколько мне
известно, он всегда пас пять-шесть девчонок. Среди них, например, Валеска --
он не на шутку связался с ней. Ей чертовски нравилось, что с ней выделывают
этакое не краснея, поэтому, когда настал черед кузины, а потом и карлицы,
воспользоваться им, она нисколько не возражала. Больше всего ей нравилось,
когда он имел ее в ванне в воде. Все было замечательно, пока не догадалась
карлица. Случилась бурная сцена, завершившаяся на полу в гостиной. Послушать
Керли — так можно было подумать, что он выделывает все, разве что на люстре
не висит. Впридачу полным-полно карманных денег. Валеска щедрая, а кузина --
тряпка. Предвкушение твердого члена делало ее податливой, как замазка. При
виде расстегнутых брюк она впадала в транс. Стыдно слушать, что Керли
выделывал с ней. Он испытывал удовольствие, унижая ее. Но едва ли я могу
обвинять его, ведь она была такая чопорная, такая педантичная на людях.
Когда она несла себя по улице, можно было поклясться, что у нее вовсе нет
пизды. Естественно, уединившись, он заставлял ее заплатить за свои надменные
манеры. И делал это рассчетливо. "Доставай", — приказывал он, чуть
расстегнув штаны. "Доставай языком", — так говорил он всей компашке,
поскольку, по его словам, все они сосали друг дружку за его спиной. Как
только кузина ощущала во рту вкус члена, сразу же позволяла делать с ней
все. Иногда он заставлял ее стать на руки и возил ее по комнате, будто
161
тачку. Или они приспосабливались на манер собак, и пока она стонала и
корчилась, он невозмутимо зажигал сигарету и пускал дым меж ее ног. Однажды
он сыграл плохую шутку, когда они устроились таким способом. Он расстарался
настолько, что она обеспамятела. А потом, уже до блеска отполировав ей зад,
он на секунду остановился, словно для того чтобы охладить кок, и тут, очень
медленно и нежно вставил ей длинную морковину. "Это, мисс Аберкромби, что-то
вроде двойника моего природного члена", — объяснил он, и с этими словами
отлип от нее и натянул штаны. Кузина Аберкромби так смутилась, что не сумела
сдержаться, жутко пернула, и морковина выпала. Так, по крайней мере,
рассказывал Керли. Вообще-то, он был порядочный враль, и в этом анекдоте,
может, нет ни крупицы правды, но нельзя отрицать, что у него была склонность
к подобным шуткам. Что до мисс Аберкромби с ее претенциозными манерами --
так про такую пизду можно было думать все самое худшее. Хайми по сравнению с
Керли был пурист. Хайми и его толстый обрезанный конец — словно две разные
вещи. Когда у него лично вставал, как он выражался, он за это не отвечал. Он
говорил, что это природа берет свое — в лице его, Хайми Лобшера, толстого
обрезанного конца. То же самое можно было сказать и про дырку его жены. У
нее между ног было что-то особенное, вроде украшения. Это было частью миссис
Лобшер, но это не была-таки миссис Лобшер лично, попробуйте понять, что я
имею в виду.
Ладно, все это просто в качестве введения к тому общему сексуальному
беспорядку, который преобладал в то время. Будто снимаешь квартиру в стране
Ебландии. Соседка сверху, взять хотя бы ее... иногда она спускалась к нам
присмотреть за ребенком, когда у жены был концерт. Она выглядела такой
простушкой, что я сперва просто не замечал ее. Но, как и у других, у нее
имелась пизда, такая обезличенно-личная пизда, которую она бессознательно
осознавала. И чем чаще она к нам спускалась, тем сильней осознавала, в своем
подсознании. Как-то вечером, когда она была в ванной, причем сидела там
подозрительно долго, я задумался обо всем этом. И решил подсмотреть за ней в
замочную скважину, убедиться что к чему. Отрубите мне руку, если она не
стояла перед зеркалом, поглаживая и лаская свою маленькую пипку. Почти что
разговаривала с ней. Я так возбудился, что не знал, с чего начать.
Отправился обратно в гостиную, выключил свет и лег на кушетку, ожидая ее
возвращения. Я лежал, и у меня перед глазами стояла ее пушистая киска и
пальцы, прикасающиеся к ней, как к струнам. Я расстегнул брюки, вытащил
162
член, пусть охладится в темноте. Со своей кушетки я пытался вызвать ее
методом телепатии, во всяком случае я хотел, чтобы мой член послал ей
установку внушения. "Иди сюда, сука, — не переставал я шептать, — иди сюда
и накрой меня своей пиздой". Она, видимо, получила эту установку, поскольку
в этот миг дверь открылась, и она ощупью стала пробираться к кушетке. Я не
говорил ни слова и не двигался. Просто не переставал думать об ее пизде,
медленно, словно краб, пробиравшейся в темноте. Наконец-то она встала у
кушетки. И тоже не сказала ни слова. Просто тихо стояла, а как только я
скользнул рукой вверх по ее ногам, шевельнулась, чтобы приоткрыть чуть шире
промежность. Мне кажется, никогда моя рука не попадала в такую сочную
промежность. У нее по ногам сбегало что-то вроде клейстера, и если бы под
рукой были щиты для объявлений, я бы смог обклеить целую дюжину щитов. Через
несколько минут, так же естественно, как корова, щиплющая травку, она
нагнулась и взяла в рот. А я засунул все четыре пальца, взбивая ее сок до
пены. Рот у нее был полным-полон, а сок проливался на ноги. Скажу я вам, мы
не проронили ни слова. Словно парочка тихих маньяков трудилась в потемках.
Как гробокопатели. То был Парадиз ебучий, я знал это, и был готов, и хотел,
чтобы мы ебались до потери мозгов. Такой, как она, я, вероятно, никогда не
встречал. Она так и не открыла рта — ни той ночью, ни следующей, никакой.
Просто кралась вниз, почуяв, что мы будем одни, как тогда, в темноте, и
накрывала меня пиздой. То была выдающаяся пизда. Стоит только подумать,
вспоминаю темный подземный лабиринт, оснащенный и диванами, и уютными
уголками, и резиновыми зубиками, и иглами, и мягкими гнездышками, и гагачьим
пухом, и тутовыми листами. Мне нравилось совать туда свой нос и, подобно
одинокому червю, хорониться в маленькой щели, где был абсолютный покой, и
было так мягко и тихо, что я лежал, словно дельфин на устричной отмели.
Легкая судорога — и я уже в пульмановском вагоне, читаю газету, а то — в
тупике, где булыжники покрыты мхом, а витые ворота открываются и закрываются
автоматически. Иногда это бывало похоже на погружение в глубины, с
подрагивающими морскими крабами, водорослями, покачивающимися в лихорадке и
жабрами крохотных рыб, хлопающими, будто клапаны губной гармоники. В
необъятном темном гроте шелково-мыльный орган играл хищную темную музыку.
Когда она достигала вершины, когда в полной мере выделяла сок, казалось,
спускаются фиолетово-пурпурные, цвета тутовой ягоды, сумерки,
чревовещательные сумерки, словно карлики и кретины на-
163
слаждаются, когда менструируют. Тогда я думал о каннибалах, пожирающих
цветы, о яростном племени банту, о диких единорогах, готовящихся к брачному
сезону на рододендронов. Все было анонимно и неопределенно: Джон До и его
супруга Эмми До*; а над нами газовые резервуары, а под нами подводная жизнь.
Выше пояса она была, как я уже говорил, тронутая. Да, совсем ку-ку, хотя
покуда на ходу и на плаву. Может, это и сообщало ее пизде такую волшебную
обезличенность. То была одна пизда из миллиона, настоящая Жемчужина
Антильская, вроде той, что обнаружил Дик Осборн, читали Джозефа Конрада? Она
лежала в широком Тихом океане секса: блистающий серебристый риф, окруженный
анемонами, морскими звездами, каменистыми кораллами, принявшими человеческий
облик. Только Осборн мог открыть ее, указав правильную широту и долготу
пизды. Встречая ее днем, видя, как медленно она идет, слабоумная, я
испытывал те же чувства, что испытывает решивший поймать ласку темной ночью,
поставив капкан. Мне оставалось только лечь в темноте, расстегнуть брюки и
ждать. Она была подобна Офелии, как если бы та случайно воскресла и во
второй жизни очутилась среди кафров. Она не помнила ни одного слова ни
одного языка, особенно английского. Она была глухонемой, потерявшей память,
причем с остатками памяти она утратила также щипцы для завивки, щипчики для
ногтей и дамскую сумочку. Она была голая как рыба, только между ног торчал
пук волос. И она была более скользкая, чем рыба, поскольку у рыб хоть чешуя
есть, а у нее не было. Иногда я терялся в догадках: я в ней, или она во мне?
То была открытая война, новомодный Панкратион*, когда всяк пытается укусить
себя в задницу. Любовь в среде червей, с бесстыдно поднятой крайней плотью,
любовь без пола и без лизола. Инкубационная любовь, которую практикуют
росомахи на верхушках деревьев. С одной стороны — Северный Ледовитый океан,
с другой — Мексиканский залив. И хотя мы не об...


