Генри Миллер. Тропик Козерога
страница №5
...а верхушках деревьев. Воздух наполненсловами, вылетающими через вентиляционные отверстия, возвращающимися через
гофрированные дымоходы, летящими, как антилопы, полосатыми, как зебра, то
лежащими спокойно, как моллюск, то изрыгающими пламя. Нимфа Лаура холодна,
словно статуя, у которой время стерло признаки пола, а волосы еще полны
музыкального совершенства. На краю сна стоит Лаура, ее губы безгласны, ее
слова падают как цветочная пыльца. Лаура Петрарки села в такси, каждое слово
зарегистрировано кассовым аппаратом, стерилизовано, затем подвержено
прижиганию. Василиск Лаура выполнена целиком из асбеста, она шагает к месту
аутодафе, набив рот жевательной резинкой. Все тип-топ — говорят ее уста.
Тяжкие, выпяченные уста морской раковины, уста Лауры, уста обреченной любви
уранистов. Все течет во мраке под уклон. Последние осадки бормочущих губ
морской раковины сползают с берега Лабрадора и движутся к востоку вместе с
потоком грязи, движутся к звездам в йодном дрейфе. Утраченная Лаура,
последняя у Петрарки, медленно исчезает на краю сна. Мир не седой, но
тусклый, легкий бамбуковый сон возвращенной невинности.
Здесь, в черноте взбесившегося небытия пустоты и одиночества, все
оставляет мрачное чувство насыщенного уныния, не столь далекого от высшего
предела отчаяния, которое есть не что иное как веселая юношеская причуда
полного разрыва смерти с жизнью. Из опрокинутого конуса экстаза жизнь вновь
поднимется на высоту прозаического небоскреба, увлечет и меня за волосы и
зубы — отвращающая тоскливой пустой радостью, оживленный плод,
мертворожденная личинка, ожидающая гниения и распада.
106
Воскресным утром меня разбудил телефонный звонок. Мой друг, Макси
Шнадиг, сообщил о смерти нашего общего знакомого Люка Ральстона. Макси
придал голосу скорбный тон, и это покоробило меня. Люк был отличным парнем,
сказал он. Это тоже мне показалось фальшивым, поскольку Люк и в лучшей форме
был так себе, совсем не то, что зовется отличным парнем. Люк был бабой, а
когда я узнал его поближе, оказался несносным типом. Все это я и выдал Макси
по телефону. Судя по его репликам, ему не слишком понравились мои слова. Он
сказал, что Люк всегда был мне другом. Это правда, но только часть правды.
Вся правда заключалась в том, что я был рад: Люк дал дуба в подходящий
момент, мне не придется отдавать ему сто пятьдесят долларов, которые я ему
задолжал. На самом деле, повесив трубку, я испытал счастье. Какое
облегчение-- не платить этот долг! А кончина Люка не трогала меня никоим
образом. Напротив, появилась возможность нанести визит его сестре Лотти,
которую я давно хотел, но все как-то не получалось. А теперь можно прямо
днем пойти к ней с моими соболезнованиями. Ее муж будет на службе, нам ничто
не помешает. Я представил себе, как обниму ее и начну успокаивать; ничто не
сравнится с прикосновением к женщине, когда та в печали. Я видел, как широко
открываются ее глаза — у нее прекрасные большие серые глаза — пока я веду
ее к кушетке. Она из тех женщин, что готовы отдаться, делая вид, будто
заняты разговором о музыке и тому подобном. Ей не нравилась обнаженная
реальность, голые факты, так сказать. В то же время у нее хватит ума
подстелить полотенце, чтобы не испачкать кушетку. Я знаю ее всю насквозь. Я
знаю, что сейчас самое время взять ее, сейчас, когда она слегка потеряла
голову от смерти дорогого Люка — о котором, к слову, не очень-то часто
вспоминала. К сожалению, сегодня воскресенье, и муж наверняка дома. Я опять
лег в постель и начал думать сначала о Люке и обо всем, что он для меня
сделал, потом о ней, о Лотти. Лотти Самерс ее звали — мне всегда нравилось
это имя. Очень подходит к ней. Люк был костлявый как кочерга, лицо
скуластое, весь из себя правильный — я молчу! Она — как раз наоборот:
мягкая, круглая, с протяжной речью, ласкающими словами и томными движениями,
умело использующая свои глаза. Никто не принял бы их за брата и сестру. Я
так возбудился от этих мыслей, что попробовал обнять жену. Но несчастное
создание, отравленное пуританским воспитанием, изобразило возмущение. Она
любила Люка. Она не скажет, что он был отличным парнем, это ей не
свойственно, но она всегда считала его честным, преданным, настоящим другом
и т. д.
107
Но у меня так много преданных, честных, верных друзей, что все это для
меня чепуха. В конце концов мы зашли так далеко в споре о Люке, что она
решила взять верх истерикой, принялась рыдать и стонать — все это,
заметьте, в кровати. Я вспомнил о том, что голоден. Затея проплакать до
завтрака показалась мне чудовищной. Я спустился в кухню и приготовил себе
замечательный завтрак, а покончив с ним, про себя посмеялся над Люком, о
полутораста баксах, снятых с повестки дня благодаря его неожиданной смерти,
над Лотти, над тем, как она взглянет на меня, когда наступит минута и,
наконец, что самое нелепое, я представил Макси, Макси Шнадига, верного друга
Люка, стоящим у могилы с большим венком и, может быть, бросающим горсть
земли на гроб, когда тот опускают в яму. Это все казалось каким-то глупым.
Не знаю, почему это могло мне показаться забавным, но-это правда. Макси --
простак. Я его терпел только потому, что иногда брал у него взаймы. А еще
потому что у него была сестра Рита. Часто я принимал его приглашения домой,
делая вид, что интересуюсь его душевнобольным братом. У него дома всегда
отлично кормили, а полоумный братец был истинным развлечением. Он выглядел
как шимпанзе и болтал тоже как шимпанзе. Макси был слишком прост, чтобы
догадаться, что я просто развлекаюсь; он думал, что я принимаю искреннее
участие в его братце.
Было замечательное воскресенье, а у меня в кармане, как обычно, что-то
около двадцати пяти центов. Я брел, раздумывая, где же раздобыть денег. Не
то чтобы было трудно наскрести где-нибудь небольшую сумму, важно было
раздобыть деньги с наименьшими издержками. В голову приходили парни из
округи, парни, которые одолжат без всяких разговоров, но потом непременно
последует долгая беседа — о религии, о политике, об искусстве. Еще один
способ, который я не раз применял в случае крайней нужды, — это зайти в
одно из наших телеграфных отделений, делая вид, будто наносишь дружеский
визит в порядке инспекции и потом, в самый последний момент, предложить им
снять с кассы до завтра один-два доллара. Но на этом тоже потеряешь время,
да и беседа не легче. Холодно все взвесив и просчитав, я остановился на моем
юном друге Керли из Гарлема. Если у Керли нет денег, он стащит их у матери
из кошелька. На него можно положиться. Конечно, он захочет пойти со мной, но
я всегда найду способ избавиться от него до вечера. Он еще ребенок, и мне не
обязательно с ним деликатничать.
В Керли мне особенно нравилось то, что, несмотря на его семнадцать лет,
он был начисто лишен моральных ус-
108
тоев, нравственных колебаний, угрызений совести. Ко мне он пришел
четырнадцатилетним мальчишкой, искавшим работу курьера. Его родители, в то
время жившие в Южной Африке, отправили его в Нью-Йорк на попечение тетки,
которая чуть ли не при первой встрече совратила его. Он никогда не учился в
школе, потому что его родители все время путешествовали: они были бродячими
артистами. Отец несколько раз побывал в тюрьме. Кстати, он был ему не
настоящий отец. Одним словом, Керли появился у меня с просьбой о помощи,
пареньку очень недоставало друзей. С первого взгляда я понял, что могу
сделать для него кое-что. Все сразу проявили к нему симпатию, особенно
женщины. Он стал любимцем офиса. Однако вскоре я понял, что он неисправим,
что лучше всего в нем развиты задатки умного преступника. Но он мне все
равно нравился, и я продолжал помогать ему, хотя и держал с ним ухо востро.
Думаю, он мне нравился в особенности благодаря тому, что был начисто лишен
чувства почтения. Он сделал бы все, что угодно, ради меня, и в то же время
он меня обманывал. Я не мог ставить ему это в вину, просто это восхищало
меня. Тем более, что лгал он искренне. Он просто не мог не лгать. Возьмем
хотя бы его тетю Софи. Он говорил, что она его совратила. Может, оно и
правда, но любопытно то, что он дал ей себя совратить, когда они вместе
читали Библию. Хоть и молод он был, но должен был сообразить, для чего он
понадобился тете Софи. Значит, он позволил себя, как он выразился,
совратить, а потом, после короткого знакомства, он предложил тетю Софи мне.
А еще он дошел до прямого шантажа. Когда ему сильно недоставало денег, он
шел к тете и вымогал у нее — под хитроумными угрозами разоблачения. Надо
думать, с невинным выражением на лице. Выглядел он как ангел, удивительно
большие влажные глаза смотрели открыто и искренне. Все сделаю для тебя --
взгляд преданного пса. И довольно хитрый — мог так сыграть на ваших
чувствах, что вы потакали его маленьким прихотям. Вдобавок страшно
смышленый. Коварная сметливость лиса и крайняя бессердечность шакала.
Потому-то я вовсе не удивился, в один прекрасный день узнав, что он
завел шашни с Валеской. После Валески он переключился на ее кузину, к тому
времени уже дефлорированную и нуждавшуюся в дюжем самце. А после кузины
наконец дошел до карлицы, которая свила себе милое гнездышко у Валески.
Карлица заинтересовала его постольку, поскольку обладала совершенно
нормальной пиздой. сперва он и не думал ничего с ней делать, ибо, по его
словам, она оказалась омерзительной маленькой лес-
109
биянкой, но как-то раз он зашел в ванную, когда та мылась, с этого все
и началось. Он жаловался мне, что для него многовато — угождать троим.
Больше всех он любил кузину, ибо у той водились деньжата, с которыми она
расставалась без труда. Валеска слишком уклончива, и кроме того, слишком
крепко пахнет. На самом деле он был болен женщинами. Он сказал, что это вина
тети Софи. Она положила нехорошее начало. Рассказывая, он шарил по всем
ящикам бюро. Отец — сукин сын, давно пора его повесить, говорит он, ничего
не найдя. Он показывает мне револьвер с перламутровой рукояткой. А что, если
застрелить его? Пистолет слишком хорошо для старика, лучше он подорвет его
динамитом. Стараясь понять, за что он так ненавидит папашу, я обнаруживаю,
что юнец неравнодушен к своей матери. Он не мог спокойно смотреть, как
старик отправляется с ней в спальню. Уж не хочешь ли ты сказать, что
ревнуешь к предку, спросил я? Да, ревную. Знаешь, по правде, я и сам не
прочь переспать с матерью. А почему бы нет? Так вот почему он позволил тетке
совратить его: он все время думал о своей матери. В таком случае, не стыдно
тебе лезть к ней в карман, спросил я? Он улыбнулся. Это не ее деньги,
объяснил он, это его. Что они сделали для меня? Они вечно отдавали меня на
попечение посторонних. Прежде всего они научили меня обманывать. Вырастить
ребенка — не поле перейти...
В доме не нашлось ни цента. Керли предложил мне пойти к нему в офис, и
пока я буду отвлекать управляющего разговорами, он зайдет в раздевалку и
почистит карманы. А если я не трушу, он почистит еще и кассу. Они нас ни за
что не заподозрят, сказал он. А ты занимался этим раньше? — спрашиваю я.
Еще бы, много раз, прямо под носом у управляющего. И они ничего не
пронюхали? Как же, уволили нескольких клерков. А может, лучше занять у тети
Софи? — предлагаю я. Это проще простого, но придется ублажать ее на скорую
руку, а он впредь не хочет этим заниматься. Она воняет, тетя Софи. Что ты
хочешь сказать: воняет? Ну, видишь ли, она нерегулярно подмывается. А в чем
дело? Ни в чем, просто она набожна. И стала жирная и потливая. И все еще
обожает заниматься любовью? Обожает? Да она с ума сходит по этому делу. Это
отвратительно. Как будто ложишься в постель со свиньей. А что о ней говорит
твоя матушка? О ней? Зла на нее как черт. Она думает, будто тетушка Софи
хочет соблазнить старика. Что ж, может и хочет. Хотя нет, у старика есть
кое-что получше. Я как-то вечером застукал его в кино, он целовался с
молоденькой девчонкой. С маникюршей из отеля "Астор". Он, вероятно, тянет из
нее денежки.
110
Иначе не стал бы ухлестывать за женщиной. Он грязный сукин сын, и я бы
хотел в один прекрасный день увидеть его на электрическом стуле. Ты сам в
один прекрасный день сядешь на электрический стул, если не будешь осторожен
Кто, я? Только не я! Я достаточно умен. Ты умен, да уж больно длинный у тебя
язык. На твоем месте я бы держал его за зубами. Знаешь, добавил я, чтобы
немного припугнуть его, тобой интересуется О'Рурк; если ты попадешься ему, с
тобой все кончено... Так почему же он не закладывает меня, если он что-то
знает? Я тебе не верю.
Я объясняю ему доходчиво, что О'Рурк из той редкой породы людей,
которые предпочитают не портить жизнь другим, если могут помочь им. О'Рурк,
говорю я, обладает инстинктом сыщика, который проявляется в том, что ему
нравится знать все, что происходит вокруг него; человеческие характеры
выстраиваются у него в голове и постоянно там хранятся, как вражеская
местность хранится в голове полководца. Все думают, что О'Рурк шпионит да
вынюхивает, что он получает особое удовольствие, исполняя свою грязную
работенку на благо компании. Это не так. О'Рурк — прирожденный
исследователь человеческой натуры. Он постигает все без усилий, и именно
благодаря его особому взгляду на мир. А теперь насчет тебя... Я нисколько не
сомневаюсь, что он знает о тебе все. Я, признаюсь, никогда не разговаривал с
ним о тебе, но моя уверенность основывается на вопросах, которые он иногда
задает. Может, он просто пасет тебя. Однажды вечером он нагрянет к тебе и,
не исключено, предложит пойти куда-нибудь перекусить. И, как гром с ясного
неба, вдруг скажет: помнишь, Керли, когда ты работал в таком-то офисе,
оттуда уволили мелкого еврея, клерка, за то, что тот обокрал кассу? Я думаю,
что ты в ту ночь работал на сверхурочных, не так ли? Интересно получается.
Знаешь ли, непонятно, украл эти деньги клерк или кто-то еще. Его, конечно,
уволили за халатность, но сказать наверняка, что украл именно он, нельзя. Я
думал об этом дельце. И у меня есть подозрения на этот счет, но нет полной
уверенности... Тут он скорее всего вопьется в тебя глазами и сменит тему.
Может быть, он расскажет тебе о воришке, который думал, что он очень умный и
никогда не попадется. Он будет рассказывать тебе эту историю, пока ты не
почувствуешь под собой пылающие угли. Тогда ты захочешь покончить с этим, но
не успеешь уйти, как он вдруг вспомнит о другом интересном случае и попросит
тебя задержаться и отведать еще одно блюдо. И так будет продолжаться
три-четыре часа кряду, без малейшего прямого намека. И все это время он
будет внимательно изучать тебя, а когда ты, наконец,
111
почувствуешь себя свободным, когда вы обменяетесь прощальным
рукопожатием и ты вздохнешь с облегчением, он преградит тебе путь, всадит
свою тяжелую квадратную ступню между твоих ног, схватит тебя за лацкан и,
глядя прямо в глаза, скажет мягким приятным голосом: "Ну что, паренек, как
ли полагаешь, не лучше ли во всем. признаться?" И если ты подумаешь, что он
берет тебя на пушку, изобразишь непонимание и уйдешь прочь, ты совершишь
ошибку. Потому что в этот момент, когда он предлагает тебе признаться, он
говорит куда как серьезно, он уже ни перед чем не остановится. Когда вы
подойдете к этому моменту, советую выложить все до конца, до последнего
пенни. Он не потребует, чтобы я уволил тебя, и не станет угрожать тюрьмой --
просто он спокойно предложит тебе откладывать каждую неделю понемногу и
потом все вернуть ему. Умнее его нет. Скорее всего, он и мне ничего не
скажет. Он очень деликатен в таких вещах, поверь мне.
— Допустим, — неожиданно говорит Керли, — я скажу ему, будто украл
эти деньги, чтобы помочь тебе? Что тогда? Он истерически захохотал.
— Не думаю, что О'Рурк поверит на слово, — сказал я равнодушно. --
Конечно, можешь попробовать, если считаешь, что это поможет отмазаться. Но,
думаю, эффект получится противоположный. О'Рурк знает меня... Он знает, что
я не позволил бы тебе сделать такое.
— Но ты же позволил!
— Я не просил тебя делать это. Ты сделал это без моего ведома. Это
совершенно разные вещи. Кроме того, как ты сможешь доказать, что я принял от
тебя деньги? И не покажется ли странным обвинять меня, того, кто
покровительствует тебе, в том, что я подбил тебя на такое дело? Кто тебе
поверит? Только не О'Рурк. Кроме того, он еще тебя не поймал. Зачем же
тревожиться заранее? Может, ты начнешь понемногу возвращать деньги в кассу,
пока он ничего не заподозрил? Делай это анонимно.
Тут Керли совсем растерялся. В шкафу нашлось немного шнапса, заначка
старика, и я предложил выпить для храбрости. Пока мы пили шнапс, я вдруг
сообразил, что Макси, по его словам, будет сегодня в доме Люка .со своими
соболезнованиями. Самое время застать Макси. Он расчувствуется, и тут-то я и
повешу ему лапшу на уши. Скажу, что крутой тон в телефонном разговоре
объясняется моей крайней растерянностью: не знаю, куда ткнуться, где
раздобыть десять долларов, которые мне позарез нужны. А заодно увижусь с
Лотти. Я улыбнулся при мысли об этом. Если бы Люк мог увидеть, какой дружок
у него был! Самое
112
трудное — подойти к гробу и бросить печальный взгляд на Люка. Только
бы не засмеяться.
Я объяснил свой план Керли. Он посмеялся от души, до слез Кстати,
именно поэтому я решил, что будет спокойней оставить его дожидаться внизу,
пока я попытаюсь стрельнуть деньги. Итак, мы решились.
В доме Люка как раз собирались обедать, когда я вошел, напустив на себя
самый печальный вид, какой только мог изобразить. Макси вздрогнул от моего
неожиданного появления. Лотти уже ушла. Это помогло мне сохранить печальный
вид. Я попросил оставить меня одного с Люком на несколько минут, но Макси
настоял на своем присутствии. Остальные согласились, полагаю, с охотой: ведь
им все утро пришлось провожать к гробу соболезнующих. И как добропорядочные
немцы, они не привыкли прерывать обед. Я смотрел на Люка все с тем же
скорбным выражением, и тут поймал на себе испытующий взгляд Макси. Я поднял
глаза и улыбнулся ему, как улыбался всегда. Он вконец смутился. "Послушай,
Макси, — сказал я, — ты уверен, что они нас не слышат?" Казалось, он
озадачился и опечалился еще сильней, но все-таки утвердительно кивнул в
ответ. "Видишь ли, Макси... Я пришел сюда специально, чтобы увидеть тебя...
и занять несколько баксов. Знаю, это гадко, представь, в каком я отчаянном
положении, что решился на это". Он важно затряс головой, когда я выложил
свое, а рот его округлился до большой буквы "О", словно он собирался с
духом. "Слушай, Макси, — быстро заговорил я тихим печальным голосом, --
сейчас не время читать мне нотации. Если ты хочешь помочь мне, дай десять
долларов прямо сейчас... опусти их мне в карман, пока я прощаюсь с Люком. Ты
знаешь, я действительно любил Люка. По телефону я наговорил Бог знает что,
ты напал на меня в неподходящий момент. Жена так просто волосы на себе
рвала. Мы на мели, Макси, и я очень рассчитываю на тебя. Выйди со мной, если
хочешь, и я объясню тебе все подробнее..." Макси, как я и ожидал, не захотел
со мной выйти. Он и помыслить не мог о том, что оставит родных Люка в такой
момент...
— Ладно, тогда давай сейчас, — сказал я почти сердито. — Все объясню
тебе завтра. Встретимся утром в кафе, за нашим столиком.
Генри, послушай, — сказал Макси, шаря в кармане, страшась, что его
могут застать с деньгами в руке в такую минуту. — Послушай, я не против
дать тебе взаймы, но разве ты не мог найти другое место, чтобы увидеться со
мной? Это не из-за Люка ... это из-за...
Он начал что-то мямлить, не зная, что сказать.
113
— Ради Бога, — пробормотал я, приблизившись к Люку настолько, что
если бы кто-нибудь вошел — ни за что бы не догадался о цели моего визита,
— ради Бога, не будем сейчас об этом. Давай сюда, и дело с концом. Я в
отчаянном положении, ты понимаешь?
Макси был так смущен и взволнован, что не сумел отделить банкноту, не
вытащив из кармана всю пачку. Благоговейно склонившись над гробом, я ухватил
верхнюю бумажку из пачки, выглядывавшей из кармана. Я не смог рассмотреть,
один это или десять долларов. Я не тратил время на изучение банкноты, просто
спрятал ее как можно быстрее и выпрямился. Потом я сжал руку Макси и
возвратился в кухню, где вся семья обедала торжественно, но аппетитно. Они
хотели, чтобы я остался, отказаться было неловко, но я отказался,
отговорился как-то и ушел, а лицо уже начало дергаться от истерического
хохота.
На углу, у фонарного столба, меня поджидал Керли. К этому времени я не
мог сдерживаться, схватил Керли за руку, увлек его вдоль по улице,
разразившись хохотом. Редко когда я так смеялся. Казалось, смех никогда не
прекратится. Каждый раз, стоило только открыть рот, чтобы объяснить Керли,
как было дело, начинался новый приступ. В конце концов я испугался. Я
подумал, что могу помереть со смеху. Когда я ухитрился чуть успокоиться,
после долгого молчания Керли спросил: "Ты получил деньги?" Это вызвало новый
приступ смеха, еще более жестокий, чем раньше. Я прислонился к уличной
загородке и схватился за живот. В кишках я почувствовал ужасную, но приятную
боль.
Как нельзя лучше меня привел в чувство вид банкноты, которую я выудил
из пачки Макси. Двадцать долларов! Это меня враз отрезвило. И рассердило в
то же время. Рассердило меня то, что в кармане у этого идиота Макси было еще
много бумажек, двадцаток, десяток, пятерок. Если бы он вышел со мной, как я
ему предлагал, если бы я хорошенько рассмотрел его пачку — я бы не испытал
угрызений совести, даже ободрав его как липку. А тут, не знаю почему,
рассердился. Я сразу же решил побыстрей избавиться от Керли, всучив ему пять
долларов, и отправиться кутить. Мне очень хотелось подцепить какую-нибудь
развратную сучку, не ведающую о приличиях. Но где встретить такую? А какую?
Ладно, сперва избавимся от Керли. Керли, как пить дать, обидится. Он
рассчитывал провести время в моей компании. Скорее всего, он откажется от
пятерки, но когда увидит, что я охотно принимаю ее назад, быстренько спрячет
денежку.
И снова вечер, непредвиденно пустой, холодный, меха-
114
нический вечер Нью-Йорка, в котором нет покоя, нет убежища, нет
близости. Безмерное, зябкое одиночество в тысяченогой толпе, холодный,
напрасный огонь электрической рекламы, подавляющая никчемность женского
совершенства, когда совершенство перешло границу пола и обратилось в знак
минус, вредя само себе, будто электричество, будто безучастная энергия
самцов, будто планеты, которые нельзя увидеть, будто мирные программы, будто
любовь по радио. Иметь деньги в кармане в гуще белой, безучастной энергии,
бесцельно бродить, бесплодно слоняться в сиянии набеленных улиц, рассуждать
вслух в полном одиночестве на грани помешательства, быть в городе, великом
городе, в последний раз быть в величайшем городе мира и не чувствовать ни
единой его части, — означает самому стать городом, миром мертвого камня,
напрасного света, невнятного движения, неуловимого и неисчислимого, тайного
совершенства всего, что есть минус. Гулять с деньгами в ночной толпе, быть
под защитой денег, успокоенным деньгами, отупевшим от денег, сама толпа есть
деньги, дыхание денег, нет ни единого предмета, который не деньги, деньги,
деньги всюду и этого мало, а потом нет денег или мало денег, или меньше
денег, или больше денег — но деньги, всегда деньги, и если вы имеете
деньги, или не имеете денег — лишь деньги принимаются в расчет, и деньги
делают деньги, но что заставляет деньги .делать деньга?
Снова танцевальный зал, ритмы денег, любовь, что приходит по радио,
обезличенное, бескрылое прикосновение толпы. Отчаяние, повергающее ниц, к
самым подошвам, уныние, безумство. Среди высочайшего механического
совершенства — танцевать без радости, быть столь безнадежно одиноким, чуть
ли не перестать быть человеком, потому что ты человек. Если бы существовала
жизнь на луне, не это ли могло быть самым совершенным, безрадостным ее
отражением? Если покинуть солнце — означает дойти до холодящего идиотизма
луны, то мы достигли нашей цели, и жизнь — это только холодный, лунный
накал солнца. Это танец ледяной жизни в пустоте атома, и чем больше мы
отдаемся танцу, тем холодней становится.
Так вот мы и танцуем, в мерзлом, ледяном ритме, на длинных и коротких
волнах, танцуем танец внутри чаши небытия, и каждый сантиметр вожделения
требует долларов и центов. Мы нанимаем одну за другой совершенных партнерш,
выискивая чувствительные изъяны, но они безупречны и непроницаемы в
непогрешимой лунной густоте. Это ледяная белая непорочность любовной-
логики, тенета отлива, отрепки абсолютного пустословия. И среди этих
115
отрепков девственной логики совершенства я танцую душу-танец чистого
отчаяния, последний белый человек дает зеленую улицу последней эмоции,
горилла отчаяния бьет себя в грудь лапами незапятнанными, в перчатках. Я --
горилла, ощущающая рост крыльев, испытывающая головокружение в центре
атласной пустоты; вечер разрастается, словно электрическое растение,
выпускающее раскаленные добела бутоны в бархатно-черное пространство. Я --
черное пространство ночи, в котором с болью лопаются бутоны, морская звезда,
плывущая по мерзлой лунной росе. Я микроб нового безумия, вразумительно
изъясняющийся уродец, рыдание, застрявшее, как заноза, в нежной мякоти души.
Я танцую во всех отношениях нормальный и очаровательный танец ангельской
гориллы. А вот мои братья и сестры, они ненормальны и далеко им до ангелов.
Мы танцуем в полости чаши небытия. Мы из одной плоти, но далеки друг от
друга, как звезды.
В эту минуту мне все ясно: ясно, что в этой логике нет спасения, сам
город являет собой высшую форму безумия, и любая и каждая его часть,
органическая или неорганическая, выражает это безумие. Я чувствую себя
нелепо и униженно великим, не то чтобы мегаломаньяк, а как человеческая
спора, как мертвая губка жизни, набухшая до предела. Я уже не смотрю в глаза
женщине, которую держу в руках, плыву сквозь: голова, и руки, и ноги — и я
вижу, что за глазными впадинами есть неисследованная область, область
будущего, и здесь нет никакой логики, только спокойное зарождение событий,
неподвластных ни дню, ни ночи, ни вчера, ни завтра. Глаз, привыкший
сосредоточиваться на точках в пространстве, теперь концентрируется на точках
во времени; глаз по своему желанию заглядывает вперед и обращается назад.
Тот глаз, который был моим "Я", больше не существует; глаз, лишенный меня,
не показывает и не высвечивает. Он перемещается вдоль линии горизонта,
безустанный, несведущий вояжер. Стараясь сохранить потерянное тело, я стал
логичным как мой город: указательный палец в анатомии совершенства. Я
перерос собственную смерть, крепкий и ясный духом. Я разделился на
бесконечные вчера, бесконечные завтра, опираясь лишь на выступы событий,
когда дома нет, осталась только стена со множеством окон. Я должен разрушить
стены и окна, последнее убежище потерянного тела, если хочу воссоединиться с
настоящим. Вот почему я больше не смотрю в глаза или за глаза, но при помощи
всемогущей ловкости желания плыву сквозь глаза, головы, и руки, и ноги,
исследуя кривую зрения. Я заглядываю в себя так, как мать, носившая меня,
заглянула однажды за
116
угол времени. Я разрушил стену, созданную рождением, и линия вояжа
стала круглой и плавной, ровной, гладкой, словно пупок. Нет ни формы, ни
образа, ни архитектуры — только концентрические полеты явного сумасшествия.
Я — стрела овеществленной мечты. Меня подтверждает полет. Я — ноль, если
упаду на землю.
Такие минуты проходят, провидческие минуты времени без пространства,
когда я знаю все, и, зная все, я проваливаюсь под своды обезличенной мечты.
В промежутках между этими минутами, в расщелинах мечты, пробивается
жизнь, но напрасно: подмостки сумасшедшей городской логики не могут служить
опорой. Как существо из плоти и крови, я каждый день спускаюсь, чтобы стать
бесплотным, бескровным городом, чье совершенство есть сумма всей логики,
несущей смерть мечте. Я сражаюсь против смерти океана, в котором моя
собственная смерть — исчезающе малая капля. Чтобы поднять мою личную жизнь
хотя бы на долю дюйма над затягивающим в себя морем смерти, я должен иметь
веру сильнее, чем Христова, стать мудрее величайшего из пророков. Мне надо
иметь способность и терпение сформулировать то, что не содержится в языке
нашего времени, ибо то, что сейчас понятно, лишено смысла. Мне не нужны
глаза, ибо они дают лишь образ познанного. Все мое тело должно стать
неизменным пучком света, движущимся с величайшей быстротой, неостановимым,
не оглядывающимся назад, неистощимым. Город растет, будто раковая опухоль; я
должен расти как солнце. Городу вечно чего-нибудь недостает; он --
ненасытная белая вошь, которая должна рано или поздно умереть от истощения.
Я обязан уморить голодом эту белую вошь, которая меня пожирает. Я должен
умереть как город для того чтобы опять стать человеком. Поэтому я затыкаю
уши, глаза, рот.
Прежде чем я вновь стану вполне человеком, я, вероятно, буду
существовать как парк, некий естественный парк, куда люди придут отдохнуть,
провести время. Их слова и поступки не будут иметь большого значения, ведь
они принесут лишь свою скуку, усталость, безнадежность. Я буду только
буфером между белой вошью и красным телом. Я буду вентилятором, разгоняющим
яды, выделенные в борьбе за совершенство неусовершенствуемого. Я буду
законом и порядком, заведенным в природе, которую я вижу в мечтах. Я буду
диким парком среди кошмара совершенства, спокойным, неколебимым сновидением
среди безумной деятельности, случайным ударом на белом биллиардном столе
логики, мне не будет знаком ни плач, ни протест, но всегда буду внимать и
воспроизводить в абсолютной ти-
117
шине. До тех пор, пока не придет время вновь стать человеком, я не
скажу ни слова. Я не предприму ни единой попытки ни сохранить, ни разрушить.
Я не стану ни выносить приговор, ни критиковать. Те, у кого хватит воли,
придут ко мне на созерцание и раздумья; те, у кого не хватит воли, умрут
так, как они живут: в беспорядке, в отчаянии, в неведении истины искупления.
Если мне кто-то скажет — ты должен стать религиозным — я ничего не отвечу.
Если мне кто-то скажет — у тебя сейчас нет времени, тебя ждет развратная
сучка — я ничего не отвечу. И даже если соберутся революционные тучи, я
ничего не отвечу. Всегда будут сучки и революции за углом, однако мать,
выносившая меня, часто поворачивала за угол и не давала ответа, а потом она
вывернулась на изнанку — и ответом стал я.
Вряд ли можно рассчитывать, что дикая мания совершенства может
эволюционировать в дикий парк, даже я на это не рассчитываю, но куда лучше,
приближаясь к смерти, жить в милосердии и естественном замешательстве. Куда
как лучше, пока жизнь движется к смертному совершенству, быть глотком
свежего воздуха, зеленой лужайкой, водоемом — иначе говоря, дыхательным
пространством. Лучше также тихо принимать и удерживать людей в своих
объятиях, ибо сколь бы неистово они не старались заглянуть за угол, ответа
там нет.
Теперь я часто вспоминаю о давнем, давнем летнем дне, когда случилась
драка, во время которой мы кидались камнями. В то время я гостил-у тети
Каролины, в их доме неподалеку от Хеллгейтского моста. Мой двоюродный брат
Джин был вместе со мной, нас окружила шайка ребят, когда мы гуляли в парке.
Мы не знали, на чьей стороне мы сражаемся, но боролись мы с предельной
серьезностью у кучи камней на берегу реки. Нам пришлось проявлять большую
храбрость, чем другим мальчишкам, поскольку нас считали неженками. Так
вышло, что мы убили насмерть одного из противников. Как только нас
атаковали, мой двоюродный брат Джин кинул порядочный булыжник в главаря и
угодил ему в живот. Я бросил камень почти одновременно с Джином. Мой камень
попал главарю в башку, он упал и лежал, не издавая ни звука. Вскоре пришли
полицейские и обнаружили, что мальчик мертв. Ему было лет восемь-девять,
столько же, сколько нам. Не знаю, как бы с нами поступили, если бы поймали.
Во всяком случае мы, от греха подальше, поспешили домой. По дороге мы
привели себя в порядок, причесались и вернулись почти такие же чистенькие,
как и ушли. Тетя Каролина, как обычно, дала нам по большому ломтю ржаного
хлеба со
118
свежим маслом и маленьким кусочком сахара сверху, мы сидели за кухонным
столом и слушали ее с ангельской улыбкой. Стояла необычайно жаркая погода, и
тетя Каролина сказала, что нам лучше остаться дома, в большой комнате с
закрытыми ставнями, и поиграть в шарики. К нам пришел наш приятель Джо
Кассельбаум. Он слыл за дурачка и обычно мы надували его, но тут в
молчаливом согласии мы с Джином позволили ему выиграть у нас все, что мы
имели. Джо так обрадовался, что позвал нас к себе домой и заставил свою
сестренку поднять платьице и продемонстрировать то, что под ним. Уизи, так
ее звали, сразу же в меня влюбилась. Я приехал с другого конца города, для
них это было все равно что приехать из другой страны. Им показалось, будто я
даже говорю не так, как они. В то время как другие пацаны обычно обещали
Уизи вознаграждение за то, что она поднимет платье, для нас она сделала это
бескорыстно, по любви. Вскоре мы убедили ее больше не делать этого для
других ребят: мы полюбили ее и хотели, чтобы она стала на путь истинный.
В конце того лета я расстался с двоюродным братом, и после этого мы не
виделись двадцать лет. Когда мы встретились, меня глубоко впечатлило
выражение невинности на его лице — как в день той драки на камнях.
Заговорив с ним о драке, я удивился еще сильней, обнаружив, что он полностью
забыл, что именно мы убили того мальчика. Он помнил его смерть, но говорил о
ней так, как будто ни он, ни я не имели к этому отношения. Когда я упомянул
имя Уизи, он с трудом сообразил, о ком идет речь. А ты помнишь дом по
соседству, Джо Кассельбаума? Тут его лицо тронула слабая улыбка. Ему
показалось невероятным, что я помню такие вещи. Он был уже женат, стал
отцом, работал на-фабрике по производству модных футляров для курительных
трубок. Ему казалось невероятным помнить события, случившиеся в таком
далеком прошлом.
В тот вечер я ушел от него в подавленном настроении. Мне казалось, что
он старается вырвать с корнем дорогую мне часть моей жизни и себя вместе с
ней. Видно было, что ему дороже его коллекция тропических рыб, чем наше
прекрасное прошлое. А я помнил все, все, что случилось тем летом, и особенно
день драки на камнях. Бывает, я ощущаю во рту вкус того большого ломтя
ржаного хлеба, который протянула мне его мать в злополучный день, острее,
чем вкус еды, которую жую. А вид маленького бутона Уизи волнует чуть ли не
сильней, чем то, что я держу в руке. Тот мальчик, сбитый нашим ударом,
произвел на меня гораздо большее впечатление, чем история мировой оины. Все
то долгое лето теперь кажется идиллией из
119
числа легенд о короле Артуре. Я часто думаю: что составляет особенность
того лета, почему оно так живо запечатлелось в моей памяти? Стоит только
закрыть глаза, как оживает каждый день. Смерть мальчика сама по себе не
мучила меня — я перестал думать о ней через неделю. Вид Уизи, стоявшей во
мраке комнаты с поднятым платьицем, тоже ушел без труда. Довольно странно,
но толстый ломоть ржаного хлеба, который тетя Каролина давала всякий день,
оставил более глубокий след, чем все остальные образы того лета. Я думаю об
этом ... часто думаю. Может, это потому что она всегда протягивала хлеб с
нежностью и сочувствием, не знакомым мне раньше? Она была такая домашняя,
моя тетя Каролина. Ее лицо было тронуто оспой, но такое доброе, обаятельное
лицо не мог испортить никакой физический недостаток. Она была чудовищно
толста, а голос ее звучал мягко, ласкающе. Со мной она обращалась, казалось,
с большим вниманием и предупредительностью, чем с собственным сыном. Мне
хотелось жить у них всегда, и я бы назвал ее своей матерью, если бы это было
позволительно. Я отчетливо помню, как моя мать, навестив нас, рассердилась,
что я вполне доволен новой жизнью. Она даже сказала, что я неблагодарный, и
это я никогда не забуду, поскольку именно тогда я понял впервые, что быть
неблагодарным иногда необходимо и некоторым полезно. Только я закрою глаза и
начну вспоминать о ломте хлеба — сразу же думаю, что в этом доме я не знал,
что такое получить нагоняй. Мне кажется, признайся я тете Каролине в том,
что убил человека, расскажи ей в точности все, как было дело, — она обняла
бы меня и простила, сразу же. Может быть, именно поэтому то лето так дорого
мне. То было лето молчаливого и полного отпущения грехов. Вот почему я не
могу забыть и Уизи. Ее наполняла природная доброта, девочку, полюбившую меня
и ни разу не упрекнувшую меня. Она стала первым существом противоположного
пола, которое восхитилось тем, что я отличаюсь от остальньных. После уизи
много чего случилось. Меня любили, но и ненавидели тоже за то, каким я был.
Уизи попыталась меня понять. Ее влекло ко мне то, что я приехал из
незнакомой страны, говорю на другом языке. Мне никогда не забыть сияние ее
глаз, когда она представляла меня своим маленьким приятелям; казалось, ее
глаза сгорают от любви и восхищения. Мы часто гуляли втроем по берегу реки
вечерами, сидели у воды, говорили о том, о чем говорят все дети, когда их не
видят взрослые. В наших разговорах, теперь я это хорошо понимаю, было
гораздо больше здравомыслия и глубины, чем в разговорах наших родителей.
Чтобы давать нам всякий
120
день толстый ломоть хлеба, нашим родителям приходилось дорого платить.
Тяжелейшей расплатой было то, что они отдалялись от нас. Ибо с каждым
ломтем, которым они нас питали, мы становились не просто равнодушней к ним,
но мы становились высокомерней. В нашей неблагодарности мы видели нашу силу
и красоту. Мы не сознавали, что наше отдаление преступно. Гибель мальчика,
то, как он лежал бездыханный, не кричал и не плакал, показалась забавным,
веселым представлением. С другой стороны, борьба за ему казалась
унизительной и постыдной, и когда к нам подходили родители, мы чувствовали,
что они нечисты, и не могли простить им это. Толстый ломоть хлеба по утрам
казался особенно приятным на вкус как раз потому, что он не был нами
заработан. Никогда впредь хлеб не покажется таким вкусным. Никогда впредь мы
не получим его таким способом. А в день убийства он был вкуснее, чем когда
бы то ни было. Он имел привкус страха, которого с тех пор недоставало. И
тетя Каролина в тот день молчаливо, но полностью отпустила нам наши грехи.
Есть еще нечто в ржаном хлебе, во что я пытаюсь вникнуть — что-то
смутно вкусное, устрашающее и освобождающее, нечто, связанное с первыми
открытиями. Я вспоминаю о другом куске ржаного хлеба, относящемся к более
раннему периоду, когда я со своим дружком Стенли повадился запускать руку в
чулан. То был ворованый хлеб, и потому на вкус восхитительный:
восхитительней, чем хлеб, протянутый с любовью. В акте вкушения ржаного
хлеба, в прогулках и беседах, сопровождавших его, было нечто сродни
откровению. Как состояние милости, состояние полного неведения,
самоотречения. Что бы я ни узнавал в такие минуты, все, казалось, остается
во мне нетронутым и не было страха, что я когда-нибудь потеряю приобретенное
знание. Может, так происходило потому, что это не было знанием в привычном
нам значении. Это было похоже на приобретение истины, хотя истина тоже всего
только слово. Самое главное в разговорах за куском ржаного хлеба заключалось
в том, что они происходили вне дома, вне глаз наших родителей, которых мы
опасались, но не уважали. Предоставленные самим себе, мы не имели пределов
для воображения. Факты мало значили для нас; к любому предмету мы подходили
только как к возможности поговорить. Оглядываясь назад, я теперь удивляюсь,
как здорово мы понимали друг друга, как глубоко мы проникали в самую суть
характера любого — юнца и старика.
В ceмь лет мы уже знали наверняка: этот парень попадет в тюрьму, этот
станет работягой, а тот ни на что не годится, и так далее. Наши диагнозы
были абсолютно точны, точ-
121
нее, например, заключений наших родителей, или учителей, и куда точнее
так называемых заключений психологов. Альфи Бетча превратился в тунеядца;
Джонни Герхардт угодил на каторгу; Боб Кунст стал рабочей лошадью.
Безошибочные предсказания. Знания, которые мы получали, только притупляли
наше зрение. С первого дня, проведенного в школе, мы не научились ничему;
напротив, мы стали бестолковыми, окутались туманом слов и абстракций.
Кусок ржаного хлеба открыл нам мир в его существе: примитивный мир,
управляемый волшебством, мир, в котором страх играет ведущую роль. Мальчик,
способный нагнать больше страха, становился заводилой и оставался таковым,
доколе сохранял свою власть. Были и другие мальчишки, бунтари, ими
восхищались, но они никогда^ не становились заводилами. Большинство служило
глиной в руках бесстрашных; меньшинство подчиняло остальных. В воздухе
висело напряжение — ничто не могло быть предсказано на завтра. Эти
свободные, простейшие ядра общества возбуждали острые потребности, острые
эмоции, острое любопытство. Ничто не давалось даром; каждый день готовил
новое испытание силы, новое поражение. Так вот, вплоть до девяти-десяти лет
мы ощущали истинный вкус жизни: мы были сами собой. Точнее, те из нас, кто
не был избалован вниманием родителей, кто мог спокойно гулять по улицам
вечерами и открывать мир собственными глазами.
С некоторым сожалением я думаю о том, что порядочно ограниченная жизнь
в раннем детстве кажется теперь беспредельной вселенной, тогда как
дальнейшая жизнь, жизнь взрослого человека, постоянно сжимается. С момента
поступления в школу человек становится несчастным: у него возникает ощущение
петли вокруг шеи. И хлеб, и жизнь лишаются вкуса. Добывать хлеб становится
более важным занятием, чем его есть. Все подсчитано, и на всем проставлена
цена.
Мой двоюродный брат Джин стал совершенным ничтожеством; Стенли --
первостатейным неудачником. Кроме них двоих, к которым я испытывал
величайшее восхищение, был еще третий, Джо, который заделался письмоносцем.
Я чуть не плачу, когда думаю, что с ним сделала жизнь. Мальчишки они были
замечательные, хуже всех Стенли, поскольку у него был горячий темперамент.
Стенли часто приходил в бешенство, никто не знал, что он выкинет на
следующий день. А Джо и Джин были воплощенной добродетелью; они были
друзьями в стародавнем значении этого слова. Я часто думаю о Джо, когда
выезжаю в сельскую местность, поскольку он был что назы-
122
вается сельским пареньком. А это означает прежде всего то, что он был
преданнее, искреннее, нежнее остальных знакомых мальчишек. Я будто вижу: Джо
встречает меня, он уже бежит, широко распахнув объятия, не успев как следует
перевести дух, рассказывает об играх и приключениях, в которых
предполагалось мое участие. Он как всегда нагружен подарками, припасенными к
моему приезду. Джо принимал меня как монархи прежних времен принимали своих
гостей. На что я ни бросил бы взгляд — все становилось моим. Мы не могли
исчерпать темы наших бесед, и никогда нам не наскучивало болтать. Разница
между нашими мирами была огромна. Хотя я тоже жил в этом городе, но, приехав
к двоюродному брату Джину, я понял, как огромен этот город, а именно
Нью-Йорк-Сити, в котором моя искушенность была ничто. Стенли знал только
ближние окрестности, но он приплыл из далекой земли за морем, из Польши, и
нас всегда разделяла отметина этого вояжа. А то, что он умеет изъясняться на
другом языке, лишь усиливало наше восхищение. Каждый был окружен особой
аурой, отличался индивидуальностью, сохраняемой в полной неприкосновенности.
Вступив в жизнь, мы утратили эти черты различия и стали более или менее
похожи друг на друга и, конечно, совершенно не похожи на самих себя. Именно
эта утрата своей особенной души, и, может быть, незначительных
индивидуальных черт, печалит меня и заставляет отдать должное ржаному хлебу.
Прекрасный ржаной хлеб вошел в наше нутро; он был словно общий каравай,
который готовили все вместе, а получил каждый по-разному, сообразно своим
представлениям о приличии. И теперь мы едим один и тот же хлеб, но нет ни
чувства общности, ни приличий. Мы едим, дабы набить брюхо, а наши сердца
остаются холодными и пустыми. Мы разделились, но не стали
индивидуальностями.
А еще мы часто ели ржаной хлеб вприкуску с сырым луком. Помню, как мы
стояли со Стенли, держа в руке по бутерброду, напротив дома ветеринара.
Близился вечер. Казалось, доктор Маккини нарочно выбирает конец дня для
кастрации жеребцов, операции, всегда совершаемой публично в присутствии
небольшой толпы. Помню запах раскаленного железа и трепет лошадиных ног,
эспаньолку доктора Маккини, вкус луковицы и запах нечистот из нового
коллектора на задах. Это являло собой чисто обонятельное действо, и
практически безболезненное. Его так хорошо описал Абеляр. Не ведая о
причинах операции, мы обычно после пускались в долгие дискуссии, которые
оканчивались шумной ссорой. Нам не нравился доктор Маккини: от него пахло
йодоформом и застарелой конской
123
мочой. Нередко сточная канавка перед его домом была полна крови, а в
зимнее время кровь вмерзала в лед и придавала тротуару странный вид. Иногда
подъезжала большая двухколесная повозка, открытая повозка, издававшая
чудовищный запах. В эту повозку грузили павшую лошадь. Скорее, тушу
поднимали на длинной цепи, со скребущим звуком, словно опускали якорь. Запах
от раздувшейся дохлой лошади — это жуткая вонь, но наша улица вся
пропиталась мерзкими запахами. На углу расположилась лавочка Пола Соера,
рядом с ней на улице были сложены сырые и дубленые шкуры; они тоже воняли
по-страшному. А еще острый дух от оловянной фабрики за нашим домом — как
запах современного прогресса. Запах дохлой лошади, почти невыносимый,
все-таки в тысячу раз лучше запаха химических реактивов. А вид дохлой лошади
с отверстием от пули в черепе, головой в луже крови и задним проходом,
раздвинутым последним судорожным испражнением, все же лучше, чем вид группы
мужчин в синих халатах, выходящих из арочных ворот оловянной фабрики с
тележками, груженными только что изготовленной оловянной посудой. К счастью
для нас, напротив оловянной фабрики находилась пекарня. Через открытую дверь
черного хода мы наблюдали за работой пекарей и вдыхали сладкий
всепобеждающий запах хлеба и булочек. Поскольку, как я сказал, на задах
проходил коллектор, ко всем перечисленным запахам добавлялась странная смесь
запаха разрытой земли, ржавых железных труб, канализационных испарений и
луковых сандвичей, которые итальянские рабочие ели, развалясь на кучах
вырытой земли. Были, конечно, и другие запахи, но не столь шокирующие;
например, запах из портняжной мастерской Сильверштейна, где вечно что-то
гладили. То был горячий, зловонный дух, который лучше всего объяснялся
следующим предположением: Сильверштейн, сам вонючий тощий еврей, выветривал
запахи, оставленные в штанах его клиентами. Рядом расположились кондитерская
и писчебумажная лавочки, собственность двух чокнутых старых дев, знаменитых
своей необыкновенной набожностью. Здесь стоял одуряюще сладкий запах ирисок,
земляных орешков, мармелада и ароматизированньгх сигарет. А писчебумажная
лавка напоминала прекрасную пещеру: всегда прохладная, полная интересных
вещей. Тут был автомат с содовой водой, от него исходил особый аромат,
аромат окисляющегося в жару толстого пласта мрамора, слегка щекочущий, сухой
запах газированной воды, шипящей в стакане.
Мы взрослели, открывая для себя новые изыски, и прежние запахи ушли,
сменившись одним-единственным
124
достопамятным, достославным запахом: ароматом из влагалища. Точнее, это
запах, остающийся на пальцах после игры с женщиной, ибо, если это не было
отмечено выше, этот запах еще более приятный (может, потому что он несет с
собой аромат прошедшего времени) чем запах самого влагалища. Но этот аромат,
принадлежность взрослой жизни, — только слабый душок по сравнению с
запахами детства. Он испаряется в воображении почти так же быстро, как и в
действительности. Можно вспомнить многое о женщине, которую ты любил, но
трудно вспомнить запах ее влагалища хоть с какой-нибудь достоверностью.
Запах влажных волос, с другой стороны, — женских мокрых волос — гораздо
более сильный и запоминающийся, а почему-- не знаю. Даже сейчас, спустя
почти сорок лет, я помню запах волос моей тетушки Тилли, промытых шампунем.
Мытье шампунем происходило на вечно перегретой кухне. Как правило, это
бывало субботним вечером, в порядке подготовки к вечеринке, что
подразумевало еще одну замечательную вещь: приход кавалерийского сержанта в
форме с красивыми желтыми шевронами, писаного красавца, который даже на мой
взгляд был Слишком великолепен, мужествен и умен для такой дуры, как моя
тетушка Тилли. Тем не менее, она сидела на табуретке у кухонного стола и
сушила волосы полотенцем. Рядом стояла лампа с закоптившимся стеклом, а
рядом с лампой — щипцы для завивки, сам вид которых вызывал у меня
необъяснимое отвращение. Обычно она ставила на стол маленькое зеркало; я как
сейчас вижу ее перекошенную физиономию, когда она выдавливала утри на носу.
Она была безобразным, тупоумным созданием, а два огромных торчащих зуба
придавали ей сходство с лошадью, когда она растягивала губы в улыбке. Еще от
нее всегда воняло потом, даже после ванны. Но...


