Михаил Бутов. Свобода
страница №4
...ься. Номне хочется думать, что никакая формула не в силах исчерпывающе объяснить
реальное человеческое действие — пускай и немногими картами играет наша
порода. Полночь. Под желтой лампой — белая тарелка с голубым орнаментом,
оранжево-красные дольки помидора и мельхиоровая вилка, матовый отблеск. В
ночном освещении вещи отчетливей и понятнее, вещи раскрываются, совершают
шаг из себя, шаг навстречу — но вместе с тем и особенно отчуждены. Моя жена
измеряет штангенциркулем размер ушей спящему ребенку, чтобы определить его
врожденные склонности. Раньше было что-то еще. Что-то делало вещи терпкими.
Возможно, Андрюха видел дальше меня. Возможно, догадывался, что это уйдет --
однажды и навсегда...
Ладно. На прежнее возвратимся.
Мы перестали слышать поезд. Мы оттащились поближе к почте, чтобы стена
защитила нас от ветра, и распаковали снаряжение. В Москве, на вокзале, когда
Андрюха вышел мне навстречу в той же одежде, что и при нашем расставании под
утро, только изо всех карманов теперь топорщились у него пивные бутылки, я
вздохнул с облегчением: все отменяется или с самого начала было розыгрышем
— в общем, мы не едем. Не сразу заметил в стороне, у колонны, лыжи и пухлый
рюкзак. Потом решил, что обмундирование более подходящее он везет в рюкзаке
и на свет извлечет по прибытии на место. Сдергивать с третьей полки
неудобоваримые мешки и устраивать в тесном плацкартном купе смотр вещам и
продуктам мы сочли слишком хлопотным. А стоило очутиться на снегу, где уже
некуда было отвернуть и ничего не восполнить, — открытия посыпались одно за
другим.
Выяснилось, что никаких существенных перемен в Андрюхином костюме не
намечается. Андрюха остался в джинсах, финских сапогах на каблуке и куртке
на искусственном меху. К условиям Заполярья он адаптировался, поддев
тренировочные рейтузы, две фуфайки под свитер, сменив вязаную шапочку на
ушанку леопардового окраса и замотавшись шарфом, толстым и длинным, домашней
вязки. Но бахилы у него были — причем, как и мои, из каландрированного
капрона. Позавчера, на лестничной клетке, мой однокашник поминал этот
материал через слово, и я усвоил, что "каландр" — своего рода знак
принадлежности к ордену: он редко применяется в миру и пошитая из него
одежда отличает настоящего туриста-лыжника. Поэтому появление бахил отчасти
вернуло мне веру, что мой вожатый все-таки ведает, что творит. Но долю
сомнения он, должно быть, уловил в моем взгляде и поспешил успокоить немного
виновато:
— Ерунда! В горы-то не полезем...
Я натянул зеленый, с оранжевой стропой, поношенный анорак и рядом с
Андрюхой смотрелся тертым полярным волком.
И еще в том мне удалось его уесть, что приладить лыжи я сумел первым. О
чем тут же и пожалел, поскольку уже не отваживался снова их отстегнуть и,
помогая Андрюхе, то и дело наступал лыжей на лыжу, цеплялся их загнутыми
концами за что-то невидимое под снегом и всякий раз, когда требовалось
присесть, терял равновесие.
Безо всякого внимания к нам на крыльцо почты взошла женщина в
субтильной городской шубейке, укутанная до груди серым пуховым платком,
погремела ключами, отпирая висячий замок, и скрылась за дверью. Тотчас из
трубы повалил дым, густой и неповоротливый на морозе. Едва донесся его
веселый смоляной запах, я вспомнил разом все хорошее, что связалось в моей
жизни с треском поленьев в пламени и уютом надежно замкнутого пространства.
По мне, так умнее всего было бы дождаться где-нибудь в тепле обратного
поезда... Однако я держал эти мысли при себе — не хотел терять лицо.
Андрюха, присев на ступеньку, по очереди отколол каблуки острием лыжной
палки.
И крепления зажали ногу как надо.
Вот с чем оказалось хорошо у нас обоих, так это с рукавицами. У меня --
новенькие, с рынка, грубой, но гибкой кожи, мехом (боюсь, собачьим)
вовнутрь. У него — самошивные, на сентипоне, с широким раструбом,
закрывавшие руку много дальше запястья. Под рукавицы, ради добавочной
воздушной прослойки, мы надевали простые нитяные перчатки — в таких
сортировали лук или капусту на овощебазе привлеченные учрежденческие дамочки
(две пары для нас Андрюха увел на работе). Но сами по себе, естественно, они
не создавали холоду никакой преграды. А теплые варежки, подгоняя и увязывая
амуницию, нам приходилось снимать, чтобы ловчее орудовать пальцами. Притом
мы касались железа. Пальцы закоченели, потеряли чувствительность и
отказывались слушаться. К тому моменту, когда мы встали наконец под рюкзаки
и слегка попрыгали, проверяя, как они сидят (я упал), впору было опять
развьючиваться, идти греться на почту.
Еще распахнута была чугунная дверца в печи. Прогорели пока лишь
наколотые на растопку доски, антрацитовые брикеты поверх только-только
тронулись огнем — голубым, с желтыми и зелеными всполохами. Мы приложились
ладонями к горячей беленой стенке. И, перетерпев первую боль, я
почувствовал, как тепло стекает с рук куда-то в самую мою глубину, а там
накапливается будто бы ровными, правильными пластами — наверное, чтобы так
и тратиться потом: понемногу, слой за слоем.
Сонная почтальонша вяло тюкала за перегородкой штемпельным молоточком.
Андрюха тоном отлучавшегося аборигена наводил у нее справки о погоде.
— Та буранит все и буранит, — сказала она. — Через день. Или кажный.
Выговор у нее был мягкий, похож на белорусский. Должно быть, приезжая.
Она продавала конверты с портретом поэта Вяземского и открытки двух типов:
на одной — законный северный олень, на другой — почему-то среднеазиатская
змея эфа. Я купил обе и послал матери. Пускай развлечется и поломает голову:
где тундра, где пустыня, где я... Название почтового отделения на штемпеле
тут мало что могло подсказать.
Поселок оживал. Я стоял у окна и наблюдал, как два мужика отогревают
паяльной лампой двигатель вездехода. Ветер утих, и дымы над крышами
поднимались прямо, строгими колоннами. Андрюха заключил, что это признак
благоприятный. Хватит нежиться.
— Газет, — спросила почтальонша, — не хотите? Только у нас с
опозданием... За четверг.
Горный массив имел форму подковы. Так свидетельствовала туристская
схема из магазина "Атлас". И наверняка врала, поскольку на ширпотребовских
картах фрагменты местности, по тем или иным причинам запретные для
обыкновенного смертного, либо попросту изымались — а остальное тогда
стягивалось, сшивалось и рубцевалось на скорую руку, отчего начинали
непредсказуемо юлить реки, искажались очертания возвышенностей и переползали
с места на место населенные пункты, — либо произвольно заменялись другими.
А здесь в округе, надо думать, хватало таких запрещенных и засекреченных
зон. Ведь на какой-то почве произрастали жуткие легенды, которыми Андрюха
взялся потчевать меня еще в поезде, пересказывая их смачно и страстно: о
гибельных шахтах, оставшихся в предгорьях от давних атомных испытаний; об
укромных, изолированных долинках, куда, сбившись с маршрута, забредали
туристские группы — а потом умирали в полном составе от лейкемии.
Впрочем, Андрюха уверял, что в нужном нам приближении схема довольно
точна. На ней правильно обозначено: внутренняя, охваченная горами с трех
сторон долина не всюду держится на одном уровне, но постепенно поднимается,
заканчиваясь в пятке подковы самым низким из здешних перевалов — так
сказать, перевальчиком, — за которым, по ту сторону гор, большие апатитовые
рудники, и от них — шоссейка в город, ходит автобус. Нам предстояло зайти в
долину, обогнув боковые отроги, и добраться до необитаемой геологической
базы где-то в самой ее сердцевине. Весь путь, километров двадцать пять --
тридцать, вполне возможно одолеть до темноты и переночевать уже в домике.
Тем более что идти не по целине, а по накатанной гусеничной колее: еще
дальше, возле перевальчика, другая база, действующая, и туда время от
времени бывают вездеходы со станции, где мы высадились.
На двоих мы располагали: единственным (одноместным) спальным
мешком-коконом, у которого из прорех выглядывала вата; одним котелком;
палаткой; ремнабором — молоток и мешочек с разными гвоздями — на случай
поломки лыж; двуручной пилой и большущим, сделанным из рессоры нелепым
ножом: он здорово рубил стальную проволоку, но плохо резал хлеб, а вскрывать
им консервы было сущим мучением. (Тут, пожалуй, стоит объяснить, чего не
хватало против обычного в зимнем походе: второго спальника; толстых
пенополевых ковриков — подкладывать в палатке под себя; примуса и канистры
с бензином; лавинной лопатки; токарничьих очков с темными стеклами, чтобы не
слепнуть от снежного блеска; топора, наконец... — перечень неполный.) Зато
продовольственная часть составлялась в самых сокровенных подвалах
Андрюхиного гастронома. Растворимый кофе и цейлонский чай; всяческие
шоколадки; банки с лососем и пряной килькой; два батона сырокопченой
колбасы; конфеты "Вечерний звон", заполнявшие свободное пространство в
картонной коробке с бутылкой французского коньяка "Бисквит"; коньяк попроще
— армянский. Солдатские фляжки с водкой и спиртом. Общенародная бакалея. И
— десятикилограммовый кусок отменной вырезки. Мы разместили его, промерзший
насквозь, на красных пластмассовых детских санках-корытце и волокли их,
сменяясь, за собой, прикрепив веревку к поясу альпинистским карабином.
Андрюха назначил режим: ходки по сорок минут, отдых — десять. На
перекурах он соскабливал с куска ножом мелкую мясную стружку, глотал сам и
рекомендовал мне. Говорил — полезно. Верное средство от цинги. Читал Джека
Лондона? Я предпочел бы горячий чай, будь у нас термос. А так — грыз
шоколад.
Небо ненадолго прояснилось — и вновь побелело. Стало холоднее. Иногда
мы попадали на открытые места, но три четверти пути я только и видел что
чахлые елки, кустарник... — любопытно, кому пришло в голову назвать это
тундрами? Вездеходку кое-где перемело. На буераках санки часто
опрокидывались. А если дорога делала крутой поворот — застревали на
обочине, где густо стояли высокие бурые травяные стебли, засохшие с лета.
Выше кустов и деревьев, на горы, поднимавшиеся теперь уже по обе руки, я
старался смотреть с большими интервалами, иначе казалось — мы вообще не
движемся, так неохотно менялся ракурс. Белые полярные куропатки, то ли
незаметные на снегу, то ли зарывшиеся в него, внезапно срывались в полушаге
от лыжи, устроив маленький взрыв, ошеломляли, и я испуганно шарахался,
оступался в сугроб. Потом они летели-подпрыгивали впереди, припадая на
крыло, жалобно, протяжно вскрикивая. Как будто уводили, притворяясь ранеными
и маня за собой мнимой слабостью от гнезда, птенцов... — но какие птенцы в
феврале?
И вдруг дорога, до сих пор худо-бедно различимая, взяла и оборвалась,
словно проложивший ее некогда вездеход в этой точке провалился сквозь землю
либо стартовал вертикально в небеса, — дальше лежал девственный, нетронутый
наст. Андрюха огляделся. Сказал, Бог с нею, с колеей. Разберемся. Он
проходил здесь в позапрошлом году. Он припоминает холмы и балочки.
— Вон там, — Андрюха простирал твердую десницу над снежным полем, --
начинается спуск. Потом горка. Потом опять спуск, к озеру. А за озером будет
длинный подъем, и все — база. Верст семь еще. Много — десять...
Я почти не устал и даже не очень замерз. Только появился во рту
какой-то медный вкус и постоянно хотелось сладкого. Андрюха сказал, что это
нормально — пока организм привыкает интенсивно работать на морозе. Однако
вторую шоколадку у меня отобрал — он предназначал их под коньячок. Взамен
выдал пригоршню рафинада. Я высыпал сахар в набрюшник анорака и на ходу один
за другим отправлял кусочки за щеку.
Перемена на бездорожье не особенно осложнила нам жизнь: крепко
скованный наст отлично держал — глубже чем по щиколотку ноги не
погружались. Со следующего холма действительно открылось озеро. Нам нужно
было пересечь его по диагонали. Издали озеро представлялось сильно вытянутым
в длину, зато довольно узким. Но когда мы вышли на середину, у меня
по-настоящему захватило дух. Прежде вездеходка все ныряла из овражка в
овражек или лес в большей или меньшей степени заслонял панораму. А тут на
километр самое малое куда ни глянь был только ровный ледяной стол. Деревья
по берегам и редкие взобравшиеся на самые склоны стали будто черная тонкая
штриховка — обозначился истинный масштаб, как бы размерность гармонии. И
совершенная, мертвая тишина. Время, которое я принес с собой, размеченное
гулкими толчками пульсирующей крови, зависло и оседало — как изморозь, как
поднятая куропаткой снежная пыль. Пока я стоял, пытаясь соотнести себя с
этим суровым величием, Андрюха успел достаточно далеко оторваться.
Очнувшись, не сразу отыскав глазами его уменьшившуюся фигурку, я в короткий
миг сполна прочувствовал, каково остаться здесь в одиночестве. Позвал --
звук не длился, тишина тут же смыкалась. Бросился догонять — и старался
вести лыжи с нажимом, чтобы звонче хрустела под стальным кантом ледяная
крошка.
Не знаю, как Андрюху, а меня сумерки застигли врасплох. Как-то я
упустил из виду, что день здесь должен оказаться значительно короче, нежели
на широте Москвы. К тому же Андрюхины железные клятвы: ночь будем встречать
у огня и под крышей... Ну и где этот огонь, где эта крыша? И как мы пойдем
дальше? Темнело от минуты к минуте. Фонаря не было. То есть сам фонарь
Андрюха взял, но забыл батарейки. Да и много ли фонарем высветишь в чистом
поле?
Мы уже бегом бежали вдоль берега, сперва в том же направлении, что и
раньше, потом повернули обратно, — Андрюха метался, не находил знакомых
ориентиров, зло молчал. Но темнота так и не сгустилась до полной
непроглядности. Вроде бы не было никакого света, чтобы отражался от снега:
пасмурное небо, ни звезд, ни луны — однако основные детали ландшафта, даже
дальние, читались ясно. Наконец Андрюха отстегнул саночную шлею, скинул
рюкзак и уселся на него. Привал.
— Хорошо, — признался он, — я перепутал. С той стороны плохой обзор.
Нам, пожалуй, вон туда... — и указал палкой в самый конец озера, где
впадала, наверное, маленькая речка или ручей: берега сходились под острым
углом в аппендикс. — Видишь просеку?
Ни черта я не видел. Елки и елки. Черная полоса на призрачно-белом. Но
кивнул.
— Ага, — сказал Андрюха, — стало быть, я не ошибаюсь. Взберемся по
ней — и дома. Есть хочешь?
— Конечно.
— Ничего. Через час будем там. Заделаем праздничный ужин...
Ровно через три минуты начался буран.
Раскадровка:
ветер нас еще не достиг, тихо, но я замечаю, что на озере взвиваются
надо льдом смерчики;
пару раз колючая крупа летит нам в лицо залпами — будто пригоршнями, с
руки;
Андрюхин крик мне слышен еле-еле, пурга сечет по глазам, мы вцепились
друг другу в одежду и боимся потеряться, если отпустим.
И происходит все это куда быстрее, чем успеваешь что-нибудь сообразить.
Вслепую, по памяти, мы отползли к ближайшим деревьям и кое-как
растянули между ними палатку. Выдернув на ощупь из рюкзаков нужные для
ночлега вещи, прочую поклажу бросили как попало снаружи — только лыжи
воткнули стоймя, отметить место. Накидали на брезентовый пол запасную
одежду, втиснулись по пояс вдвоем в один спальник и лежали обнявшись. Когда
поднялась метель, температура, скорее всего, как обыкновенно бывает, резко
прыгнула вверх — маловероятно, чтобы нам удалось продержаться так, без
движения, на прежнем морозе. Мы не спали, понятно, — этот сон мог бы легко
перейти в вечность, — но почти не разговаривали. Жгли одну за другой
маленькие, для торта, свечки. К полуночи догорела последняя. И кончились
сигареты. Я думал о еде. Спохватился и поделил оставшийся в кармане сахар.
До утра о вылазке не могло быть и речи. Я не упрекал Андрюху вслух, но про
себя не стеснялся в выражениях. Ладно я, чайник, но почему он, опытный, тоже
поддался панике и не догадался сразу забрать с собой в палатку мой рюкзак: в
нем колбаса, консервы, курево... В общем, второй подобной ночи мне не
выпадало ни до, ни после. И двенадцать часов (если не больше), половину
которых мы провели во мраке и состоянии близком к анабиозу, я запомнил не в
протяженности, но как единое застывшее мгновение, мучительно неспособное
разрешиться в другое.
Хотя вьюга прекратилась еще затемно, мы не выходили, дождались
рассвета. Тут уж я позволил себе поинтересоваться у Андрюхи (и зря — он
обиделся), как бы мы выглядели, по его мнению, без палатки, которую он
обозвал давеча лишним грузом. Потом долго выкапывали из-под свежих сугробов
свое широко рассыпанное во вчерашней суматохе имущество. Обошлось малыми
потерями. Пропал нож — но мы установили, что в большинстве случаев его
можно успешно заменять пилой. А также бутылка "Бисквита" в коробке. Ее
судьба занимала мои мысли, когда, вскипятив на сухом лапнике котелок чая и
зажарив в огне по толстому куску мяса величиной с блин, мы направились вновь
через озеро. Коробка цветастая, яркая. Мы вытоптали, пока собирались,
солидный круг, и, окажись она в его пределах, невозможно было бы
просмотреть. Если не леший ее унес — значит, откатилась ночью слишком
далеко в сторону и теперь где-то надежно похоронена до лета, покуда не
растопит снег. А летом... Я живо представлял какого-нибудь геолога или там
егеря, бредущего с ружьишком, в поту и комариных укусах, берегом, по болоту
— ведь наверняка здесь болото. На куцем пригорке, где мы ночевали, он
снимает военного образца вещмешок, трет поясницу, справляет нужду и
присаживается на корточки подымить папироской. Привлеченный необычным
сочетанием красок в траве, делает гусиный шаг, рассчитывая на крупную ягоду
или крепкий гриб. Я строил гримасы, воображая, как будет меняться, по
стадиям, его лицо. Он видит коробку. Рисунок на коробке. Пробует коробку на
вес. Открывает и находит содержимое соответствующим рисунку. Сворачивает
пробку — в бутылке отнюдь не керосин... Немудрено тронуться умом. Особенно
от приложенных конфет — пускай их и подъедят к тому времени разные
жучки-червячки...
Не было в конце озера никакой просеки. Андрюха принял за ее начало
разрыв в ельнике, нерукотворную полосу, голую первые пятьдесят метров, но
дальше поросшую переплетенными кустами. Местность здесь поднималась круче,
чем где-либо до того. На озере я знал впереди близкую цель, да и мои
фантазии хорошо отвлекали от дороги. Но вот стало очевидно, что мы
заблудились, — и сразу напомнили о себе и бессонная ночь, и постоянный
холод, и усталость от вчерашнего перехода. Я будто вдвое потяжелел и вдвое
же ослабел. Теперь каждое скольжение лыжи давалось мне ценою преодоления
чего-то в себе — и с каждым убывала потребная на это сила духа. Я не то что
не хотел еще одной холодной ночевки — я откровенно ее боялся. А положение
виделось мне безвыходным — какие мы имели альтернативы? Возвращаться назад,
на станцию? Теоретически мы могли бы еще успеть туда, где оборвалась
вездеходка, — а с нее и в темноте вряд ли собьешься. Но все то же самое в
обратном порядке... Я чувствовал, что меня уже не хватит.
Андрюха мои страхи не разделил, а обсмеял — взял реванш за колкость
насчет палатки. И сказал, пристально изучив окрестности, что мы не будем
тратить время на поиски правильной просеки, пускай она и обязана
обнаружиться где-то совсем рядом. Потому как сто против одного и даже сто
против нуля: наше обетование сейчас точно перед нами, наверху, за лесом.
Напрямик — рукой подать. Подозреваю, не так уж крепко он был в этом уверен.
Просто понял, что стоит проявить нерешительность — и я раскисну вконец. Без
дальнейших обсуждений он двинул через ельник в гору. Не выбирать — я
потянулся следом. Шаг вперед — два шага назад. Кусты до крови расцарапали
мне нос и шею возле уха. Сухой рыхлый снег то и дело проседал подо мной, и я
съезжал вместе с ним. На подъеме мне стало недоставать кислорода. Я не
задыхался — но воздух казался пустым и не насыщал меня. Под коленями, в
руках, в сбамой утробе появилась гадкая мелкая дрожь, с которой усилием воли
я уже не мог совладать. Впору было примерять к себе унизительное слово
"сломался".
Андрюха ломился как лось, только ветки трещали, и расстояние между нами
все увеличивалось. Мне неулыбалось потерять его из вида. Вроде бы лес вокруг
него стал уже попрозрачнее, как в преддверии опушки или поляны. Наконец он
оглянулся, показал мне рукой куда-то вбок — и затем исчез, будто перевалил
гребень. Я крикнул — ни ответа, ни эха. Осталась только память, что я
кричал.
С отчаяния я попробовал идти "елочкой" — понадеялся, что так будет
быстрее. Тут же подвернулась нога, лыжа встала на ребро, железный тросик
крепления соскочил и утонул в снегу. Я нагнулся достать его, неосторожно
наступил — и увяз до бедра. Попытался переместить другую ногу, опереться и
вылезти — лыжа отскочила и там. Меня одолела какая-то яростная истома.
Всего раз я испытывал такое — лет в пять, когда отбился от родителей в
переполненном универмаге. Я мычал, лупил кулаком снег и едва сдерживался,
чтобы не метнуть вниз по склону проклятые лыжи, не расшвыривать, сдирая с
себя, движениями насекомого, судорожно сокращая мышцы, шапку, рукавицы,
анорак... Ух как я ненавидел Андрюху в эту минуту! Он должен был ждать меня.
Если уж не вернуться на помощь. А не доказывать в догонялках свое
превосходство. Вообще за то, что он затащил меня сюда... Тросик никак не
ладился на место. Я плохо соображал от злости и слабости. Андрюха снова
замелькал среди деревьев, торопился ко мне. Благодарствуем, барин, что не
забываете! Ранняя звезда, может быть Сириус, дрожала и расплывалась в
глазах. Ночь на подходе. Сказать ему, что лучше спуститься опять к озеру --
там много валежника и можно поддерживать большой костер...
— Застрял? — спросил Андрюха.
А то не видно! Я молчал. Подбирал обвинения. И не сразу обратил
внимание, что он налегке — без санок, без рюкзака. Он смеялся. Он
протягивал руку.
— Пришли. Слышишь — все. Вон они — домики...
Старая, давным-давно покинутая база представляла собой дюжину
разновеликих строений на обширной поляне. Из них пригодными для жилья мы
нашли только три стоящих стена к стене щитовых блока. Все остальное: и
длинный барак, и что-то вроде избы, и какие-то сараи, мастерские — где
обвалилось, где не имело крыши и побывавшими тут путешественниками
использовалось в качестве нужника или источника дров. Но сохранившиеся жилые
помещения явно берегли и содержали в порядке. Мы осмотрели их, чиркая спичку
за спичкой, и выбрали самое маленькое — за уют. Две двери, опрятный
предбанник, одноярусные нары во всю торцевую стену, застекленное окно, даже
столик... А главное — кирпичная печь, не буржуйка, как в соседнем, — с
чугунной плитой, конфорками, с исправным дымоходом. Правда, сперва она
задала нам работы. Выстывшая труба не давала тяги, Андрюха шаманил у топки,
комбинировал положения заслонки и дверок — бесполезно, дрова (доски, наспех
собранные на снегу) не разгорались толком, а дым валил в помещение. Мы
глотали его, отчего голова шла кругом и выступали слезы. Но не очень-то
стремились обратно на свежий воздух. Только после того, как Андрюха отрыл за
печкой треснувший ржавый топор без топорища и наделал тонких щепок, занялось
по-настоящему. Стал таять снег в котелке на плите. Дым выгнали в дверь,
размахивая Андрюхиной курткой. Принесли из сеней мятый оцинкованный таз и
соорудили над ним лучину. Я поджег ее — и почувствовал себя дома, что редко
со мной бывает.
Согревшись довольно, чтобы оторвать взгляд от огня, я поискал
каких-нибудь следов прежних обитателей. Но не было ни росписей на стенах, ни
резьбы на столе — исключительно культурные люди навещали этот приют. Позже,
распаковывая вещи, я уронил кружку и вытащил вместе с ней из-под нар
разбухшую, похрустывающую от заледенелой влаги амбарную книгу в сиреневом
картонном переплете, с надписанием строгой тушью в белом окошечке:
Журнал метеорологических наблюдений Ловозеро Летний конец 1976 г. No 2.
— Это, — сказал Андрюха, — к востоку отсюда. Далеко. Вот там,
говорят, сурово. Пустыня. Начальные страницы отсутствовали, кто-то выдрал,
но вряд ли они существенно отличались от других, расчерченных химическим
карандашом на графы с показаниями термометров, гигрометров, анемометров --
что там есть еще? Отмечались сеансы радиосвязи — дважды в сутки. Изо дня в
день. Я машинально листал: июнь, июль, август... Десятого сентября погода
еще интересовала наблюдателей. Ниже, поперек столбцов, было выведено со
старательным школярским нажимом:
Позавчера на восемьдесят третьем году жизни скончался председатель Мао
Цзэдун.
Метеоролог Семенова.
И все. Оставшиеся листы даже не разграфили. Ветер, скорбя, замер в
вершинах, и дождь застыл, не коснувшись земли. Но я по наитию заглянул в
конец. И обнаружил еще одну запись, красным шариком, во всю диагональ
страницы; почти печатные буквы, грубый, угловатый и размашистый почерк --
рука, заточенная не под перо:
Мао Цзе-дун — Мао Пер-дун.
Я показал книгу Андрюхе: слушай голоса своего народа! И настаивал, что
необходимо ее сберечь как своеобразную местную достопримечательность. Но
Андрюха смотрел на вещи утилитарно. Его не впечатляли свидетельства эпохи.
Бумага нужна была по утрам на растопку. В свой срок даже корочки переплета
отправились в печь.
Десять дней мы провели здесь. Десять дней так кочегарили печку, что из
повешенной на гвоздь в стене колбасы вытопился весь жир и она стала похожа
на эбонитовый жезл. Терпеть эту жару можно было только раздевшись до трусов.
А когда — упарившись или по надобности — мы и на снег выбегали без одежды
и обуви, мороз еще добрых несколько минут не мог пробраться под кожу.
Приходилось, однако, часто переминаться с ноги на ногу: ступни примерзали
мгновенно, едва попадалось к чему. Около полудня солнце ненадолго
поднималось над горами — и мы совершали вылазку за дровами. Выбравшись из
прокопченного домика, выжидали, обвыкая в ослепительной, отливающей, как
просветленное оптическое стекло, зеленым, лиловым и синим белизне. Было
слышно, как далеко, километров за десять отсюда, на базе у живых геологов,
распевает по репродуктору Буба Кикабидзе. Потом вооружались увесистыми
валами от каких-нибудь, наверное, тракторных передач и крушили в развалинах
пустые оконные рамы или отбивали доски от балок. Добыча дров и была,
собственно, единственным нашим отчетливым занятием. Ну еще — приготовление
еды. А кроме — я даже предметного разговора не могу припомнить, чтобы увлек
нас. Но ведь не оставляло ощущение удивительной наполненности всякой минуты!
Неторопливые, длинные дни... Вечером устраивались на просторных нарах, пили
кофе из кружек и обсуждали близкие мелочи. Если позволяла погода,
прогуливались перед сном; я учил Андрюху именам звезд и контурам созвездий.
Он путал Беллятрикс и Бетельгейзе... Я не знаю, как это назвать: чистым,
самоценным пребыванием? — но такое сочетание слов представляется мне
излишне дрянным. К тому же в нем есть что-то буддийское.
А там наст под ногами скрипел громче, чем колесо дхармы...
Однажды, когда мы поужинали жареным мясом и выпили спирта — и водки
выпили, закусив иссохшей каменной колбасой, а после прикончили, под
настроение, коньяк, — Андрюха снова вернулся к страшным туристским
преданиям. Теперь это были повести о том, как группы замерзали на перевалах,
об убийственных каверзах снега, способного без видимой причины, но в силу
каких-то внутренних своих напряжений сдвигаться, переползать десятками тонн,
накрывая палатки, люди в которых погибали от удушья, не успев прокопать
выход; о титанических лавинах, сметающих все и вся у себя на пути, — и о
чудесных случаях, что захваченные смертоносной волной и даже упавшие вместе
с ней в пропасть оставались целы и невредимы. О некоем отважном человеке,
морозной и вьюжной ночью спустившемся в поселок за помощью почему-то --
забыл почему — в одном ботинке; он лишился отмороженной стопы, но спас
жизнь раненому товарищу... В рассмотрении формы, по крайней мере — вполне
реалистичные истории. Но в нашей отъединенности запредельным холодком
потягивало бы и от тургеневской "Первой любви". И едва потушили лучину --
стали мерещиться, сквозь привычное потрескивание углей в печке, то
явственные шаги за стеной, в соседнем блоке, то вкрадчивое поскребывание в
окно, то странные шорохи на крыше. Мы, конечно, соревновались по этому
поводу в остроумии. Хотя сердце замирало.
А потом, вроде бы издали, донесся до нас короткий тоскливый звук — не
то женский крик, не то стон, не то вой.
Мы разом подскочили.
— Думаешь, человек? — спросил Андрюха.
— Может, дерево скрипит? Или какой-нибудь сыч...
Подождали — нет, молчание. Легли опять. С тихим гудением пролетела над
нами одинокая сонная муха, неурочно воскресшая в тепле.
— Во! — сказал Андрюха и зевнул. — Зимние мухи — к покойнику...
И тут звук повторился. Теперь, казалось, ближе. Мы торопливо оделись и
выбежали на улицу. На склоне горы, в той стороне, откуда, насколько мы могли
определить, кричали, — никакого движения. Прямо над горой стояла полная
луна, и даже неровности на снегу были нам отлично видны. Мы караулили, пока
не начали замерзать. А после, все еще настороженные, не решаясь стягивать
штаны и фуфайки, теснее жались на нарах друг к другу, с распахнутыми во
мраке глазами.
И проворонили, прислушиваясь к далекому, слабый шелест в самых наших
сенях.
Вдруг что-то тяжелое упало там со стуком на деревянный пол. Возня...
Андрюха ухватил меня за локоть и сдавленно прошептал:
— Погоди... — как будто я не съежился с ним заодно, а вовсю рвался
встретиться с черт-те чем. — Возьми полено...
Ну, с поленом я почувствовал себя мужчиной. Андрюха тоже с нар слез, но
держался позади. Дверь в сени я открывал, готовый столкнуться за нею с
натуральным мертвяком — эдакой безглазой метеорологом Семеновой, явившейся
в одном башмаке по свою книгу и протягивающей ко мне белые обмороженные
руки...
А заметил — молниеносный темный промельк на темном полу к неплотно
затворенной двери наружной; она едва качнулась, когда две удлиненные тени
одна за другой перетекали в узкой щели через порог.
— Ё-мое! — закричал Андрюха. — Ты видел их?! Нет, ты их видел?!
Знаешь, кто это был?
— Оборотни, — предположил я. — Вервульфы и волколаки.
— Дурак! — сказал Андрюха. Отпихнул меня и направился изучать следы.
Я подобрал и понес демонстрировать ему сброшенный с приступка и
прогрызенный в нескольких местах насквозь пакет с остатками нашего мясного
монолита, от которого мы ежедневно отпиливали куски двуручкой. Сегодня
образовался один лишний. Он отмяк, пока лежал в комнате, и обратно в пакет
мы сунули его совсем недавно — вероятно, он не успел достаточно застыть и
все еще источал слабый кровяной запах.
Отпечатки лап были повсюду вокруг домика. Небольшие, четырехпалые,
похожие на песьи. Две их петляющие цепочки вели с противоположного края
поляны — так наши гости пришли, осмотрев по пути руины дизельной. Две
прямых — к лесу, куда они скрылись. Андрюха сидел на корточках, мерил
ладонями какие-то расстояния и азартно бубнил, сам себе эхо:
— Ага, все точно, точно... Мне уже попадались такие, попадались...
Правда, не здесь, не здесь...
— Лисицы? — спросил я.
— Можно и так сказать.
Я разозлился:
— Что за тупой театр?! Почему не ответить нормально?
Андрюха поднялся и возвысил торжественный палец:
— Песцы! Натуральнейшие голубые песцы!
С утра он развернул загадочную деятельность. Я подглядывал, но не
встревал с вопросами, пока Андрюха сам не повел меня в сени, чтобы
похвалиться, какую отменную он сочинил ловушку. Хитроумная веревочная
система связывала внешнюю и внутреннюю двери, длинный конец тянулся в
комнату к нарам, а под потолком в сенях крепилась ржавая сетка от панцирной
кровати — прежде мы обивали о нее ботинки при входе.
— Ночью дверь на улицу остается открытой, — пояснил Андрюха, --дверь
в комнату закрываем. Как только они зайдут...
Я спросил, почему он так уверен, что песцы появятся снова. Все-таки мы
их здорово напугали. Андрюха сказал: никуда не денутся — мясца-то уже
понюхали. Не от хорошей жизни они тут бродят. Голод не тетка. А мы им еще
приманочку...
— Значит, так. Когда мы их слышим, я дергаю за веревку. Уличная дверь
закрывается — кстати, сколи потом лед с порога, — комнатная открывается.
Это, — он показал наверх, — падает и прижимает их к полу. Все, они наши.
Едва я поднял глаза, чтобы разглядеть, на чем она там держится наверху,
кровать сорвалась со своих подпорок. Я вскинул руки, защищая голову, но
вскользь железный угол все-таки меня задел, пропахав под волосами порядочную
ссадину.
— Ты понял?! — любовно сказал Андрюха. — Чувствительная вещь.
Я уже не стал допытываться, для чего нужно, чтобы распахивалась дверь в
комнату.
— Очень хорошо, — сказал я. — И что дальше?
— Ты что имеешь в виду? — спросил Андрюха.
— Ну, зачем все это? Что ты станешь с ними делать, если поймаешь?
Сдерешь с них шкуры? Так они сгниют, пока доедут в Москву.
Андрюха оскорбился:
— Ничего себе загнул — шкуры! Ты вообще за кого меня принимаешь?
— Тогда зачем?
Он пожал плечами:
— Да я как-то не думал... Просто поймать — разве не забавно? Потом,
если хочешь, отпустим...
И я согласился: нормально, весело, будет о чем рассказывать в городе. И
когда в нужное время заняли позицию для ловитвы — лежа, но не снимая
ботинок, — испытал некий охотничий трепет. В сенях разместили миски с мелко
накромсанным мясом: у самого порога и в глубине. Изготовили факел, намотав
на суковатую палку старые промасленные тряпки. На первое же неясное
шебуршание — из тех, какими полон в тишине деревянный дом, — Андрюха
яростно рванул веревку. Все прошло по плану: одна дверь закрылась, вторая
открылась, кровать грохнула оземь. Андрюха поджег в печке факел и кинулся в
сени. Песцов под кроватью не наблюдалось. Приблизительно час потребовался,
чтобы вернуть сетку в прежнее вознесенное состояние. Мы уже успокоились и
могли мыслить рациональнее. Андрюха сказал, что в следующий раз будет
выжидать, пока они немного освоятся и потеряют бдительность.
— Не спишь? — проверял Андрюха каждые две минуты. — Не спи!
Песцы, однако, не спешили, и я благополучно заснул. И видел во сне,
будто схожу в неглубокую станцию метро, без эскалатора, по обыкновенным
ступеням. Должно быть, очень поздно и последний поезд уже отправлен: на
платформе нет пассажиров. Но нет и милиционера, нет ночного студента,
толкающего полотерную машину, нет ярких жилетов путейских рабочих (хотя
разложены вдоль колонн непользованные блестящие рельсы) — никого. И вдруг
сигнализируют тревогу: зудит зуммер, мигает свет. Прямо передо мной
опускается с потолка на тросах штанга, раскрашенная как железнодорожный
шлагбаум, запрещающая проход. Сразу же появилось множество людей. Они в
камуфляжной форме или темно-синих комбинезонах, в белых касках-полушариях.
На касках и нарукавных повязках черное латинское "R" в круге. Люди безмолвны
и сосредоточенны, что-то переносят, что-то устанавливают на перроне. Свет
мигает. Один из них держит под мышкой завернутую в крафт саженную рыбину --
сома, наверное. Хвост и голова у сома свисают долу, как усы запорожца.
Действие не развивалось: нового ничего не происходило ни со мной, ни с
этими немтырями. Я повернулся на другой бок. Тогда мне приснилось, что я
лысый.
— Тихо! — угрожающе прошипел Андрюха у меня над ухом.
— А я чего? Храпел?
Скучные сны. Не жаль просыпаться.
— Тихо!!!
Мгновение спустя глухо брякнула стронутая с места алюминиевая миска.
— Давай! — рявкнул Андрюха в полный голос и дернул.
Двери и здесь, как положено, открылись-закрылись, а вот кровать
осталась где была, не сработала. Факел у Андрюхи полыхнул и погас — тряпки
прогорели в прошлую попытку. Мы топтались в тесных и темных сенях. Я смутно
различал Андрюхины очертания. Он удил, нагнувшись, понизу руками — и
внезапно бросился на четвереньки, скорчился в позе накрывшего собой гранату.
Тут обрушилась запоздалая сетка. На голову мне теперь пришлась не сварная
рама, всего лишь проволочное плетение — не такой уж страшный удар. Но
лодыжки у меня опутывала провисшая веревочная система — и я таки растянулся
плашмя, оказавшись в том положении, какое, по идее, предназначалось песцам.
Андрюха, копошившийся в момент падения кровати у дальней стены, вне опасной
зоны, вскочил и принялся энергично колотить бывшим факелом в районе моего
копчика. Он придавил раму ногой, когда я хотел отвалить ее и встать. Я
крикнул: остановись! — Он свиреобы окунал в нее свои опухоли, миску с
теплой водой. Сунули колючий шарф — три нещадно! Он тер, пока руки не
занемели; дальше — все по очереди. Содрали ему кожу. Андрюха позднее
признался, что не особенно верил в успех. Однако чего-то добились: он
скривился, зажал голову в ладонях; сказал — как будто огнем прижигают. И
поехало по нарастающей... Хохмы кончились — теперь он раскачивался и стонал
сквозь зубы. У нас имелся кусок войлока — заворачивать двуручку. Выкроили и
наскоро сметали шлем вроде буденовки — в нем наш новый знакомец и дошел с
нами поутру до действующей базы.
Расстались у медпункта, обменялись координатами... Как-то не случилось
впоследствии справиться об участи его ушей. Питерский он был... Или из
Минска?.. Не важно. Он оставил по себе добрую память. Той ночью печку
разводили в спешке, и я не уследил за рукавицами, сохнувшими на плите.
Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару. Простенькие, шерстяные — но в
Москве я проносил их не одну зиму.
Потом, опять вдвоем, мы угодили-таки под лавину. Вернее — лавинку,
локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и
захватил нас ее язык уже на исходе, замедляясь. Так что всего лишь забавно
покувыркал, сметя с тропы и протащив метров тридцать по некрутому склону.
Только лыжи и палки утомительно было потом разыскивать в рассыпчатом,
перемолотом снегу. Поднялись на последний перевал, показавшийся с нашей
стороны пологим холмом, — отсюда стали видны серые панельные трехэтажки
рудничного поселка и тянулась дорога вниз — широкий, отлично утрамбованный
прямолинейный тракт. И мы просто скатились по нему, слегка притормаживая
палками, соскользнули в обыденный мир великолепно и гордо, с усталой
отрешенностью, какая свойственна в кино положительным героям после
финального подвига. Тракт заканчивался на центральной площади с автобусной
остановкой и магазином. В туземных обычаях присутствовало трогательное
внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или
по две на газетных обрывках копченой мурманской рыбешкой — дешевой и
безголовой.
Еще на том царском спуске начал я тосковать обо всем, от чего теперь
уходил. На руднике, когда грохотали, обгоняя нас, самосвалы, или с ревом
вырывался из-под земли пар через куцую трубу с надписью: "Ответственный --
Петров, 3-й уч.", или трезвый мужик с крыльца общежития вдруг, бренькая
варежкой по балалайке, зычно запевал частушку торопившимся мимо теткам в
телогрейках, — я пригибался. Невеликий срок две недели — а вот успел
начисто отвыкнуть и от промышленных шумов, и от множественной людской речи.
Не то чтобы полюбил тишину — я вполне сын своего граммофонного века, — но
перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже в пасмурные ночи был
четко вылеплен на фоне неба черно-белый (снег не всюду держался) гребень
горы с узкой, похожей на грандиозный пропил в голом камне щелью
перевала-убийцы — и оттуда веяло расплывчатой угрозой. По другую руку,
значительно ниже нашей поляны, лежало ледяное озеро, на берегу которого мы
пурговали; миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы... — издали --
плавные горбы, почти что слитые друг с другом, — они замыкали нас в первое
кольцо, а потом виднелось еще следующее, внешнее. Где-то между ними вился
путь, которым мы пришли; где-то — тропа, по которой уйдем. Спал Буба
Кикабидзе. Спало все вокруг — и разве чуть вздрагивало во сне. Здесь тишина
была осязаема и емка, как точно взятое слово. Я научился думать о ней и
разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности.
Здесь никого не ждали. Когда, постепенно, все твое успокаивалось в тебе --
за версту становился различим каждый слабый звук. Я слышал, как срывается и
плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев
в крыле белой совы, перелетающей пустошь; шорох игл качнувшейся еловой
ветви, где только что оттолкнулась белка; тонкий перезвон льдинок на
размочаленном обрывке пенькового каната, свисающего с барачной балки, --
когда его колебал ветер... Но главное — звездный шепот. Если небосвод над
головой подробнее, чем купол планетария, тихий таинственный шелест,
обволакивающий тебя на крепком морозе, действительно можно принять за
подслушанные астральные переговоры. Я не спрашивал Андрюху, что здесь
звучит, — хотел понять сам. Потом люди знающие и бывалые подтвердили мои
догадки: это выдыхаемый воздух, его теплая влага, мгновенно замерзает и
обращается в кристаллы. Они рассказывали, бывалые люди, какое действие
производит звездный шепот, если человек один и на вершине. Теряется
представление о величине собственного тела, о своем месте в пространстве...
Умаляешься до математической точки — а вместе с тем и распространяешься как
будто на всю видимую тебе часть ландшафта.... В общем, этого не описать.
Только с тем и можно сравнить, что испытываешь где-нибудь на Таймыре, когда
начинает полыхать над бескрайней пустой равниной от горизонта до горизонта
северное сияние. Я не был на Таймыре. Поездка с Андрюхой осталась моим
единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если и попадал
на Север — то в другие сезоны. Хотя уже на старших курсах стал
странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, --
и вовсе безоглядно, чуть ли не круглый год. В меня стреляли (правда, всего
однажды), я срывался со скал и тонул в реках. Приятно вспомнить. Есть
дорогие моему сердцу картины, время от времени я берусь детально
восстанавливать их — складываю, как мозаику-паззл. Безжизненные лунные
сопки Чукотки в шрамах геолого-разведочных взрывов, черные или бурые с
расстояния, но на самом деле — из почти белой породы (экспонометр в
солнечные дни показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой
лютыми холодами как бы в гигантский остроугольный щебень; приаральский
суглинок, рассохшийся под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно
панцирь черепахи; дельту карельской реки в предутреннем тумане,
раскрывающуюся в зеркальную дымящую гладь озера; цвета ранней осени в
туруханской тайге, которая ими только и примечательна, а в остальном --
обыкновенный подмосковный лес... Но никакая из них не будит во мне столь
щемящего ощущения потери, как память о тех ночах и том молчании. Там
впервые, и оттого — с особенной, злой ясностью я почувствовал, насколько
дика моя самолюбивая мысль, будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в
меня. Понял, что даже если вернуться сюда снова, если приезжать из зимы в
зиму, если остаться навсегда — все равно ничего этого мне не вместить, ни с
чем ни на мгновение не совпасть; зато до конца дней теперь — или до тех
пор, покуда окончательно не ороговею душой, — носить в себе тоску по
недостижимому. Я уже знал: будет эта тоска сладостна и властна, как опий.
Для того и пускался при всяком случае в разъезды, чтобы подрастравить ее.
Однако, при всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий
его след по возвращении постепенно утратили первоначальную остроту: не
исчезли, но сделались чем-то будничным, хотя по-прежнему необходимым,
перестали быть откровением. Раньше только немеющий, теперь я формулировал и
констатировал, подводил базисы: слишком мимолетен на Земле человек, странно
думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом — и непонятно,
как быть с этим. На ту же мельницу лил воду мой приятель-палеоботаник,
пламенно рассуждавший под мухой:
— Тебе известно, сколько просуществовали австралопитеки? Три миллиона
лет. И что мы имеем? Костей наперечет и никакого следа в дальнейшей эволюции
— тупиковая ветвь. Три миллиона! Это в шестьсот крат больше, чем вся
писаная история человечества. И в двадцать — чем вообще существует хомо
сапиенс. Если выложить голова к хвосту три миллиона кузнечиков, получится
шестьдесят километров. А по часам Земли — минута, неполная минута. Старик,
экологический пыл благороден, но слишком антропоцентричен. Люди мнят, что
они в силах нанести природе непоправимый ущерб, — хотя все еще не нашли,
как вытравить клопов из дивана и вывести сорняки с огорода. Напортить
непоправимо человек способен только себе самому. Он перепилит сук, на
котором сидит, и сковырнется. С точки зрения геологической истории — не
такое уж важное событие. Гея обойдется и без нас. Кардинально ничего не
изменится. Созданные нами источники радиации станут новыми мутагенными
факторами. Появятся новые микроорганизмы, которые сожрут наши пластики и
резины; металлы окислятся и распадутся, стекло уйдет под почву, бетон
пробьет трава, искрошит его... На все про все, до зеленой лужайки, — тех же
трех миллионов лет хватит с избытком. При том, что основные процессы как
текли, так и будут течь своим чередом: континенты подвинутся, куда им и
положено, в свой срок сотрутся горы и в свой срок поднимутся другие; океан
где-то отступит, но где-то и отвоюет у суши... А жизнь — это тип
пространства, ее в принципе невозможно искоренить. Трудно представить, какую
нужно учинить катастрофу, чтобы в ней погибли целые классы живого... Под
удар попадают виды — конкретное разнообразие, но не его матрица. В цепи
поколений разнообразие воссоздаст себя почти независимо от того, какая его
часть станет основой для размножения. Я не говорю, разумеется, что мы вправе
безоглядно уничтожать окружающее ради своих сиюминутных потребностей — так
мы просто быстрее задохнемся. Но эволюция не закончилась. Значит, отдельные
виды просто обязаны исчезать — освобождать территорию следующим. Допустим
даже, что есть, в той или иной форме, некая планетарная программа развития.
Допустим, когда-нибудь ее удастся прочитать, выделив, скажем, из информации,
закодированной в генах наряду с программами индивидуальной, видовой — и
далее по восходящей. Но пока этого не произошло, у нас нет ни малейших
оснований, чтобы судить, насколько наша деятельность — и разрушительная, и
самоубийственная в том числе — соответствует или противоречит такому плану.
Почему мы заранее уверены, что окажемся венцом природы и чаянием Земли?
Вдруг именно самоубийственная и соответствует? Вдруг мы не цель, а
инструмент, который уже отработал. Или, наоборот, не сработал, не совершил
чего-то, к чему был предназначен. Человечек тянет одеяло на себя и желает
думать, что если уж ему суждено прекратиться — значит, и всему прочему
заодно. Да черта лысого! Структуры сперва упростятся, но обязательно
вернутся к полноте — пускай уже другой, но не меньшей. И особое место,
которое мы занимаем в них благодаря до сих пор достававшейся нам, случайно
или закономерно, монополии на сознание, — оно тоже не останется пусто.
Придут на него, предположим, пчелы и муравьи — коллективный разум; сейчас
они в резерве. Конечно, на мышление в нашем понимании это будет совсем не
похоже. И они могут вовсе не открыть, что некогда такие, как мы, здесь
верховодили...
— Ну да, — сомневался я, — пчелы... А личность? Теперь и физики
считают, что она необходима в мироздании.
— А прежде нас, прежде какого-нибудь хомо эректуса, — она где была? И
кем, кстати, установлено, что личность непременно должна совпадать с
биологическим неделимым? А всякие соборные и народные души, о чем в
последнее время столько трындят, — с ними тогда как? Может быть, стоит как
раз задуматься: вдруг личность и особь — не всегда синонимы?
Вообще-то я много узнавал из разговоров с ним. Но вот эти его идеи не
стал бы подписывать как символ веры. Ум у меня устроен иначе. Картина мира,
откуда исключен наблюдающий мир человек, от меня ускользает, и я не в
состоянии ее удерживать. А если требуется помыслить слона, я сначала
воображаю живого слона Бумбо в цирке или саванне — и только потом
рассматриваю его как представителя семейства или вида. К тому же, как ни
крути, в природе разлита безмятежная смерть. А мне и один человек, и народы,
и человечество интересны главным образом в меру своего стремления из-под
смерти выйти; более того — вывести за собой материю. Я ездил, любовался,
старался проникнуть, созерцал и фотографировал... Ничего, признаюсь, так и
не понял. Единственный результат — интуиция: нам с природой не выбраться
друг без друга. Поэтому в красивом пейзаже, в невероятной архитектуре
дерева, в животной грации я нахожу, как и в лицах некоторых людей, род
обещания. Поэтому крайние концепции, согласно которым нам пора решительно
переделать свою жизненную среду из природной в технологическую, отпугивают
меня. Но равно настораживала и легкость, с какою мой биолог выносил точку
отсчета за рамки всех человеческих измерений...
Дела у меня были не из лучших в ту осень, когда мы вели с ним такие
беседы. Он жил в двух кварталах от моей ра...


