Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Ромен Роллан. Жан-Кристоф (том 2)

страница №9

усть! Это будет завтра. _Он_ уедет, и я отдохну".
А Кунц, натура менее восторженная, отстал от них, и вид у него был
довольно жалкий. Кристоф наконец заметил это. Он сконфузился, стал
извиняться и предложил полежать на лужайке, под тополями. Конечно, Шульц
сейчас же согласился, махнув рукой на бронхит. К счастью, Кунц был не так
забывчив, а, может быть, тревога за Шульца была для него только предлогом,
чтобы позаботиться о себе; он был весь мокрый после прогулки и боялся
лежать на росистой траве. Он предложил сесть на ближайшей станции в поезд
и вернуться в город. Так и сделали. Как ни устали старики, пришлось
поторапливаться, чтобы поспеть вовремя; они явились на вокзал как раз к
приходу поезда.
При их появлении какой-то толстяк стремительно высунулся из окна вагона
и выкрикнул имена Шульца и Кунца, присовокупив к ним полный перечень их
званий и чинов; при этом он, как сумасшедший, размахивал руками. Шульц и
Кунц тоже завопили и замахали руками; они бросились в вагон, но толстяк
уже устремился им навстречу, расталкивая публику. Оторопевший Кристоф
ринулся вслед за ними, допытываясь на ходу:
- Что случилось?
Старики, ликуя, ответили:
- Это Поттпетшмидт!
Фамилия мало что говорила Кристофу. Тосты, провозглашенные за обедом,
вылетели у него из головы. Поттпетшмидт на площадке вагона, Шульц и Кунц -
на подножке подняли оглушительный шум: они не могли надивиться своей
удаче. Когда расселись в купе, Шульц представил гостя. Поттпетшмидт,
мгновенно придав своему лицу торжественно-окаменелое выражение,
вытянувшись, как столб, отвесил поклон; проделав эту церемонию, он схватил
Кристофа за руку, раз шесть тряхнул ее с такой силой, как будто хотел
оторвать, и опять завопил. Кристоф с трудом понял, что его новый знакомый
благодарит бога и свою счастливую звезду за эту необычайную встречу.
Впрочем, Поттпетшмидт тут же, без всякого перехода, ударил себя по бедрам
и проклял свою злосчастную судьбу, удалившую его из города, - это его-то,
который вообще никогда не отлучается, - и когда же? - в день прибытия
господина капельмейстера. Телеграмму Шульца ему вручили только утром,
через час после отхода поезда. Когда ее принесли, он еще спал, и его не
решились разбудить. За это он все утро разносил служащих гостиницы, да и
сейчас еще весь кипел от негодования. И вот он послал к черту своих
больных, свои деловые встречи и выехал первым поездом - так он спешил
вернуться; но этот поезд, дьявол его побери, прибыл с опозданием на
главную линию, где была пересадка, и Поттпетшмидту пришлось ждать три часа
на какой-то станции; он исчерпал весь запас проклятий, какие только были в
его словаре, и раз двадцать успел поведать о своих злоключениях пассажирам
и станционному сторожу. Наконец он тронулся в путь. Он дрожал от страха
при мысли, что явится слишком поздно... Но слава богу! Слава богу!
Поттпетшмидт снова взял Кристофа за руки и чуть не раздавил их в своих
больших волосатых лапах. Он поражал непомерной толщиной и массивностью: у
него была квадратная голова, рыжие, коротко остриженные волосы, бритое, в
рябинах, лицо, большие глаза, большой нос, большой рот, двойной
подбородок, короткая шея, необъятной ширины спина, круглое, как бочка,
брюхо, растопыренные руки, огромные кисти, ступни. Словом, это была
гигантская туша, неумеренно поглощавшая яства и пиво, не человек, а котел
с приделанной к нему человеческой физиономией, - такого субъекта не
встретишь нигде, кроме как на улицах баварских городов, хранящих секрет
откорма этой породы людей, подобно тому как существует способ
откармливания индеек. От радости и от зноя он лоснился, точно брусок
масла; он сидел, широко расставив ноги и держа руки у себя на коленях или
на коленях собеседника, и без устали говорил, выбрасывая слова с силой
катапульты. Время от времени он разражался смехом, сотрясавшим все его
тело: запрокидывал голову, разверзал рот, хрипел, пыхтел и задыхался.
Своей веселостью он заражал Шульца и Кунца. Когда приступ кончался, они
взглядывали на Кристофа, вытирая глаза. Казалось, они спрашивали его:
"Ну?.. Что скажете? Хорош?"
Кристоф не говорил ничего; он с ужасом думал:
"И это чудище поет мои вещи?"
Вернулись к Шульцу. Кристоф пропускал мимо ушей намеки Поттпетшмидта,
горевшего желанием петь: он надеялся, что сия чаша минует его. Но Шульцу и
Кунцу не терпелось похвастать своим другом - пришлось идти на заклание.
Кристоф сел за рояль довольно неохотно, он думал:
"Ах, дружок, если бы ты знал, что тебя ждет: берегись! И не надейся на
пощаду".
Кристоф знал, что расстроит Шульца, и это было ему тяжело; тем не менее
он твердо решил не допускать, чтобы сэр Джон Фальстаф коверкал его песни.
Но Кристофу не пришлось огорчать своего старого друга: у толстяка оказался
замечательный голос. После первых же тактов у Кристофа вырвался жест
удивления. Шульц, пристально следивший за ним, задрожал: ему показалось,
что Кристоф недоволен, и успокоился он, лишь когда увидел, что лицо юноши
светлеет с каждой минутой. И сам он засветился отблеском его радости,
когда пьеса была окончена и Кристоф, обернувшись, воскликнул, что никто
еще так хорошо не исполнял его Lieder. Шульц не скрыл сладостного
восторга, несравнимого не только с удовольствием, полученным остальными
слушателями, но даже с торжеством исполнителя, - ведь каждый из них
радовался за себя, а Шульц еще и за обоих своих друзей. Концерт
продолжался. Кристоф был вне себя от удивления: как этот заурядный
провинциал, неповоротливый тюлень ухитряется так верно передавать его
Lieder? Конечно, не все оттенки были воспроизведены точно, но хорошо был
передан порыв, страсть, все то, чему Кристоф никогда не мог научить
профессиональных певцов. Он смотрел на Поттпетшмидта и спрашивал себя:
"Неужели он в самом деле почувствовал это?"
Но в глазах певца он видел лишь огонь удовлетворенного тщеславия.
Какая-то бессознательная сила жила в этой тяжеловесной громаде. Сила
слепая и покорная, напоминавшая войско, которое дерется, не зная, против
кого и за что. Дух Lieder Кристофа завладевал им, и оно радостно
повиновалось: рвалось к действию, но, предоставленное самому себе, не
знало бы, как действовать.
Кристоф подумал, что в дни сотворения мира великий ваятель не очень-то
утруждал себя, составляя из разрозненных частей намеченные им вчерне
создания, и что подбирал он эти части наспех, не беспокоясь о том,
подойдут ли они одна к другой, составят ли единое целое. Каждый оказался
слепленным из самых разнообразных кусков, один человек был рассеян в
пяти-шести различных людях: мозг - у одного, сердце - у другого, тело,
которое гармонировало бы с этой душой, - у третьего; инструмент оказывался
в одних руках, а мастер вовсе без инструмента. Некоторые - как чудесные
скрипки, обреченные годами лежать в футляре, за отсутствием музыканта. А
истинным музыкантам приходится всю жизнь довольствоваться жалкими
деревяшками. Кристофу ли было не знать этого? Сколько раз он, взбешенный,
отходил от рояля, не будучи в состоянии правильно спеть страницы из своих
произведений! Он пел фальшиво и не мог без ужаса слушать себя.
Упоенный своим успехом, Поттпетшмидт начал исполнять Lieder Кристофа "с
выражением". Другими словами, он давал им собственное толкование. Кристоф,
разумеется, не нашел, что его музыка от этого выигрывает, и насупился.
Шульц это заметил. Старик, лишенный критической жилки и слепо
преклонявшийся перед своими друзьями, никогда бы не посмел признаться себе
в том, что у Поттпетшмидта дурной вкус. Но он так полюбил Кристофа, что
улавливал тончайшие оттенки его мысли: он существовал уже не сам по себе,
а в Кристофе, и его тоже покоробила напыщенность Поттпетшмидта. Он
попытался удержать своего приятеля, вступившего на опасный путь. Но унять
Поттпетшмидта было нелегко. Исчерпав все песни Кристофа, разошедшийся
певец взялся было за стряпню посредственных композиторов, от одного имени
которых юный гость ощетинивался, как дикобраз, и Шульцу пришлось приложить
героические усилия, чтобы избавить Кристофа от этого сомнительного
удовольствия.
К счастью, друзей позвали ужинать, и Поттпетшмидт угомонился. Перед ним
открылась новая арена, на которой он мог блеснуть. Здесь он не знал
соперников; и Кристоф, уже приуставший от утренних подвигов, даже не
пытался затмить его.
Так проходил вечер. Сидя вокруг стола, три старых приятеля не спускали
глаз с Кристофа; они упивались каждым его словом. У Кристофа было какое-то
странное чувство: непонятно, почему он здесь, в этом глухом городке, сидит
в кругу стариков, которых никогда раньше не видел, но с которыми сблизился
теснее, чем со своими родными. Он думал о том, какое счастье для художника
знать, что где-то в мире рассеяны неведомые друзья и спутники его мысли, -
как это согревает сердце, приумножает силы!.. Но чаще всего бывает иначе:
человек живет одиноким и одиноким умирает, и чем больше художнику есть что
сказать, чем острее потребность высказаться, тем страшнее обнаружить свои
подлинные чувства. Нетрудно говорить тому, кто расточает пошлые
любезности. Тот же, кто любит искренне, с трудом заставляет себя разжать
зубы и сказать о своей любви. Так будем вдвойне благодарны людям, которые
осмеливаются говорить: они, сами того не подозревая, становятся
соратниками творца. Кристоф проникся благодарностью к Шульцу. Он не
смешивал его с двумя другими стариками: он понимал, что Шульц - душа этой
маленькой группы друзей; двое других светят отраженным светом, исходящим
от этого живого очага любви и доброты. Дружеские чувства Кунца и
Поттпетшмидта к Кристофу проистекали из совершенно другого источника. Кунц
был эгоист: музыка давала ему приятные ощущения, как жирному коту
прикосновение ласковой руки. Поттпетшмидт искал в музыке удовлетворения
своему самолюбию, она являлась для него приятной гимнастикой. Ни тот, ни
другой не старались понять Кристофа. Шульц совершенно забывал о себе: он
любил.
Было уже поздно. Гости ушли. Кристоф остался наедине с Шульцем. Он
сказал ему:
- Теперь я буду играть только для вас.
Он сел за рояль и начал играть, как умел играть для тех, кто ему дорог.
Он исполнял свои новые вещи. Старик блаженствовал. Сидя возле Кристофа, он
не отрывал от него глаз и сдерживал дыхание. Добрая душа, он не любил
радоваться в одиночку и все повторял:
- Ах! Какая жалость, что здесь нет Кунца!
(Признаться, это несколько раздражало Кристофа.)
Прошел час; Кристоф все играл; оба не проронили ни слова. Кристоф
кончил, но молчание не прерывалось. Стояла мертвая тишина: дом, улица
спали. Кристоф обернулся и увидел, что старик плачет; он встал, подошел к
нему и обнял. Они тихонько заговорили, стараясь не нарушить спокойствия
ночи. Из смежной комнаты доносилось приглушенное расстоянием тиканье
стенных часов. Шульц говорил почти шепотом, сцепив руки, подавшись всем
телом вперед; он рассказывал Кристофу в ответ на его расспросы о своей
жизни, о своих невзгодах; но ему было стыдно, что он жалуется, ему
хотелось сказать:
"Нет, я не прав... Мне не на что жаловаться... Все были очень добры ко
мне..."
Да он и не жаловался, но скупой рассказ о его одинокой жизни невольно
вызывал горькое чувство. В самых печальных местах старик окрашивал свою
повесть в тона какого-то расплывчатого и сентиментального идеализма,
который раздражал Кристофа, но который было бы жестоко разрушать. Старик
не столько верил, сколько страстно желал верить - смутно надеялся и
отчаянно цеплялся за свои надежды. Он искал сочувствия во взгляде
Кристофа. Кристоф прочел этот призыв в глазах друга, которые смотрели на
него с трогательным доверием, молили, сами подсказывали ответ. И юноша
произнес слова, проникнутые спокойной верой и силой, которых ждал от него
Шульц и которые подействовали на него благотворно. Старый и молодой забыли
о разделявших их годах, - это были братья и сверстники, согретые взаимной
любовью и поддержкой; более слабый искал опоры у более сильного; старик
искал прибежища в душе юноши.
Они разошлись уже за полночь. Кристоф собирался подняться рано, чтобы
поспеть на тот самый поезд, которым приехал. Он быстро разделся. Старик
так заботливо убрал комнату своего гостя, как будто Кристофу предстояло
жить в ней месяцы. На столик он поставил вазу с розами и ветку лавра.
Письменный стол украсил новым бюваром. Еще утром распорядился внести в
комнату пианино. Из своих книг старик отобрал самые дорогие ему и
расставил их на полочке у изголовья кровати. Каждую мелочь он любовно
продумал. Но это был напрасный труд: Кристоф ничего не заметил - он
бросился на постель и тотчас же заснул как убитый.
Шульц не опал. Он перебирал одну за другой все радостные минуты дня и
заранее страдал при мысли об отъезде друга. Он еще раз пересказал себе
все, о чем они говорили; он думал о том, что совсем близко, за стеной, у
которой стоит его постель, спит милый Кристоф. Шульц был разбит
усталостью, изнурен, он чувствовал, что простудился во время прогулки и
что новый приступ уже недалек, но на уме у него было одно:
"Лишь бы дотянуть до его отъезда!"
И старик дрожал при мысли, что Кристоф проснется от его кашля. Он был
полон благодарности к богу и стал перелагать в стихи гимн старца Симеона
"Nunc dimittis..." ["Ныне отпущаеши..." (лат.)]. Весь в испарине, он
поднялся, чтобы записать стихи, и просидел за столом до тех пор, пока не
переписал их начисто, вместе с посвящением, в котором выразил всю свою
любовь; затем поставил подпись, дату, даже час. И опять лег, но его
знобило, и он не мог согреться до самого утра.
Забрезжило утро. Шульц с сожалением думал о вчерашнем рассвете. Но он
корил себя за то, что отравляет такими мыслями последние оставшиеся ему
мгновения; он знал, что завтра будет жалеть о часах, улетающих так быстро,
и решил не терять ни минуты. Старик прислушивался, не донесется ли из
соседней комнаты шорох. Но ничего не было слышно. Кристоф как лег, так и
проспал всю ночь, не шелохнувшись. Часы пробили половину седьмого, а он
все не просыпался. Проще всего было бы не будить его - пусть бы проспал
поезд; он только посмеялся бы над этим. Но совесть не позволяла Шульцу
распоряжаться другом помимо его воли. И напрасно он убеждал себя:
"Ведь вина будет не моя. Я тут ни при чем. Не разбужу его - и все. Он
проспит, и я смогу провести с ним целый день".
Но он тут же возразил себе:
"Нет, я не имею права".
И Шульц счел своим долгом разбудить Кристофа. Он постучал в дверь.
Кристоф отозвался не сразу. Пришлось постучать еще раз. Огорченный старик
думал:
"Ах, как он сладко спит! Он бы не проснулся до полудня!.."
Наконец за стеной раздался веселый голос Кристофа. Узнав, что уже
поздно, юноша ахнул, послышался шум, быстрые шаги; Кристоф торопливо
одевался, что-то напевал, ласково переговаривался с Шульцем через стену,
дурачился. Старик невольно смеялся, несмотря на душевную боль. Дверь
отворилась: на пороге показался Кристоф, свежий, обновленный отдыхом,
сияющий; о горе Шульца он и не думал. Надо сказать, что особых причин
торопиться не было; он ничего не потерял бы, оставшись дня на два, на три,
а как обрадовался бы Шульц! Но Кристофу это не пришло в голову. Как ни
приятен был ему старик, он рад был уехать: его утомили бесконечные
разговоры, утомили люди, цеплявшиеся за него в безнадежной жажде любви.
Ведь он-то был молод, и ему представлялось, что еще будет время свидеться,
- не на край же света он уезжает! А старик знал, что очень скоро он будет
куда дальше, чем на краю света, и, глядя на Кристофа, старался наглядеться
на целую вечность.
Несмотря на ужасную усталость, Шульц проводил Кристофа до станции.
Моросил бесшумный холодный мелкий дождь. На вокзале Кристоф, открыв
кошелек, обнаружил, что у него не хватает денег. Он понимал, что Шульц с
радостью даст ему взаймы, но постеснялся просить... Почему? Зачем лишать
человека, который любит вас, возможности и счастья оказать вам услугу?..
Но Кристоф не захотел - из скромности, а быть может, из самолюбия. Он
купил билет до одной из промежуточных станций, рассчитывая пройти остаток
пути пешком.
Настала минута прощания. Кристоф стоял на подножке вагона. Они
обнялись. Шульц тихонько вложил в руку Кристофа стихотворение, написанное
ночью. Он стоял на перроне у окна купе. Оба не знали, о чем говорить, как
это часто бывает при затянувшемся расставании, но глаза Шульца говорили за
него, - он вглядывался в лицо Кристофа, пока поезд не тронулся.
Вот вагон уже скрылся за поворотом. Шульц снова остался один. Он
отправился домой по грязному шоссе, с трудом волоча ноги; вдруг он
почувствовал усталость, холод, печаль ненастного дня. Старик едва добрался
до дому, едва осилил лестницу. Как только он вошел а спальню, начался
приступ удушья и кашля. На помощь явилась Саломея. Шульц твердил, стараясь
подавить раздиравший грудь кашель:
- Какое счастье!.. Какое счастье, что я дотянул до его отъезда!..
Ему стало очень плохо. Он лег. Саломея побежала за врачом. Как только
старик очутился в постели, все его тело обмякло. Он не в силах был
шевельнуться, только грудь ходила ходуном, как кузнечные мехи. Отяжелевшая
голова пылала. Весь день он перебирал, минута за минутой, все, что было
накануне. От этих воспоминаний было больно, но он не позволял себе
жаловаться - ведь судьба послала ему нечаянное счастье. И, сложив руки,
чувствуя, как от молитвы ширится сердце, Шульц благодарил бога.


Кристоф возвращался домой; день, проведенный с Шульцем, любовь, которую
он заронил в сердце старика, вернули Кристофу веру в себя. На станции, до
которой был взят билет, он вышел и весело пустился в путь. Ему предстояло
пройти пешком километров шестьдесят. Он не торопился и шагал беспечно, как
школьник. Стоял апрель. Но весна еще не вошла в полную силу. На концах
черных веток раскрывали свои сморщенные ладошки нежные листья; кое-где уже
расцвели яблони, а вдоль изгородей улыбались хрупкие цветы шиповника. Над
голыми лесами, едва покрытыми легким светло-зеленым пухом, на вершине
невысокой горы, как шлем поверженного недруга на острие копья, высился
старинный романский замок. В нежно-голубом небе дымились темные тучи. Тени
бежали по весенней земле; временами шел короткий, но сильный дождь, а
потом снова выглядывало солнце, пели птицы.
Кристоф вдруг поймал себя на том, что вот уже несколько минут думает о
дяде Готфриде. Давно не вспоминал он беднягу, и ему хотелось понять,
почему именно теперь так упорно льнет к нему это воспоминание; шагая по
аллее, окаймленной тополями, вдоль горевшего на солнце канала, он ни на
минуту не переставал думать о нем. Образ Готфрида неотступно преследовал
его, и вдруг ему показалось, что старик вот-вот выйдет навстречу из-за
высокой стены.
Небо заволокло тучами. Хлынул проливной дождь с градом, заворчал гром.
Невдалеке виднелась деревня; среди зелени мелькали дома с розовыми
фасадами и красными крышами. Кристоф прибавил шагу и укрылся под навесом
крайнего дома. Крупные градины звенели по черепице и отскакивали от мокрой
мостовой. По колеям неслись ручьи. Над цветущими садами радуга протянула
по сизым облакам свою дикарски пеструю перевязь.
На пороге дома стояла и вязала чулок девушка. Она приветливо предложила
Кристофу войти. Он последовал за ней. Комната, куда его провели, служила
одновременно и кухней, и столовой, и спальней. В глубине над огнем висел
котелок. Крестьянка, чистившая овощи, поздоровалась с Кристофом и позвала
его к огню обсушиться. Девушка пошла за бутылкой вина и подала гостю
стакан. Усевшись по другую сторону стола, она продолжала вязать, время от
времени покрикивая на расшалившихся детей, а те старались уколоть друг
друга в шею острыми стебельками травы, которые в деревне называют "ворами"
или "трубочистами". Она заговорила с Кристофом. Он не сразу заметил, что
его собеседница - слепая. Она не отличалась красотой. Это была крепкая,
румяная девушка, белозубая, с сильными руками, но черты ее улыбающегося
лица были неправильны и, как у многих слепых, невыразительны; она усвоила
привычку, тоже характерную для слепых, говорить о вещах и людях так, будто
она их видит. Когда девушка сказала Кристофу, что он отлично выглядит и
что поля сегодня на редкость красивы, он в первую минуту опешил и подумал,
что она смеется над ним. Но, переводя взгляд со слепой на старуху,
чистившую овощи, он убедился, что слова девушки ее не удивили. Женщины
дружелюбно расспрашивали Кристофа, откуда он, по какой дороге пришел.
Слепая вмешивалась в разговор с несколько неестественной живостью,
подтверждая или дополняя замечания Кристофа о том, что он видел в пути.
Разумеется, она сплошь и рядом попадала впросак. Казалось, она хотела
внушить себе, что видит не хуже других.
Вошли остальные члены семьи - могучего сложения крестьянин лет тридцати
и его молодая жена. Кристоф поддерживал разговор со всеми, поглядывая на
очищавшееся от туч небо и соображая, скоро ли можно будет пуститься в
путь. Слепая напевала песенку, быстро работая спицами. Мотив показался
Кристофу знакомым.
- Как! Вы знаете эту песенку? - спросил он.
(Когда-то он слышал ее от Готфрида.)
Кристоф вполголоса подхватил куплет. Слепая рассмеялась. Теперь она
начинала, а Кристоф шутки ради подхватывал. Наконец он поднялся, чтобы
взглянуть, не перестал ли дождь, и, проходя по комнате, машинально обвел
ее взглядом. Вдруг он заметил в углу возле шкафа с посудой что-то, от чего
невольно вздрогнул: то была длинная изогнутая палка, ручку которой
украшала грубая резьба. Она изображала согнувшегося в поклоне человека.
Кристофу эта палка была хорошо знакома: ребенком он играл ею. Он схватил
ее и взволнованно спросил:
- Откуда вы... откуда она у вас?
Крестьянин посмотрел и сказал:
- От друга, старого друга, он уже умер.
Кристоф крикнул:
- От Готфрида?
Все повернулись к нему и в один голос спросили:
- Откуда вы знаете?
Когда Кристоф сказал, что Готфрид - его дядя, все взволновались. Слепая
поднялась. Клубок шерсти покатился по полу; наступив на вязанье, она
схватила Кристофа за руки и спросила:
- Значит, вы его племянник?
Все заговорили разом. Кристоф спросил:
- А вы... вы-то откуда его знаете?
Крестьянин ответил:
- Он умер тут, у нас.
Все опять уселись; когда волнение улеглось, старуха, не прерывая
работы, рассказала, что Готфрид стал бывать у них много лет назад; во
время своих скитаний он всегда останавливался здесь, а на обратном пути
опять заходил к ним. В последний свой приход (это было в июле прошлого
года) он еле добрался до них; снял с плеч короб и несколько минут сидел
молча, не в силах выговорить ни слова; никто не обратил на это внимания,
все знали, что ему трудно бывает отдышаться после долгого перехода.
Готфрид не жаловался. Он никогда не жаловался, - говорил, что нет худа без
добра. Если работа была тяжела, он радовался при мысли, что вечером будет
приятно улечься в постель, а болея, думал о том, как радостно
выздоравливать...
- Это неправильно - быть всегда довольным, - прибавила старушка. - Раз
ты не жалуешься, то и другие тебя не жалеют. Я, например, всегда
жалуюсь...
За весь вечер никто не присмотрелся к Готфриду. Даже говорили в шутку,
что он совсем молодцом, а Модеста (так звали слепую), подойдя, чтобы снять
с него короб, спросила, до каких же пор он будет бегать по деревням,
словно юнец. Он только улыбался в ответ - говорить он был не в силах.
Готфрид присел на скамье возле двери. Все взялись за дела: мужчины
отправились в поле; мать занялась стряпней. Модеста подошла поближе:
прислонившись к дверям, она вязала и разговаривала с Готфридом. Он не
откликался, но она и не ждала ответа - она рассказывала ему обо всем, что
произошло за время его отсутствия. Старику дышалось трудно, и Модеста
слышала, как он силится что-то выговорить. Но она и тут не встревожилась.
- Не разговаривай, - сказала она. - Отдыхай. Потом поговоришь... Как ты
стал уставать!..
Старик замолчал. А Модеста, думая, что он ее слушает, продолжала
рассказывать. Вдруг он вздохнул - и затих. Когда мать немного спустя
подошла к ним, Модеста все еще говорила, а Готфрид неподвижно сидел на
скамье, запрокинув голову и глядя в небо: уже несколько минут Модеста
беседовала с мертвецом. Тогда только она поняла, что в свои последние
предсмертные минуты бедняга пытался что-то сказать, но у него не хватило
сил; он покорился я, грустно улыбаясь, закрыл глаза, овеянный миром и
спокойствием летнего вечера...
Дождь перестал. Невестка отправилась в сарай; сын взял заступ и пошел
расчищать канаву возле дома. Модеста исчезла в ту минуту, когда мать
начала свой рассказ. Кристоф остался в комнате наедине с матерью и,
потрясенный всем слышанным, молчал. Словоохотливой старухе было невмоготу
долго молчать, и она поведала гостю всю историю своего знакомства с
Готфридом. Давняя это была история. Когда она была молодой девушкой,
Готфрид полюбил ее. Признаться ей он не смел. Пошли намеки, шутки. Она
тоже посмеивалась над ним, как и все (так уж повелось всюду, где он
появлялся). И все-таки Готфрид каждый год возвращался к ним. Он принимал
как должное и то, что над ним смеялись, и то, что она не отвечала на его
любовь, и то, что вышла за другого и была с ним счастлива. Она была
слишком счастлива, уж очень хвасталась своим счастьем, и вот на нее
обрушилось горе. Скоропостижно умер муж. Затем дочь, пригожая, сильная,
цветущая девушка, на которую они не могли нарадоваться и которая должна
была выйти замуж за сына самого богатого крестьянина во всей округе,
неожиданно ослепла от несчастного случая. Однажды она взбиралась на
высокую грушу за домом, чтобы снять плоды; лестница соскользнула, и, когда
девушка падала, обломившийся сучок сильно хлестнул ее по глазу. Все
думали, что она отделается шрамом, но у нее начались непрерывные головные
боли, она стала терять зрение - сначала в одном глазу, потом в другом. Как
ее ни лечили, все было напрасно. Конечно, брак расстроился; жених сбежал
без объяснений, и из всех молодых людей, которые еще месяц назад готовы
были убить друг друга за один тур вальса с Модестой, никто не решился (да
это и понятно) взвалить на себя такую обузу, как увечная жена. Модеста,
эта беспечная, задорная хохотушка, впала в отчаяние и стала призывать
смерть. Она отказывалась принимать пищу, с утра до вечера проливала слезы,
а по ночам громко рыдала в постели. Не знали, как и подступиться к ней.
Что было делать? Горевать вместе с ней? Но от этого она плакала еще горше.
Наконец она извела всех своими жалобами; ей стали выговаривать, а она
отвечала, что бросится в канал. Иногда приходил священник; но он говорил
ей о боге, о вечной жизни, о заслугах, которые зачтутся ей на том свете,
если она будет страдать терпеливо, но это ее не утешало. И вот однажды
явился Готфрид. Модеста никогда не была с ним особенно ласкова. Она была
не злая девушка, но важничала, в голове у нее гулял ветер; она любила
посмеяться и порой коварно подшутить над стариком. Когда Готфрид узнал о
свалившейся на Модесту беде, он очень расстроился, но вида не показал.
Старик уселся возле девушки и, ни словом не напоминая ей о происшедшем,
стал спокойно с ней разговаривать, как, бывало, прежде. Он не причитал над
ней, как прочие; казалось, он даже не замечает ее слепоты. Но старик
никогда не заводил речи о вещах, которые Модеста уже не могла видеть, а
говорил лишь о том, что она могла слышать или замечать, несмотря на
слепоту. У него это выходило просто, само собой, как будто он тоже не
видел. Сперва она не слушала - и все плакала, но на следующий день стала
прислушиваться к его словам и даже отвечала ему...
- Не знаю, - продолжала старушка, - что такое он мог ей сказать. У нас
был сенокос, и мне было не до нее. Но вечером, вернувшись с поля, мы
увидели, что она спокойна. И с тех пор ей с каждым днем становилось легче.
Она как будто совсем забыла о своем убожестве. А потом вдруг все
начиналось сызнова: она плакала или заговаривала с Готфридом о своей
горькой судьбе, а он, словно не расслышав, спокойно продолжал рассказывать
о том, что могло унять ее боль, что было ей интересно слушать. Старик
уговорил наконец Модесту выйти погулять, - с тех пор как с ней стряслась
беда, она ни за что не хотела выходить из дому. Он сперва заставил ее
пройтись по саду, потом стал совершать с ней более далекие прогулки - в
поля. Вот она и научилась находить дорогу без посторонней помощи и
узнавать, что делается вокруг, - совсем как зрячая. Модеста замечает даже
такие вещи, на которые мы не обращаем внимания: до всего ей дело, а ведь
раньше девушка, кроме как о себе, ни о чем не думала. В этот приход
Готфрид оставался у нас дольше, чем всегда. Мы-то не осмеливались просить
его погостить еще, но он по собственному желанию пробыл у нас до тех пор,
пока не увидел, что Модеста совсем успокоилась. И вот однажды - Модеста
была во дворе - я услышала ее смех. Не могу вам даже передать, что я
почувствовала. И Готфрид тоже обрадовался. Он сидел возле меня. Мы
взглянули друг на друга, и скажу вам, не стыдясь: я от всего сердца
поцеловала его. А он говорит:
"Теперь мне, пожалуй, можно уйти. Я уже не нужен".
Я старалась удержать его, но он ответил:
"Нет. Пора уходить. Больше мне нельзя у вас оставаться".
Всем нам было известно, что он как Вечный Жид: нигде не может
поселиться надолго. И мы не стали его удерживать. Он ушел, но с тех пор
старался, когда только мог, завернуть в наши места; и каждый его приход
был радостью для Модесты. Она чувствовала себя все лучше. Снова принялась
хозяйничать. Брат ее женился, и она взяла на себя заботу о его детях.
Теперь мы никогда не слышим от нее жалоб, и по всему видно, что она
довольна. Я часто думаю: была ли бы она счастливее, если б глаза у нее
остались целы? Право, иной раз думаешь - уж лучше ослепнуть и не видеть
подлых дел и скверных людишек. Испортился народ, все стало хуже. Но я
боюсь, как бы не прогневить бога: чем ослепнуть, уж лучше видеть свет, как
он ни плох.


Вошла Модеста, и мать перевела разговор на другой предмет. Кристоф
собрался было идти, так как уже распогодилось, но его не пускали. Пришлось
остаться поужинать и заночевать у новых знакомых. Модеста села рядом с
Кристофом и весь вечер не отходила от него. Ему хотелось поговорить по
душам с девушкой, судьба которой внушала ему глубокую жалость. Но повода
для откровенной беседы не находилось. Модеста расспрашивала о Готфриде.
Если Кристоф рассказывал о нем что-нибудь новое для нее, она и радовалась
и как будто ревновала. Сама она говорила о Готфриде словно против воли:
чувствовалось, что она многое таит про себя - скажет несколько слов и
раскается; эти воспоминания стали ее собственностью, она не любила
делиться ими с кем бы то ни было. В свое чувство к Готфриду она вкладывала
жадность крестьянки, привязанной к своему клочку земли: ее огорчала мысль,
что Готфрид может быть кому-нибудь столь же дорог, как ей. Впрочем, она
даже и мысли такой не допускала, а Кристоф, читавший в ее душе, не отнимал
у нее этой радости. Слушая ее речи о Готфриде, он подметил, что девушка,
относившаяся к старику свысока, ослепнув, создала себе новый, далекий от
действительности образ; на этот призрак она перенесла всю свою потребность
в любви. И до сих пор ничто не нарушило ее иллюзий. С бесстрашной
самоуверенностью слепых, спокойно сочиняющих то, чего они не знают, она
заявила Кристофу:
- Вы на него похожи.
Он понял, что в последние годы она как бы обжилась в доме с закрытыми
ставнями, куда не проникала правда жизни. Когда она научилась видеть в
объявшем ее мраке и не замечать его, она, пожалуй, даже страшилась луча
правды, который мог бы вторгнуться в ее новый мир. В разговоре с Кристофом
она воскрешала десятки ничтожных мелочей, улыбаясь и роняя бессвязные,
сбивавшие его с толку фразы. Кристофа раздражал этот лепет: он не мог
постичь, как она не повзрослела, пройдя через такие страдания, и
пробавляется пустяками; напрасно заговаривал он с нею о более серьезных
вещах - отклика не было. Модеста не могла или не желала следовать за ним.
Наконец улеглись спать. Но Кристоф долго лежал без сна. Он думал о
Готфриде и старался воссоздать его образ по младенчески наивным
воспоминаниям Модесты. Это стоило ему немалых усилий, от которых лишь
росла его досада. Печаль охватила Кристофа при мысли, что дядя скончался
здесь, что его тело покоилось вот на этой постели. Юноша старался
почувствовать смертельную тоску последних мгновений Готфрида, когда он
смежил веки, готовясь к смерти, не в силах сказать хоть слово, объясниться
со слепой. Как хотелось ему приподнять веки старика и прочесть мысли,
скрывавшиеся за ними, разгадать загадку этой души, которая исчезла, не
понятая никем, даже самим Готфридом! Мудрость ее и состояла в том, чтобы
не гнаться за мудростью, никому и ничему не навязывать своей воли, а
отдаться течению жизни, принять ее и любить. Только поэтому его душа и
могла постигать таинственную сущность жизни; и если общение с Готфридом
было таким благотворным для слепой, для Кристофа и для многих, Кристофу
неизвестных, то лишь потому, что вместо обычных слов, выражающих бунт
человека против природы, он нес с собой спокойствие природы, примирение с
природой. От него исходила та же благодатная сила, что от полей и лесов.
Кристоф воскрешал в памяти вечера, проведенные с дядей за городом, их
совместные прогулки в годы детства, рассказы и песни по ночам. Вспомнилась
ему и последняя их беседа тоскливым зимним утром, на холме, у подножия
которого лежал город, и слезы застлали ему глаза. Ему не хотелось спать,
не хотелось терять ни одной минуты этого священного бдения в глухой
деревушке, где жила душа Готфрида и куда он, Кристоф, случайно забрел. Но,
убаюканный журчанием родника и писком летучих мышей, Кристоф уснул
здоровым, необоримым сном юности.
Когда он проснулся, сияло солнце; все на ферме уже взялись за работу.
Внизу он застал только старуху и детей. Молодой крестьянин с женой были в
поле, а Модеста отправилась доить коров; ее искали, но не нашли. Кристоф
не стал дожидаться девушку, - он не так уж жаждал повидать ее и,
сославшись на недосуг, ушел. Он попросил старуху передать всем привет.
За околицей, на повороте дороги, Кристоф увидел слепую, сидевшую на
откосе у заросшей боярышником изгороди. Заслышав его шаги, она поднялась,
подошла к нему и, взяв за руку, произнесла с улыбкой:
- Идемте.
Они дошли лугами до цветущей полянки, по которой были разбросаны
кресты. Девушка привела гостя к могильной насыпи и сказала:
- Он здесь.
Оба опустились на колени. Кристоф вспомнил о другой могиле, у которой
он стоял, преклонив колени вместе с Готфридом, и подумал:
"Скоро и моя очередь".
Но ни тени печали не было сейчас в этой мысли. Земля дышала покоем.
Кристоф, приникнув к могиле, беззвучно взывал к Готфриду:
"Войди в меня!.."
Модеста, сложив руки, молилась, чуть шевеля губами. Кончив молиться,
она на коленях проползла вокруг могилы, ощупью перебирая стебли трав и
цветы, - будто ласкала их; ее умные пальцы видели: они бережно выдергивали
мертвые стебли плюща и засохшие фиалки. Затем она встала и оперлась на
плиту. Кристоф заметил, что пальцы ее бегло прошлись по буквам,
составлявшим имя Готфрида. Она сказала:
- Какая добрая нынче земля!
Модеста протянула руку юноше, он дал ей свою, и девушка провела его
ладонью по сырой нагретой земле. Он держал ее руку, и их сплетенные пальцы
ушли в мягкую землю. Кристоф обнял Модесту. Она поцеловала его в губы.
Они встали с колен. Модеста подала Кристофу букетик собранных ею свежих
фиалок, а завядшие спрятала за корсаж. Отряхнув пыль с колен, они покинули
кладбище в полном молчании. Пели жаворонки. Носились в танце белые
бабочки. Молодые люди сели на лугу. Дым над крышами деревенских домов
подымался в омытое дождем небо. Среди тополей блестела на солнце
неподвижная гладь канала. Над лугами и лесами стлалась легкая, как пух,
пелена голубоватого света.
Оба молчали. Наконец Модеста тихо заговорила о том, как хорош день,
будто она его видела. Полуоткрыв рот, она впитывала в себя воздух и чутко
ловила голоса живых существ. Кристофу тоже была понятна вся прелесть этой
музыки, и он выразил словами то, что думала, не умея высказать, слепая. Он
определил происхождение некоторых звуков и еле уловимых шелестов, здесь, в
траве, и высоко, в небе. Она спросила:
- А! Значит, и вы разбираетесь в них?
Он ответил, что этому его научил Готфрид.
- И вас? - отозвалась она чуть ли не с горечью.
Ему хотелось сказать ей:
"Зачем же ревновать!"
Но он увидел божественный свет, ласкавший все вокруг, заглянул в ее
мертвые глаза, и его пронизала жалость.
- Вас он тоже научил? - спросил Кристоф.
Модеста ответила, что научил и что теперь она наслаждается этим больше,
чем до... (Она не сказала - до чего, она избегала произносить слово
"слепота".)
Оба молчали. Кристоф смотрел на нее с глубоким состраданием. Девушка
ощутила на себе этот взгляд. Ему хотелось сказать, как он жалеет ее,
хотелось, чтобы она пожаловалась, доверилась ему. Он мягко спросил:
- Вам было очень тяжко?
Модеста молчала, вся сжавшись. Она срывала травинки и покусывала их.
Через несколько минут (песня жаворонка взвилась в небо) Кристоф стал
рассказывать, что он тоже очень страдал и что Готфрид помог ему. Он
говорил о своих невзгодах и треволнениях, как бы размышляя вслух. И лицо
слепой, внимательно слушавшей его, светлело. Кристоф видел, что она
порывается заговорить; она подалась вперед и протянула ему руку. Он сделал
движение ей навстречу, но девушка снова замкнулась в своем бесстрастном
молчании и, когда он кончил, отозвалась на его слова двумя-тремя
незначительными фразами. За ее выпуклым, без единой морщинки, лбом
угадывалось каменное упрямство крестьянки. Она сказала, что ей пора домой
- ее ждут племянники; она говорила о них со спокойной улыбкой. Кристоф
спросил:
- Вы счастливы?
Вопрос Кристофа заставил ее поверить в свое счастье. Она ответила
утвердительно и стала пространно объяснять, как много дано ей для счастья;
она пыталась уверить в этом Кристофа; она говорила о детях, о доме...
- Да, - повторила Модеста, - я очень счастлива!
Она поднялась, а вслед за нею поднялся и Кристоф. Они попрощались
весело и равнодушно. Рука Модесты чуть-чуть дрожала в ладони Кристофа.
Девушка промолвила:
- Вам приятно будет идти в такую хорошую погоду.
И объяснила, куда повернуть, дойдя до перекрестка, чтобы не сбиться с
дороги.
Они расстались. Кристоф сбежал с холма. Внизу он обернулся. Модеста
стояла все на том же гребне; она махала платком и делала ему какие-то
знаки, будто видела его.
Было что-то героическое и смешное в этом упрямом отрицании своего
несчастья, трогавшем и удручавшем Кристофа. Он признавал, что Модеста
достойна сочувствия и даже восхищения, но прожить возле нее хотя бы два
дня было бы выше его сил. Шагая по дороге между цветущими изгородями, он
вспомнил и милого старого Шульца, вспомнил его ясные и нежные глаза,
которые видели столько горя и не желали видеть, не видели оскорбительной
действительности.
"А каков я в его глазах? - думал Кристоф. - Ведь я так не похож на
того, каким кажусь ему! Я для него таков, каким он хочет меня видеть. Он
все создает по своему образу и подобию, все представляется ему чистым и
благородным, как он сам. И не мог бы он вынести жизнь, если бы видел ее,
как она есть".
Он думал об этой девушке, которая жила во мраке, отрицала этот мрак и
силилась поверить, что то, чего нет, - есть, а того, что есть, - нет.
И Кристоф понял величие немецкого идеализма, который так часто вызывал
в нем ненависть, ибо для посредственных душ это источник ханжества и
глупости. Он понял, что в этой вере, которая создает себе свой мир,
отделенный от реальности, как островок в океане, есть своя красота. Но он
не принимал этой веры, он отказывался искать прибежища на этом Острове
мертвых... Жизни! Правды! Не желает он быть героем, который лжет. Слабым
душам эта оптимистическая ложь, может быть, нужна, чтобы жить; и Кристоф
счел бы преступлением отнять у этих несчастных спасительную иллюзию. Но
для себя он отвергал подобные уловки: лучше умереть, чем жить иллюзиями...
А разве искусство не та же иллюзия? Нет, во всяком случае не должно быть
ею! Правды! Правды! Широко открыв глаза, вдыхать всеми порами могучее
дыхание жизни, видеть вещи, как они есть, смотреть в лицо своим бедам - и
смеяться.
Пробежало еще несколько месяцев. Кристоф потерял надежду вырваться из
своего города. Единственный, кто мог бы его спасти, Гаслер, не захотел
поддержать его, а дружба старого Шульца была ему дарована лишь для того,
чтобы тотчас же лишиться ее.
Вернувшись домой, Кристоф написал Шульцу - и получил от него два
пламенных послания, но какая-то усталость, а главное, невозможность
выразить свои мысли на бумаге, помешала ему поблагодарить Шульца за его
чудесные слова, - он оттягивал ответ со дня на день. Когда же Кристоф
решился наконец написать, он получил от Кунца несколько слов с известием о
кончине его старого друга. Кунц сообщил, что у Шульца был бронхит,
осложнившийся воспалением легких; старик запретил беспокоить Кристофа, но
говорил о нем все время. Слабость и тяжелая болезнь не избавили его от мук
долгого умирания. Шульц поручил Кунцу уведомить о своей смерти Кристофа и
передать, что мыслями он был с ним до последнего часа, что он благодарит
его за счастье, которым обязан своему юному другу, что его благословение
всегда будет с Кристофом. Но Кунц умолчал о том, что, по всей вероятности,
день, проведенный с Кристофом, был причиной обострения болезни и смерти
Шульца.
Кристоф молча плакал; он только тут понял, как много потерял в лице
своего друга и как любил его; он страдал, как всегда, оттого, что не сумел
раскрыться полнее и лучше. Но было уже поздно. А что теперь осталось у
него? Милый Шульц вошел в его жизнь лишь для того, чтобы с его уходом
пустота стала еще более пустой. Кунц и Поттпетшмидт были ему дороги только
как друзья Шульца. Кристоф написал им, и на этом их связь оборвалась. Он
сделал попытку завязать переписку с Модестой, но получил от нее ничем не
примечательное письмо, где говорилось о самых безразличных вещах. Он решил
не продолжать этот диалог. Теперь он никому не писал, и никто не писал
ему.
Молчание. Молчание. Оно навалилось на Кристофа тяжелой плитой. Оно
засыпало его пеплом. Казалось, уже близок вечер, а ведь Кристоф еще
только-только начал жить. Он не желал покоряться! Час сна еще не наступил.
Жить!..
А жить в Германии Кристоф уже не мог. Он так настрадался в захолустной
духоте маленького городка, где погибал его талант, что стал даже
несправедлив. Нервы его были напряжены, малейший укол превращался в рану.
Так мучаются несчастные звери, погибающие от тоски в неволе, в загонах и
клетках зоологического сада. Кристоф, сочувствуя им, иногда приходил
взглянуть на них; он всматривался в их прекрасные глаза, в которых горел,
с каждым днем потухая, огонь ярости и отчаяния. Уж лучше жестокая
освободительница - пуля! Все, что угодно, только не это свирепое
равнодушие людей, которые не дают им ни жить, ни умереть!
Но сильнее всего удручала Кристофа не вражда окружающих, а
непостоянство их натуры, бесформенность и пустота их душевного мира. Уж
лучше ожесточенное упрямство твердолобой и ограниченной людской породы,
которая отказывается признавать всякую новую идею! Против силы можно
действовать силой - киркой и динамитом, от которого взлетают на воздух
скалы. Но что делать с бесформенной массой, которая поддается, как кисель,
малейшему нажиму и даже не сохраняет отпечатка? Все мысли, вся сила - все
исчезает, как в пучине; разве только от упавшего камня чуть подернется
рябью поверхность. Пасть откроется, сомкнется - и прощай все живое!
Какие это враги? Уж лучше бы они были действительно врагами! Эти люди
не имели опоры для любви или ненависти, веры или неверия - ни в религии,
ни в искусстве, ни в политике, ни в обыденной жизни; вся их энергия
расходовалась на попытки примирить непримиримое. Со времени германских
побед они всячески старались создать компромисс, отвратительное месиво из
новой силы и старых принципов. Они не отрекались от былого идеализма - для
этого понадобилась бы искренность, на которую они были не способны; они
лишь фальсифицировали его, чтобы подчинить немецким интересам. Подобно
безмятежному и двойственному Гегелю, ждавшему Лейпцига и Ватерлоо, чтобы
приспособить свою философию к идее прусского государства, все меняли свои
убеждения, по мере того как изменялись интересы. Когда немцев били, они
уверяли, что идеалом для Германии является человечность. Теперь, когда
немцы побили других, они стали доказывать, что Германия и есть образец
человечности. Когда перевес был на стороне других стран, они утверждали
вместе с Лессингом, что "любовь к отечеству есть героическая слабость, без
которой легко можно обойтись". Они именовали себя "гражданами мира".
Теперь, после победы, они выражали свое презрение к утопиям "на
французский манер", вроде всеобщего мира, братства, мирного прогресса,
прав человека, естественного равенства; они говорили, что у наиболее
могущественного народа есть абсолютное право по отношению к другим
народам, а эти последние, будучи более слабыми, бесправны перед Германией.
Она - живой бог, олицетворенная идея, развитие которой осуществляется на
путях войны, насилия, гнета. Сила - Сила с большой буквы - теперь, когда
она была на стороне Германии, стала священной. Силу превратили в образец
идеализма, образец разума.
Правду говоря, Германия так страдала целые столетия от наличия
идеализма и отсутствия силы, что после всех испытаний ей позволительно
было сделать невеселое признание: превыше всего - Сила. Но сколько тайной
горечи в этом признании народа Гердера и Гете! Эта победа Германии - увы!
- означала отступничество от германского идеала, посрамление его... И
немцы с невероятной легкостью отреклись от идеала в силу прискорбной
склонности, присущей даже лучшим из них, - склонности к подчинению.
"Характерная особенность немца, - сказал Мозер уже более столетия
назад, - это послушание".
А госпожа де Сталь говорила:
"Они титаны послушания. Они прибегают к философским доводам, чтобы
объяснить то, что не имеет ничего общего с философией: уважение к силе и
размягчающее действие страха, под влиянием коего уважение перерастает в
восторг".
Кристоф обнаруживал это чувство у всех немцев, великих и малых, начиная
с шиллеровского Вильгельма Телля, этого степенного мелкого буржуа,
здоровенного, как грузчик, который, по выражению свободомыслящего еврея
Берне, "проходит мимо столба "дорогого господина" Геслера с опущенными
долу глазами, в надежде примирить честь со страхом и оправдаться тем, что,
раз он не видел шляпы, значит, не ослушался" - и кончая уважаемым
профессором Вейссе, семидесятилетним старцем, одним из самых высокочтимых
ученых их города, который, завидев "господина лейтенанта", торопливо
сбегает с тротуара на мостовую, чтобы уступить ему дорогу. У Кристофа
закипала кровь при виде этих повседневных проявлений раболепства. Он
страдал так, как будто унизили его самого. Надменная повадка офицеров, с
которыми он сталкивался на улице, их наглая чопорность вызывали у него
глухой гнев: он не скрывал своего нежелания уступать им дорогу и, проходя
мимо, отвечал им таким же надменным взглядом. Не раз он был на волосок от
беды; он как будто напрашивался на нее. А между тем он прекрасно понимал
всю опасность и бесцельность подобных выходок; но на него находили минуты
затмения: узда, в которой он вечно держал себя, накопленные, не находившие
себе выхода силы доводили его до бешенства. Тогда он способен был на любые
безумства, и ему казалось, что если он останется здесь еще хоть год, то
погибнет. Он ненавидел удушливую атмосферу грубого милитаризма, бряцанье
сабель о мостовую, составленные в козлы ружья, пушки, выстроившиеся перед
казармами, с нацеленными на город жерлами. В то время вышло несколько
нашумевших романов, рисовавших испорченные нравы гарнизонов; офицеры
изображались в них злодеями, которые за пределами службы, превратившей их
в автоматов и бездельников, умели только пить, играть в карты, занимать
деньги, жить на иждивении других, сплетничать и на всех ступенях служебной
лестницы, сверху донизу, злоупотребляли своей властью над подчиненными.
При одной мысли, что настанет день, когда он сам вынужден будет
повиноваться таким офицерам, Кристоф задыхался. Он не в силах, нет, он
никогда не в силах будет нести это ярмо, обесчестить себя в собственных
глазах, мириться с унижением и несправедливостью. Он не знал, что
некоторые из этих военных умеют проявить истинное нравственное величие, не
знал, как много они выстрадали сами, сколько было утеряно надежд, сколько
растрачено впустую сил, молодости, чести, веры, сколько в них страстной
жажды самоотречения; не знал, как они тяготятся бессмысленностью своей
службы, которая превращается, - если это просто служба, а не
самоотверженное служение, - в мрачную возню, нелепый парад, обряд без веры
в то, что делаешь...
Родины было уже недостаточно для Кристофа. Он ощущал в себе неведомую
силу, которая в определенное время года пробуждается у птиц, внезапно и
неодолимо, подобно приливу и отливу, - инстинкт великих перелетов. Читая
книги Гердера и Фихте, оставленные ему старым Шульцем, он видел, что они
проникнуты тем же духом - это не "дети земли", рабски к ней прикованные, а
"дети солнца", тянущиеся к свету.
Куда он направится? Он и сам не знал. Но взгляд его устремился к
латинскому югу Европы. И, преж

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися