oblomov
страница №2
... ито и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как
отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и
скажет только: "Оставьте, я после посмотрю... да, оно почти так, как нужно".
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало,
что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб
он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы
хотел усвоить своему ведению.
Встретится ему знакомый на улице: "Куда?" - спросит. "Да вот иду на
службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь". - "Пойдем лучше со мной,
- скажет тот, - на почту или зайдем к портному, или прогуляемся", - и он
идет с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в
противуположную сторону от той, куда шел.
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень
немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он
исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нем, никто и не
порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых
множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание
прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся
ему почестью - глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный,
забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то
неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее
отблеск.
Даже Захар, который в откровенных беседах, на сходках у ворот или в
лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его,
всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого... положим хоть,
Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за
которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере
этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: "А у этого ни кожи, ни
рожи, ни ведения!"
- А! - встретил его Обломов. - Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда?
Не подходите, не подходите: я вам не дам руки: вы с холода!
- Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, - сказал Алексеев, -
да Овчинин встретился и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.
- Куда это?
- Да к Овчинину-то, поедемте. Там Матвей Андреич Альянов, Казимир
Альбертыч Пхайло, Василий Севастьяныч Колымягин.
- Что ж они там собрались и что им нужно от меня?
- Овчинин зовет вас обедать.
- Гм! Обедать... - повторил Обломов монотонно.
- А потом все в Екатерингоф отправляются: они велели сказать, чтоб вы
коляску наняли.
- А что там делать?
- Как же! Нынче там гулянье. Разве не знаете: сегодня первое мая?
- Посидите; мы подумаем... - сказал Обломов.
- Вставайте же! Пора одеваться.
- Погодите немного: ведь рано.
- Что за рано! Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше, часа
в два, да и на гулянье. Едемте же скорей! Велеть вам одеваться давать?
- Куда одеваться? Я еще не умылся.
- Так умывайтесь.
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед
картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял
какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон и
положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, - это все, чтоб не
мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
- Что ж вы? - вдруг спросил Алексеев Илью Ильича.
- Что?
- Да все лежите?
- А разве надо вставать?
- Как же! Нас дожидаются. Вы хотели ехать.
- Куда это ехать? Я не хотел ехать никуда...
- Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили, что едем обедать к Овчинину, а
потом в Екатерингоф...
- Это я по сырости поеду! И чего я там не видал? Вон дождь собирается,
пасмурно на дворе, - лениво говорил Обломов.
- На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас
окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги божией не
видно, да и одна штора почти совсем опущена.
- Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб
предложит да из дому погонит на целый день!
Обломов задумался, а Алексеев барабанил пальцами по столу, у которого
сидел, рассеянно пробегая глазами по стенам и по потолку.
- Так как же нам? Что делать? Будете одеваться или останетесь так? -
спросил он чрез несколько минут.
- А что?
- Да в Екатерингоф?..
- Дался вам этот Екатерингоф, право! - с досадой отозвался Обломов. -
Не сидится вам здесь? Холодно, что ли, в комнате или пахнет нехорошо, что вы
так и смотрите вон?
- Нет, мне у вас всегда хорошо; я доволен, - сказал Алексеев.
- А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в другое место? Останьтесь-ка
лучше у меня на целый день, отобедайте, а там вечером - бог с вами!.. Да, я
и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
- Уж если оно так... я хорошо... как вы... - говорил Алексеев.
- А о делах своих я вам не говорил? - живо спросил Обломов.
- О каких делах? Не знаю, - сказал Алексеев, глядя на него во все
глаза.
- Отчего я не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал все да думал,
как мне выпутаться из беды.
- Что такое? - спросил Алексеев, стараясь сделать испуганное лицо.
- Два несчастья! Не знаю, как и быть.
- Какие же?
- С квартиры гонят; вообразите - надо съезжать: ломки, возни...
подумать страшно! Ведь восемь лет жил на квартире. Сыграл со мной штуку
хозяин:
"Съезжайте, говорит, поскорее".
- Еще поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно -
переезжать:
с переездкой всегда хлопот много, - сказал Алексеев, - растеряют,
перебьют
- очень скучно! А у вас такая славная квартира... вы что платите?
- Где сыщешь другую этакую, - говорил Обломов, - и еще второпях?
Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон потолок,
кажется и непрочен: штукатурка совсем отстала, - а все не валится.
- Скажите пожалуйста! - говорил Алексеев, качая головой.
- Как бы это устроить, чтоб... не съезжать? - в раздумье, про себя
рассуждал Обломов.
- Да у вас по контракту нанята квартира? - спросил Алексеев, оглядывая
комнату с потолка до полу.
- Да, только срок контракту вышел; я все это время платил помесячно...
не помню только, с которых пор.
- Как же вы полагаете? - спросил после некоторого молчания Алексеев, -
съехать или оставаться?
- Никак не полагаю, - сказал Обломов, - мне и думать-то об этом не
хочется.
Пусть Захар что-нибудь придумает.
- А вот некоторые так любят переезжать, - сказал Алексеев, - в том
только и удовольствие находят, как бы квартиру переменить...
- Ну, пусть эти "некоторые" и переезжают. А я терпеть не могу никаких
перемен! Это еще что, квартира! - заговорил Обломов. - А вот посмотрите-ка,
что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо... где, бишь, оно?
Захар, Захар!
- Ах ты, владычица небесная! - захрипел у себя Захар, прыгая с печки, -
когда это бог приберет меня?
Он вошел и мутно поглядел на барина.
- Что ж ты письмо не сыскал?
- А где я его сыщу? Разве я знаю, какое письмо вам нужно? Я не умею
читать.
- Все равно поищи, - сказал Обломов.
- Вы сами какое-то письмо вчера вечером читали, - говорил Захар, - а
после я не видал.
- Где же оно? - с досадой возразил Илья Ильич. - Я его не проглотил. Я
очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот,
где оно, смотри!
Он тряхнул одеялом: из складок его выпало на пол письмо.
- Вот вы этак все на меня!.. - Ну, ну, поди, поди! - в одно и то же
время закричали друг на друга Обломов и Захар.
Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на
серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в
торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от
верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледночернильным большим
пятном.
- "Милостивый государь, - начал Обломов, - ваше благородие, отец наш и
кормилец, Илья Ильич..."
Тут Обломов пропустил несколько приветствий и пожеланий здоровья и
продолжал с середины:
- "Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш,
все благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали господа бога,
что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят: яровое так и палит,
словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозы
сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось,
милосердый господь помилует твою барскую милость, а о себе не заботимся:
пусть издохнем. А под Иванов день еще три мужика ушли: Лаптев, Балочов, да
особо ушел Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей: бабы те не
воротились, а проживают, слышно, в Челках, а в Челки поехал кум мой из
Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а
управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть. Я наказывал куму о
беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: "Подай бумагу, и тогда
всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место
жительства", и, опричь того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слезно
умолял; он закричал благим матом: "Пошел, пошел! тебе сказано, что будет
исполнено - подай бумагу!" А бумаги я не подавал. А нанять здесь некого:
все на Волгу, на работу на барки ушли - такой нынче глупый народ стал
здесь, кормилец наш, батюшка, Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке
не будет: сушильню и белильню запер на замок и Сычуга приставил денно и
ночно смотреть: он тверезый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я
смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В
недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш,
благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошел, только бы
засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем".
Затем следовали изъявления преданности и подпись: "Староста твой,
всенижайший раб Прокофий Вытягушкин собственной рукой руку приложил". За
неумением грамоты поставлен был крест. "А писал со слов оного старосты шурин
его. Демка Кривой".
Обломов взглянул на конец письма.
- Месяца и года нет, - сказал он, - должно быть, письмо валялось у
старосты с прошлого года; тут и Иванов день и засуха! Когда опомнился!
Он задумался.
- А? - продолжал он. - Каково вам покажется: предлагает "тысящи яко две
помене"! Сколько же это останется? Сколько, бишь, я прошлый год получил? -
спросил он, глядя на Алексеева. - Я не говорил вам тогда?
Алексеев обратил глаза к потолку и задумался.
- Надо Штольца спросить, как приедет, - продолжал Обломов, - кажется,
тысяч семь, восемь... худо не записывать! Так он теперь сажает меня на
шесть!
Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?
- Что ж так тревожиться, Илья Ильич? - сказал Алексеев. - Никогда не
надо предаваться отчаянию: перемелется - мука будет.
- Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить
как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий
год! Вот я теперь сам не свой! "Тысящи яко две помене"!
- Да, большой убыток, - сказал Алексеев, - две тысячи - не шутка! Вот
Алексей Логиныч, говорят, тоже получит нынешний год только двенадцать тысяч
вместо семнадцати...
- Так двенадцать, а не шесть, - перебил Обломов. - Совсем расстроил
меня староста! Если оно и в самом деле так: неурожай да засуха, так зачем
огорчать заранее?
- Да... оно в самом деле... - начал Алексеев, - не следовало бы; но
какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
- Ну, что бы вы сделали на моем месте? - спросил Обломов, глядя
вопросительно на Алексеева, с сладкой надеждой, авось не выдумает ли, чем бы
успокоить.
- Надо подумать, Илья Ильич, нельзя вдруг решить, - сказал Алексеев.
- К губернатору, что ли, написать! - в раздумье говорил Илья Ильич.
- А кто у вас губернатор? - спросил Алексеев.
Илья Ильич не отвечал и задумался. Алексеев замолчал и тоже о чем-то
размышлял.
Обломов, комкая письмо в руках, подпер голову руками, а локти упер в
коленки и так сидел несколько времени, мучимый приливом беспокойных мыслей.
- Хоть бы Штольц скорей приехал! - сказал он. - Пишет, что скоро будет,
а сам черт знает где шатается! Он бы уладил.
Он опять пригорюнился. Долго молчали оба. Наконец Обломов очнулся
первый.
- Вот тут что надо делать! - сказал он решительно и чуть было не встал
с постели, - и делать как можно скорее, мешкать нечего... Во-первых...
В это время раздался отчаянный звонок в передней, так что Обломов с
Алексеевым вздрогнули, а Захар мгновенно спрыгнул с лежанки.
III
- Дома? - громко и грубо кто-то спросил в передней.
- Куда об эту пору идти? - еще грубее отвечал Захар.
Вошел человек лет сорока, принадлежащий к крупной породе, высокий,
объемистый в плечах и во всем туловище, с крупными чертами лица, с большой
головой, с крепкой, коротенькой шеей, с большими навыкате глазами,
толстогубый. Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чем-то грубом и
неопрятном. Видно было, что он не гонялся за изяществом костюма. Не всегда
его удавалось видеть чисто обритым. Но ему, повидимому, это было все равно;
он не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим
достоинством.
Это был Михей Андреевич Тарантьев, земляк Обломова.
Тарантьев смотрел на все угрюмо, с полупрезрением, с явным
недоброжелательством ко всему окружающему, готовый бранить все и всех на
свете, как будто какой-нибудь обиженный несправедливостью или непризнанный в
каком-то достоинстве, наконец как гонимый судьбою сильный характер, который
недобровольно, неуныло покоряется ей.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти
всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые
телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман
за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не
исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с
человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не
рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического
запутанного дела:
он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень
тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит
тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Между тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то
канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему
самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он
решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно
было двинуть пальцем, тронуться с места - словом, применить им же созданную
теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность,
быстроту, - он был совсем другой человек: тут его не хватало - ему вдруг и
тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за
которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай бог что выйдет.
Точно ребенок: там не доглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там
опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с
конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и
браниться станет.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в
наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко
пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась
иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел,
чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме
мудреной науки хождения по делам. Он года три посылал его к священнику
учиться по-латыни.
Способный от природы мальчик в три года прошел латынскую грамматику и
синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что
довольно и того, что он знал, что уж и эти познания дают ему огромное
преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут,
пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
Шестнадцатилетний Михей, не зная, что делать с своей латынью, стал в
доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в
земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца, и в
этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого
человека.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца и
товарищей его о разных гражданских и уголовных делах, о любопытных случаях,
которые проходили через руки всех этих подьячих старого времени.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и
крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно,
увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей
действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только
применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был
увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в
одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Так Тарантьев и остался только теоретиком на всю жизнь. В петербургской
службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по
своему произволу правые и неправые дела; а между тем он носил и сознавал в
себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда,
без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных
заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить. Может быть, от этого
сознания бесполезной силы в себе Тарантьев был груб в обращении,
недоброжелателен, постоянно сердит и бранчив.
Он с горечью и презрением смотрел на свои настоящие занятия: на
переписыванье бумаг, на подшиванье дел и т. п. Ему вдали улыбалась только
одна последняя надежда: перейти служить по винным откупам. На этой дороге он
видел единственную выгодную замену поприща, завещанного ему отцом и не
достигнутого. А в ожидании этого готовая и созданная ему отцом теория
деятельности и жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и достойное
ее поприще в провинции, применилась ко всем мелочам его ничтожного
существования в Петербурге, вкралась во все его приятельские отношения за
недостатком официальных.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за
неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, бог знает как и за
что - заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью,
угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его
никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если
в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством
вина и водки.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой
собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то
же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни
летел.
Таковы были два самые усердные посетителя Обломова.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали
зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный
приют и всегда одинаково если не радушный, то равнодушный прием.
Но зачем пускал их к себе Обломов - в этом он едва ли отдавал себе
отчет. А кажется, затем, зачем еще о сю пору в наших отдаленных Обломовках,
в каждом зажиточном доме толпился рой подобных лиц обоего пола, без хлеба,
без ремесла, без рук для производительности и только с желудком для
потребления, но почти всегда с чином и званием.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им
скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку
или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль
с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто
почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий
посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству - не самим же
мыкаться!
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки.
Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого
барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал
сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне.
Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое,
движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие
верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь
путное. Посещения Алексеева Обломов терпел по другой, не менее важной
причине. Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или
ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут: он тоже молчал, дремал
или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и
вещицы. Он мог так пробыть хоть трои сутки. Если же Обломову наскучивало
быть одному и он чувствовал потребность выразиться, говорить, читать,
рассуждать, проявить волнение, - тут был всегда покорный и готовый слушатель
и участник, разделявший одинаково согласно и его молчание, и его разговор, и
волнение, и образ мыслей, каков бы он ни был.
Другие гости заходили не часто, на минуту, как первые три гостя; с ними
со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда
интересовался какою-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом,
удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать
участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий
понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в
нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и
новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее - и
Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренне его одного, верил ему
одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей
Иванович Штольц.
Он был в отлучке, но Обломов ждал его с часу на час.
IV
- Здравствуй, земляк, - отрывисто сказал Тарантьев, протягивая мохнатую
руку к Обломову. - Чего ты это лежишь по сю пору, как колода?
- Не подходи, не подходи: ты с холода! - говорил Обломов, прикрываясь
одеялом.
- Вот еще - что выдумал - с холода! - заголосил Тарантьев. - Ну, ну,
бери руку, коли дают! Скоро двенадцать часов, а он валяется!
Он хотел приподнять Обломова с постели, но тот предупредил его, опустив
быстро ноги и сразу попав ими в обе туфли.
- Я сам сейчас хотел вставать, - сказал он зевая.
- Знаю я, как ты встаешь: ты бы тут до обеда провалялся. Эй, Захар! Где
ты там, старый дурак? Давай скорей одеваться барину.
- А вы заведите-ка прежде своего Захара, да и лайтесь тогда! -
заговорил Захар, войдя в комнату и злобно поглядывая на Тарантьева. - Вон
натоптали как, словно разносчик! - прибавил он.
- Ну, еще разговаривает, образина! - говорил Тарантьев и поднял ногу,
чтоб сзади ударить проходившего мимо Захара; но Захар остановился, обернулся
к нему и ощетинился.
- Только вот троньте! - яростно захрипел он. - Что это такое? Я уйду...
- сказал он, идучи назад к дверям.
- Да полно тебе, Михей Андреич, какой ты неугомонный! Ну что ты его
трогаешь? - сказал Обломов. - Давай, Захар, что нужно!
Захар воротился и, косясь на Тарантьева, проворно шмыгнул мимо его.
Обломов, облокотясь на него, нехотя, как очень утомленный человек,
привстал с постели и, нехотя же перейдя на большое кресло, опустился в него
и остался неподвижен, как сел.
Захар взял со столика помаду, гребенку и щетки, напомадил ему голову,
сделал пробор и потом причесал его щеткой.
- Умываться теперь, что ли, будете? - спросил он.
- Немного погожу еще, - отвечал Обломов, - а ты поди себе.
- Ах, да и вы тут? - вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то
время, как Захар причесывал Обломова. - Я вас и не видал. Зачем вы здесь?
Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать...
- Какой родственник? У меня никакого родственника нет, - робко отвечал
оторопевший Алексеев, выпуча глаза на Тарантьева.
- Ну, вот этот, что еще служит тут, как его?.. Афанасьев зовут. Как же
не родственник? - родственник.
- Да я не Афанасьев, а Алексеев, - сказал Алексеев, - у меня нет
родственника.
- Вот еще не родственник! Такой же, как вы, невзрачный, и зовут тоже
Васильем Николаичем.
- Ей-богу, не родня; меня зовут Иваном Алексеичем.
- Ну, все равно, похож на вас. Только он свинья; вы ему скажите это,
как увидите.
- Я его не знаю, не видал никогда, - говорил Алексеев, открывая
табакерку.
- Дайте-ка табаку! - сказал Тарантьев. - Да у вас простой, не
французский?
Так и есть, - сказал он понюхав. - Отчего не французский? - строго
прибавил потом. - Да, еще этакой свиньи я не видывал, как ваш родственник, -
продолжал Тарантьев. - Взял я когда-то у него, уж года два будет, пятьдесят
рублей взаймы. Ну, велики ли деньги пятьдесят рублей? Как, кажется, не
забыть? Нет, помнит: через месяц, где ни встретит: "А что ж должок?" -
говорит. Надоел! Мало того, вчера к нам в департамент пришел: "Верно, вы,
говорит, жалованье получили, теперь можете отдать". Дал я ему жалованье:
пошел при всех срамить, так он насилу двери нашел. "Бедный человек,
самому надо!" Как будто мне не надо! Я что за богач, чтоб ему по пятидесяти
рублей отваливать! Дай-ка, земляк, сигару.
- Сигары вон там, в коробочке, - отвечал Обломов, указывая на этажерку.
Он задумчиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе, не замечая,
что вокруг него делалось, не слушая, что говорилось. Он с любовью
рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки.
- Э! Да это все те же? - строго спросил Тарантьев, вынув сигару и
поглядывая на Обломова.
- Да, те же, - отвечал Обломов машинально.
- А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты
помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно
было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! - продолжал он, закурив
сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. - Курить
нельзя.
- Ты рано сегодня пришел, Михей Андреич, - сказал Обломов зевая.
- Что ж, я надоел тебе, что ли?
- Нет, я так только заметил; ты обыкновенно к обеду прямо приходишь, а
теперь только еще первый час.
- Я нарочно заранее пришел, чтоб узнать, какой обед будет. Ты все
дрянью кормишь меня, так я вот узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.
- Узнай там, на кухне, - сказал Обломов.
Тарантьев вышел.
- Помилуй! - сказал он воротясь. - Говядина и телятина! Эх, брат
Обломов, не умеешь ты жить, а еще помещик! Какой ты барин? По-мещански
живешь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?
- Не знаю, спроси у Захара, - почти не слушая его, сказал Обломов, -
там, верно, есть вино.
- Это прежняя-то, от немца? Нет, изволь в английском магазине купить.
- Ну, и этой довольно, - сказал Обломов, - а то еще посылать!
- Да постой, дай деньги, я мимо пойду и принесу; мне еще надо кое-куда
сходить.
Обломов порылся в ящике и вынул тогдашнюю красненькую десятирублевую
бумажку.
- Мадера семь рублей стоит, - сказал Обломов, - а тут десять.
- Так дай все: там дадут сдачи, не бойся!
Он выхватил из рук Обломова ассигнацию и проворно спрятал в карман.
- Ну, я пойду, - сказал Тарантьев, надевая шляпу, - а к пяти часам
буду; мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели
понаведаться ... Да вот что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня, в
Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
Обломов покачал головой в знак отрицания.
- Что, лень или денег жаль? Эх ты, мешок! - сказал он. - Ну, прощай
пока...
- Постой, Михей Андреич, - прервал Обломов, мне надо кое о чем
посоветоваться с тобой.
- Что еще там? Говори скорей: мне некогда.
- Да вот на меня два несчастья вдруг обрушились. С квартиры гонят...
- Видно, не платишь: и поделом! - сказал Тарантьев и хотел идти.
- Поди ты! Я всегда вперед отдаю. Нет, тут хотят другую квартиру
отделывать... Да постой! Куда ты? Научи, что делать: торопят, через неделю
чтоб съехали...
- Что я за советник тебе достался?.. Напрасно ты воображаешь...
- Я совсем ничего не воображаю, - сказал Обломов, - не шуми и не кричи,
а лучше подумай, что делать. Ты человек практический...
Тарантьев уже не слушал его и о чем-то размышлял.
- Ну, так и быть, благодари меня, - сказал он, снимая шляпу и садясь, -
и вели к обеду подать шампанского: дело твое сделано.
- Что такое? - спросил Обломов.
- Шампанское будет?
- Пожалуй, если совет стоит...
- Нет, сам-то ты не стоишь совета. Что я тебе даром-то стану
советовать?
Вон спроси его, - прибавил он, указывая на Алексеева, - или у
родственника его.
- Ну, ну, полно, говори! - просил Обломов.
- Вот что: завтра же изволь переезжать на квартиру...
- Э! Что придумал! Это я и сам знал...
- Постой, не перебивай! - закричал Тарантьев. - Завтра переезжай на
квартиру к моей куме, на Выборгскую сторону...
- Это что за новости? На Выборгскую сторону! Да туда, говорят, зимой
волки забегают.
- Случается, забегают с островов, да тебе что до этого за дело?
- Там скука, пустота, никого нет.
- Врешь! Там кума моя живет: у ней свой дом, с большими огородами. Она
женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат:
голова, не то что вот эта, что тут в углу сидит, - сказал он, указывая
на Алексеева, - нас с тобой за пояс заткнет!
- Да что ж мне до всего до этого за дело? - сказал с нетерпением
Обломов. - Я туда не перееду.
- А вот я посмотрю, как ты не переедешь. Нет, уж коли спросил совета,
так слушайся, что говорят.
- Я не перееду, - решительно сказал Обломов.
- Ну, так черт с тобой! - отвечал Тарантьев, нахлобучив шляпу, и пошел
к дверям.
- Чудак ты этакой! - воротясь, сказал Тарантьев. - Что тебе здесь
сладко кажется?
- Как что? От всего близко, - говорил Обломов, - тут и магазины, и
театр, и знакомые... центр города, все...
- Что-о? - перебил Тарантьев. - А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка?
Давно ли ты был в театре? К каким знакомым ходишь ты? На кой чорт тебе
этот центр, позволь спросить!
- Ну как зачем? Мало ли зачем!
- Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей,
благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму,
чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще
барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как
соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек -
играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что
здесь платишь?
- Полторы тысячи.
- А там тысячу рублей почти за целый дом! Да какие светленькие, славные
комнаты! Она давно хотела тихого, аккуратного жильца иметь - вот я тебя и
назначаю...
Обломов рассеянно покачал головой в знак отрицания.
- Врешь, переедешь! - сказал Тарантьев. - Ты рассуди, что тебе ведь это
вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя
будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут...
В передней послышалось ворчанье.
- И порядка больше, - продолжал Тарантьев, ведь теперь скверно у тебя
за стол сесть! Хватишься перцу - нет, уксусу не куплено, ножи не чищены;
белье, ты говоришь, пропадает, пыль везде - ну, мерзость! А там женщина
будет хозяйничать: ни тебе, ни твоему дураку, Захару...
Ворчанье в передней раздалось сильнее.
- Этому старому псу, - продолжал Тарантьев, - ни о чем и подумать не
придется: на всем готовом будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да и
конец...
- Да как же это я вдруг, ни с того ни с сего, на Выборгскую сторону...
- Поди с ним! - говорил Тарантьев, отирая пот с лица. - Теперь лето:
ведь это все равно, что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?..
Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород - ни
пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней - ты дай
мне на извозчика, - и завтра же переезжать...
- Что это за человек! - сказал Обломов. - Вдруг выдумает черт знает
что: на Выборгскую сторону... Это немудрено выдумать. Нет, вот ты ухитрись
выдумать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то не хочется..
- Это кончено: ты переедешь. Я сейчас еду к куме, про место в другой
раз наведаюсь...
Он было пошел.
- Постой, постой! Куда ты? - остановил его Обломов. - У меня еще есть
дело, поважнее. Посмотри, какое я письмо от старосты получил, да реши, что
мне делать.
- Видишь, ведь ты какой уродился! - возразил Тарантьев. - Ничего не
умеешь сам сделать. Все я да я! Ну, куда ты годишься? Не человек: просто
солома!
- Где письмо-то? Захар, Захар! Опять он куда-то дел его! - говорил
Обломов.
- Вот письмо старосты, - сказал Алексеев, взяв скомканное письмо.
- Да, вот оно, - повторил Обломов и начал читать вслух.
- Что ты скажешь? Как мне быть? - спросил, прочитав, Илья Ильич. -
Засухи, недоимки...
- Пропащий, совсем пропащий человек! - говорил Тарантьев.
- Да отчего же пропащий?
- Как же не пропащий?
- Ну, если пропащий, так скажи, что делать?
- А что за это?
- Ведь сказано, будет шампанское: чего же еще тебе?
- Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а
ты не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Подь-ка сыщи сам
квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: все
равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду
заходить...
- Ну хорошо, хорошо, - перебил Обломов, - ты вот теперь скажи, что мне
с старостой делать?
- Нет, прибавь портер к обеду, так скажу.
- Вот теперь портер! Мало тебе...
- Ну, так прощай, - сказал Тарантьев, опять надевая шляпу.
- Ах ты, боже мой! Тут староста пишет, что дохода "тысящи две яко
помене", а он еще портер набавил! Ну хорошо, купи портеру.
- Дай еще денег! - сказал Тарантьев.
- Ведь у тебя останется сдача от красненькой.
- А на извозчика на Выборгскую сторону? - отвечал Тарантьев.
Обломов вынул еще целковый и с досадой сунул ему.
- Староста твой мошенник - вот что я тебе скажу, - начал Тарантьев,
пряча целковый в карман, - а ты веришь ему, разиня рот. Видишь, какую песню
поет!
Засухи, неурожай, недоимки да мужики ушли. Врет, все врет! Я слышал,
что в наших местах, в Шумиловой вотчине, прошлогодним урожаем все долги
уплатили, а у тебя вдруг засуха да неурожай. Шумиловское-то в пятидесяти
верстах от тебя только: отчего ж там не сожгло хлеба? Выдумал еще недоимки!
А он чего смотрел? Зачем запускал? Откуда это недоимки? Работы, что ли, или
сбыта в нашей стороне нет? Ах он, разбойник! Да я бы его выучил! А мужики
разошлись оттого, что сам же он, чай, содрал с них что-нибудь, да и
распустил, а исправнику и не думал жаловаться.
- Не может быть, - говорил Обломов, - он даже и ответ исправника
передает в письме - так натурально...
- Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут - уж это
ты мне поверь! Вот, например, - продолжал он, указывая на Алексеева, - сидит
честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? - Никогда. А
родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь
натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и
натурально написал. Видишь ведь, как прибрал, слово к слову: "Водворить на
место жительства".
- Что ж делать-то с ним? - спросил Обломов.
- Смени его сейчас же.
- А кого я назначу? Почем я знаю мужиков? Другой, может быть, хуже
будет. Я двенадцать лет не был там.
- Ступай в деревню сам: без этого нельзя; пробудь там лето, а осенью
прямо на новую квартиру и приезжай. Я уж похлопочу тут, чтоб она была
готова.
- На новую квартиру, в деревню, самому! Какие ты все отчаянные меры
предлагаешь! - с неудовольствием сказал Обломов. - Нет чтоб избегнуть
крайностей и придержаться средины...
- Ну, брат Илья Ильич, совсем пропадешь ты. Да я бы на твоем месте
давным-давно заложил имение да купил бы другое или дом здесь, на хорошем
месте: это стоит твоей деревни. А там заложил бы и дом да купил бы другой...
Дай-ка мне твое имение, так обо мне услыхали бы в народе-то.
- Перестань хвастаться, а выдумай, как бы и с квартиры не съезжать, и в
деревню не ехать, и чтоб дело сделалось... - заметил Обломов.
- Да сдвинешься ли ты когда-нибудь с места? - говорил Тарантьев. - Ведь
погляди-ка ты на себя: куда ты годишься? Какая от тебя польза отечеству? Не
может в деревню съездить!
- Теперь мне еще рано ехать, - отвечал Илья Ильич, - прежде дай кончить
план преобразований, которые я намерен ввести в имение... Да знаешь ли что,
Михей Андреич? - вдруг сказал Обломов. - Съезди-ка ты. Дело ты знаешь, места
тебе тоже известны; а я бы не пожалел издержек.
- Я управитель, что ли, твой? - надменно возразил Тарантьев. - Да и
отвык я с мужиками-то обращаться...
- Что делать? - сказал задумчиво Обломов. - Право, не знаю.
- Ну, напиши к исправнику: спроси его, говорил ли ему староста о
шатающихся мужиках, - советовал Тарантьев, - да попроси заехать в деревню;
потом к губернатору напиши, чтоб предписал исправнику донести о поведении
старосты.
"Примите, дескать, ваше превосходительство, отеческое участие и
взгляните оком милосердия на неминуемое, угрожающее мне ужаснейшее
несчастие, происходящее от буйственных поступков старосты, и крайнее
разорение, коему я неминуемо должен подвергнуться, с женой и малолетними,
остающимися без всякого призрения и куска хлеба, двенадцатью человеками
детей..."
Обломов засмеялся.
- Откуда я наберу столько ребятишек, если попросят показать детей? -
сказал он.
- Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо
ушей, справок наводить не станут, зато будет "натурально"... Губернатор
письмо передаст секретарю, а ты напишешь в то же время и ему, разумеется со
вложением, - тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
- Добрынин там близко, - сказал Обломов, - я здесь с ним часто виделся;
он там теперь.
- И ему напиши, попроси хорошенько: "Сделаете, дескать, мне этим
кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед". Да
приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец... сигар, что ли. Вот
ты как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался
бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
- Послезавтра, - сказал Обломов.
- Так вот садись да и пиши сейчас.
- Ведь послезавтра, так зачем же сейчас? - заметил Обломов. - Можно и
завтра. Да послушай-ка, Михей Андреич, - прибавил он, - уж доверши свои
"благодеяния": я, так и быть, еще прибавлю к обеду рыбу или птицу
какую-нибудь.
- Чего еще? - спросил Тарантьев.
- Присядь да напиши. Долго ли тебе три письма настрочить? - Ты так
"натурально" рассказываешь... - прибавил он, стараясь скрыть улыбку, - а вон
Иван Алексеич переписал бы...
- Э! Какие выдумки! - отвечал Тарантьев. - Чтоб я писать стал! Я и в
должности третий день не пишу: как сяду, так слеза из левого глаза и начнет
бить; видно, надуло, да и голова затекает, как нагнусь... Лентяй ты, лентяй!
Пропадешь, брат, Илья Ильич, ни за копейку!
- Ах, хоть бы Андрей поскорей приехал! - сказал Обломов. - Он бы все
уладил...
- Вот нашел благодетеля! - прервал его Тарантьев. - Немец проклятый,
шельма продувная!..
Тарантьев питал какое-то инстинктивное отвращение к иностранцам. В
глазах его француз, немец, англичанин были синонимы мошенника, обманщика,
хитреца или разбойника. Он даже не делал различия между нациями: они были
все одинаковы в его глазах.
- Послушай, Михей Андреич, - строго заговорил Обломов, - я тебя просил
быть воздержнее на язык, особенно о близком мне человеке...
- О близком человеке! - с ненавистью возразил Тарантьев. - Что он тебе
за родня такая? Немец - известно.
- Ближе всякой родни: я вместе с ним рос, учился и не позволю
дерзостей...
Тарантьев побагровел от злости.
- А! Если ты меняешь меня на немца, - сказал он, - так я к тебе больше
ни ногой.
Он надел шляпу и пошел к двери. Обломов мгновенно смягчился.
- Тебе бы следовало уважать в нем моего приятеля и осторожнее
отзываться о нем - вот все, чего я требую! Кажется, невелика услуга, -
сказал он.
- Уважать немца? - с величайшим презрением сказал Тарантьев. - За что
это?
- Я уже тебе сказал, хоть бы за то, что он вместе со мной рос и учился.
- Велика важность! Мало ли кто с кем учился!
- Вот если б он был здесь, так он давно бы избавил меня от всяких
хлопот, не спросив ни портеру, ни шампанского... - сказал Обломов.
- А! Ты попрекаешь меня! Так черт с тобой и с твоим портером и
шампанским!
На вот, возьми свои деньги... Куда, бишь, я их положил? Вот совсем
забыл, куда сунул проклятые?
Он вынул какую-то замасленную, исписанную бумажку.
- Нет, не они!.. - говорил он. - Куда это я их?..
Он шарил по карманам.
- Не трудись, не доставай! - сказал Обломов. - Я тебя не упрекаю, а
только прошу отзываться приличнее о человеке, который мне близок и который
так много сделал для меня...
- Много! - злобно возразил Тарантьев. - Вот постой, он еще больше
сделает - ты слушай его!
- К чему ты это говоришь мне? - спросил Обломов.
- А вот к тому, как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь знать,
как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то...
- Послушай, Михей Андреич... - начал Обломов.
- Нечего слушать-то, я слушал много, натерпелся от тебя горя-то! Бог
видит, сколько обид перенес... Чай, в Саксонии-то отец его и хлеба-то не
видал, а сюда нос поднимать приехал.
- За что ты мертвых тревожишь? Чем виноват отец?
- Виноваты оба, и отец и сын, - мрачно сказал Тарантьев, махнув рукой.
- Недаром мой отец советовал беречься этих немцев, а уж он ли не знал всяких
людей на своем веку!
- Да чем же не нравится отец, например? - спросил Илья Ильич.
- А тем, что приехал в нашу губернию в одном сюртуке да в башмаках, в
сентябре, а тут вдруг сыну наследство оставил - что это значит?
- Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в
приданое за женой, а остальные приобрел тем, что учил детей да управлял
имением:
хорошее жалованье получал. Видишь, что отец не виноват. Чем же теперь
виноват сын?
- Хорош мальчик! Вдруг из отцовских сорока сделал тысяч триста
капиталу, и в службе за надворного перевалился, и ученый... теперь вон еще
путешествует! Пострел везде поспел! Разве настоящий-то хороший русский
человек станет все это делать? Русский человек выберет что-нибудь одно, да и
то еще не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как, а то на-ко, поди!
Добро бы в откупа вступил - ну, понятно, отчего разбогател; а то
ничего, так, на фу-фу! Нечисто! Я бы под суд этаких! Вот теперь шатается
черт знает где! - продолжал Тарантьев. - Зачем он шатается по чужим землям?
- Учиться хочет, все видеть, знать.
- Учиться! Мало еще учили его? Чему это? Врет он, не верь ему: он тебя
в глаза обманывает, как малого ребенка. Разве большие учатся чему-нибудь?
Слышите, что рассказывает? Станет надворный советник учиться! Вот ты
учился в школе, а разве теперь учишься? А он разве (он указал на Алексеева)
учится? А родственник его учится? Кто из добрых людей учится? Что он там, в
немецкой школе, что ли, сидит да уроки учит? Врет он! Я слышал, он какую-то
машину поехал смотреть да заказывать: видно, тиски-то для русских денег! Я
бы его в острог... Акции какие-то... Ох, эти мне акции, так душу и мутят!
Обломов расхохотался.
- Что зубы-то скалишь? Не правду, что ли, я говорю? - сказал Тарантьев.
- Ну, оставим это! - прервал его Илья Ильич. - Ты иди с богом, куда
хотел, а я вот с Иваном Алексеевичем напишу все эти письма да постараюсь
поскорей набросать на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать...
Тарантьев ушел было в переднюю, но вдруг воротился опять.
- Забыл совсем! Шел к тебе за делом с утра, - начал он, уж вовсе не
грубо.
- Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего
фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного...
- Как же можно! - сказал Обломов, хмурясь при этом новом требовании. -
Мой фрак тебе не впору...
- Впору; вот не впору! - перебил Тарантьев. - А помнишь, я примеривал
твой сюртук: как на меня сшит! Захар, Захар! Подь-ка сюда, старая скотина! -
кричал Тарантьев.
Захар зарычал, как медведь, но не шел.
- Позови его, Илья Ильич. Что это он у тебя какой? - жаловался
Тарантьев.
- Захар! - кликнул Обломов.
- О, чтоб вас там! - раздалось в передней вместе с прыжком ног с
лежанки.
- Ну, чего вам? - спросил он, обращаясь к Тарантьеву.
- Дай сюда мой черный фрак! - приказывал Илья Ильич. - Вот Михей
Андреич примерит, не впору ли ему: завтра ему на свадьбу надо...
- Не дам фрака, - решительно сказал Захар.
- Как ты смеешь, когда барин приказывает? - закричал Тарантьев. - Что
ты, Илья Ильич, его в смирительный дом не отправишь?
- Да, вот этого еще недоставало: старика в смирительный дом! - сказал
Обломов. - Дай, Захар, фрак, не упрямься!
- Не дам! - холодно отвечал Захар. - Пусть прежде они принесут назад
жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на именины,
да и поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская:
двадцать пять рублей стоит. Не дам фрака!
- Ну, прощайте! Черт с вами пока! - с сердцем заключил Тарантьев, уходя
и грозя Захару кулаком. - Смотри же, Илья Ильич, я найму тебе квартиру -
слышишь ты? - прибавил он.
- Ну хорошо, хорошо! - с нетерпением говорил Обломов, чтоб только
отвязаться от него.
- А ты напиши тут, что нужно, - продолжал Тарантьев, - да не забудь
написать губернатору, что у тебя двенадцать человек детей, "мал мала
меньше". А в пять часов чтоб суп был на столе! Да что ты не велел пирога
сделать?
Но Обломов молчал; он давно уж не слушал его и, закрыв глаза, думал о
чем-то другом.
С уходом Тарантьева в комнате водворилась ненарушимая тишина минут на
десять. Обломов был расстроен и письмом старосты и предстоящим переездом на
квартиру и отчасти утомлен трескотней Тарантьева. Наконец он вздохнул.
- Что ж вы не пишете? - тихо спросил Алексеев. - Я бы вам перышко
очинил.
- Очините, да и бог с вами, подите куда-нибудь! - сказал Обломов. - Я
уж один займусь, а вы после обеда перепишете.
- Очень хорошо-с, - отвечал Алексеев. - В самом деле, еще помешаю
как-нибудь... А я пойду пока скажу, чтоб нас не ждали в Екатерингоф.
Прощайте, Илья Ильич.
Но Илья Ильич не слушал его: он, подобрав ноги под себя, почти улегся в
кресло и, подгорюнившись, погрузился не то в дремоту, не то в задумчивость.
V
Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живет
двенадцатый год в Петербурге.
Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах,
довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти
отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ,
доставшихся ему в наследство в одной из отдаленных губерний, чуть не в Азии.
Он вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями
дохода; тогда и жизнь его приняла другие, более широкие размеры. Он нанял
квартиру побольше, прибавил к своему штату еще повара и завел было пару
лошадей.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то по
крайней мере живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все
чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы и от самого себя; все готовился к
поприщу, к роли - прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его
приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в
отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его
мелькало и улыбалось семейное счастие.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую
бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась,
волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не
подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же,
где был десять лет назад.
Но он все собирался и готовился начать жизнь, все рисовал в уме узор
своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был
что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда
и скуки - это у него были синонимы; другая - из покоя и мирного веселья. От
этого главное поприще - служба на первых порах озадачила его самым
неприятным образом.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев
родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей
и знакомых, он до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба
представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например,
ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
Он полагал, что чиновники ...


