oblomov
страница №18
...быв, что у него не былони гроша.
- Все скажу Ольге, все! - говорил Штольц. - Недаром она забыть не может
тебя. Нет, ты стоил ее: у тебя сердце, как колодезь, глубоко!
Голова Захара выставилась из передней.
- Пожалуйте сюда! - говорил он, мигая барину.
- Что там? - с нетерпением спросил он. - Поди вон!
- Денег пожалуйте! - шептал Захар.
Обломов вдруг замолчал.
- Ну, не нужно! - шепнул он в дверь. - Скажи, что забыл, не успел!
Поди!..
Нет, поди сюда! - громко сказал он. - Знаешь ли новость, Захар?
Поздравь:
Андрей Иванович женился!
- Ах, батюшка! Привел бог дожить до этакой радости! Поздравляем,
батюшка, Андрей Иваныч; дай бог вам несчетные годы жить, деток наживать. Ах,
господи, вот радости!
Захар кланялся, улыбался, сипел, хрипел. Штольц вынул ассигнацию и
подал ему.
- На вот тебе, да купи себе сюртук, - сказал он, - посмотри, ты точно
нищий.
- На ком, батюшка? - спросил Захар, ловя руки Штольца.
- На Ольге Сергевне - помнишь? - сказал Обломов.
- На Ильинской барышне! Господи! Какая славная барышня! Поделом бранили
меня тогда Илья Ильич, старого пса! Грешен, виноват: все на вас сворачивал.
Я тогда и людям ильинским рассказал, а не Никита! Точно, что клевета
вышла.
Ах ты, господи, ах, боже мой!.. - твердил он, уходя в переднюю.
- Ольга зовет тебя в деревню к себе гостить: любовь твоя простыла,
неопасно: ревновать не станешь. Поедем.
Обломов вздохнул.
- Нет, Андрей, - сказал он, - не любви и не ревности я боюсь, а
все-таки к вам не поеду.
- Чего ж ты боишься?
- Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я все буду
видеть свою горькую и убитую жизнь; а ведь уж я жить иначе не стану, не
могу.
- Полно, милый Илья! Нехотя станешь жить, как живут около тебя. Будешь
считать, хозяйничать, читать, слушать музыку. Как у ней теперь выработался
голос! Помнишь Casta diva?
Обломов замахал рукой, чтоб он не напоминал.
- Едем же! - настаивал Штольц. - Это ее воля; она не отстанет. Я
устану, а она нет. Это такой огонь, такая жизнь, что даже подчас достается
мне. Опять забродит у тебя в душе прошлое. Вспомнишь парк, сирень и будешь
пошевеливаться...
- Нет, Андрей, нет, не поминай, не шевели, ради бога! - серьезно
перебил его Обломов. - Мне больно от этого, а не отрадно. Воспоминания - или
величайшая поэзия, когда они - воспоминания о живом счастье, или - жгучая
боль, когда они касаются засохших ран... Поговорим о другом. Да, я не
поблагодарил тебя за твои хлопоты о моих делах, о деревне. Друг мой! Я не
могу, не в силах; ищи благодарности в своем собственном сердце, в своем
счастье - в Ольге... Сергевне, а я... я... не могу! Прости, что сам я до сих
пор не избавил тебя от хлопот. Но вот скоро весна, я непременно отправлюсь в
Обломовку...
- А знаешь, что делается в Обломовке? Ты не узнаешь ее! - сказал
Штольц. - Я не писал к тебе, потому что ты не отвечаешь на письма. Мост
построен, дом прошлым летом возведен под крышу. Только уж об убранстве
внутри ты хлопочи сам, по своему вкусу - за это не берусь. Хозяйничает новый
управляющий, мой человек. Ты видел в ведомости расходы...
Обломов молчал.
- Ты не читал их? - спросил Штольц, глядя на него. - Где они?
- Постой, я после обеда сыщу; надо Захара спросить.
- Ах Илья, Илья! Не то смеяться, не то плакать.
- После обеда сыщем. Давай обедать!
Штольц поморщился, садясь за стол. Он вспомнил ильин день: устриц,
ананасы, дупелей; а теперь видел толстую скатерть, судки для уксуса и масла
без пробок, заткнутые бумажками; на тарелках лежало по большому черному
ломтю хлеба, вилки с изломанными черенками. Обломову подали уху, а ему суп с
крупой и вареного цыпленка, потом следовал жесткий язык, после баранина.
Явилось красное вино. Штольц налил полстакана, попробовал, поставил
стакан на стол и больше уж не пробовал. Илья Ильич выпил две рюмки
смородинной водки, одну за другой, и с жадностью принялся за баранину.
- Вино никуда не годится! - сказал Штольц.
- Извини, второпях не успели на ту сторону сходить, - говорил Обломов.
- Вот, не хочешь ли смородинной водки? Славная, Андрей, попробуй! - Он налил
еще рюмку и выпил.
Штольц с изумлением поглядел на него, но промолчал.
- Агафья Матвеевна сама настаивает: славная женщина! - говорил Обломов,
несколько опьянев. - Я, признаться, не знаю, как я буду в деревне жить без
нее: такой хозяйки не найдешь.
Штольц слушал его, немного нахмурив брови.
- Ты думаешь, это кто все готовит? Анисья? Нет! - продолжал Обломов. -
Анисья за цыплятами ходит, да капусту полет в огороде, да полы моет; а это
все Агафья Матвеевна делает.
Штольц не ел ни баранины, ни вареников, положил вилку и смотрел, с
каким аппетитом ел это все Обломов.
- Теперь ты уж не увидишь на мне рубашки наизнанку, - говорил дальше
Обломов, с аппетитом обсасывая косточку, - она все осмотрит, все увидит, ни
одного нештопанного чулка нет - и все сама. А кофе как варит! Вот я угощу
тебя после обеда.
Штольц слушал молча, с озабоченным лицом.
- Теперь брат ее съехал, жениться вздумал, так хозяйство, знаешь, уж не
такое большое, как прежде. А бывало так у ней все и кипит в руках! С утра до
вечера так и летает: и на рынок и в Гостиный двор... Знаешь, я тебе скажу, -
плохо владея языком, заключил Обломов, - дай мне тысячи две-три, так я бы
тебя не стал потчевать языком да бараниной; целого бы осетра подал, форелей,
филе первого сорта. А Агафья Матвеевна без повара чудес бы наделала - да!
Он выпил еще рюмку водки.
- Да выпей, Андрей, право выпей: славная водка! Ольга Сергевна тебе
этакой не сделает! - говорил он нетвердо. - Она споет Casta diva, а водки
сделать не умеет так! И пирога такого с цыплятами и грибами не сделает! Так
пекли только бывало в Обломовке да вот здесь! И что еще хорошо, так это то,
что не повар; тот бог знает какими руками заправляет пирог; а Агафья
Матвеевна
- сама опрятность!
Штольц слушал внимательно, навострив уши.
- А руки-то у нее были белые, - продолжал значительно отуманенный вином
Обломов, - поцеловать не грех! Теперь стали жестки, потому что все сама!
Сама крахмалит мне рубашки! - с чувством, почти со слезами произнес
Обломов. - Ей-богу, так, я сам видел. За другим жена так не смотрит -
ей-богу! Славная баба Агафья Матвеевна! Эх, Андрей! Переезжай-ко сюда с
Ольгой Сергеевной, найми здесь дачу: то-то бы зажили! В роще чай бы стали
пить, в ильинскую пятницу на Пороховые бы Заводы пошли, за нами бы телега с
припасами да с самоваром ехала. Там, на траве, на ковре легли бы! Агафья
Матвеевна выучила бы и Ольгу Сергевну хозяйничать, право выучила бы. Теперь
вот только плохо пошло: брат переехал; а если б нам дали три- четыре тысячи,
я бы тебе таких индеек наставил тут...
- Ты получаешь пять от меня! - сказал вдруг Штольц. - Куда ж ты их
деваешь?
- А долг? - вдруг вырвалось у Обломова.
Штольц вскочил с места.
- Долг? - повторил он. - Какой долг?
И он, как грозный учитель, глядел на прячущегося ребенка.
Обломов вдруг замолчал. Штольц пересел к нему на диван.
- Кому ты должен? - спросил он.
Обломов немного отрезвился и опомнился.
- Никому, я соврал, - сказал он.
- Нет, ты вот теперь лжешь, да неискусно. Что у тебя? Что с тобой,
Илья? А!
Так вот что значит баранина, кислое вино! У тебя денег нет! Куда ж ты
деваешь?
- Я точно должен... немного, хозяйке за припасы... - говорил Обломов.
- За баранину и за язык! Илья, говори, что у тебя делается? Что это за
история: брат переехал, хозяйство пошло плохо... Тут что-то неловко.
Сколько ты должен?
- Десять тысяч, по заемному письму... - прошептал Обломов.
Штольц вскочил и опять сел.
- Десять тысяч? Хозяйке? За припасы? - повторил он с ужасом.
- Да, много забирали; я жил очень широко... Помнишь, ананасы да
персики...
вот я задолжал... - бормотал Обломов. - Да что об этом?
Штольц не отвечал ему. Он соображал: "Брат переехал, хозяйство пошло
плохо
- и точно оно так: все смотрит голо, бедно, грязно! Что ж хозяйка за
женщина? Обломов хвалит ее! она смотрит за ним; он говорит о ней с жаром..."
Вдруг Штольц изменился в лице, поймав истину. На него пахнуло холодом.
- Илья! - спросил он. - Эта женщина... что она тебе?.. - Но Обломов
положил голову на стол и задремал.
"Она его грабит, тащит с него все... это вседневная история, а я до сих
пор не догадался!" - думал он.
Штольц встал и быстро отворил дверь к хозяйке, так что та, увидя его, с
испугу выронила ложечку из рук, которою мешала кофе.
- Мне нужно с вами поговорить, - вежливо сказал он.
- Пожалуйте в гостиную, я сейчас приду, - отвечала она робко.
И, накинув на шею косынку, вошла вслед за ним в гостиную и села на
кончике дивана. Шали уж не было на ней, и она старалась прятать руки под
косынку.
- Илья Ильич дал вам заемное письмо? - спросил он.
- Нет, - с тупым взглядом удивления отвечала она, - они мне никакого
письма не давали.
- Как никакого?
- Я никакого письма не видала! - твердила она с тем же тупым
удивлением...
- Заемное письмо! - повторил Штольц.
Она подумала немного.
- Вы бы поговорили с братцем, - сказала она, - а я никакого письма не
видала.
"Что она, дура или плутовка?" - подумал Штольц.
- Но он должен вам? - спросил он.
Она поглядела на него тупо, потом вдруг лицо у ней осмыслилось, даже
выразило тревогу. Она вспомнила о заложенном жемчуге, о серебре, о салопе и
вообразила, что Штольц намекает на этот долг; только никак не могла понять,
как узнали об этом; она ни слова не проронила не только Обломову об этой
тайне, даже Анисье, которой отдавала отчет в каждой копейке.
- Сколько он вам должен? - с беспокойством спрашивал Штольц.
- Ничего не должны! Ни копеечки!
"Скрывает передо мной, стыдится, жадная тварь, ростовщица! - думал он.
- Но я доберусь".
- А десять тысяч? - сказал он.
- Какие десять тысяч? - в тревожном удивлении спросила она.
- Илья Ильич вам должен десять тысяч по заемному письму? - да или нет?
- спросил он.
- Они ничего не должны. Были должны постом мяснику двенадцать с
полтиной, так еще на третьей неделе отдали; за сливки молочнице тоже
заплатили - они ничего не должны.
- Разве документа у вас на него нет?
Она тупо поглядела на него.
- Вы бы с братцем поговорили, - отвечала она, они живут через улицу, в
доме Замыкалова, вот здесь, еще погреб в доме есть.
- Нет, позвольте переговорить с вами, - решительно сказал он. - Илья
Ильич считает себя должным вам, а не братцу...
- Они мне не должны, - отвечала она, - а что я закладывала серебро,
земчуг и мех, так это я для себя закладывала. Маше и себе башмаки купила,
Ванюше на рубашки да в зеленные лавки отдала. А на Илью Ильича ни копеечки
не пошло.
Он смотрел на нее, слушал и вникал в смысл ее слов. Он один, кажется,
был близок к разгадке тайны Агафьи Матвеевны, и взгляд пренебрежения, почти
презрения, который он кидал на нее, говоря с ней, невольно сменился взглядом
любопытства, даже участия.
В закладе жемчуга, серебра он вполовину смутно прочел тайну жертв и
только не мог решить, приносились ли они чистою преданностью или в надежде
каких-нибудь будущих благ.
Он не знал, печалиться ли ему или радоваться за Илью. Открылось явно,
что он не должен ей, что этот долг есть какая-то мошенническая проделка ее
братца, но зато открывалось многое другое... Что значат эти заклады серебра,
жемчугу?
- Так вы не имеете претензий на Илье Ильиче? - спросил он.
- Вы потрудитесь с братцем поговорить, - отвечала она монотонно, -
теперь они должны быть дома.
- Вам не должен Илья Ильич, говорите вы?
- Ни копеечки, ей-богу правда! - божилась она, глядя на образ и
крестясь.
- Вы это подтвердите при свидетелях?
- При всех, хоть на исповеди! - А что земчуг и серебро я заложила, так
это на свои расходы...
- Очень хорошо! - перебил ее Штольц. - Завтра я побываю у вас с двумя
моими знакомыми, и вы не откажетесь сказать при них то же самое?
- Вы бы лучше с братцем переговорили, - повторяла она, - а то я
одета-то не так... все на кухне, нехорошо, как чужие увидят: осудят.
- Ничего, ничего; а с братцем вашим я увижусь завтра же, после того как
вы подпишете бумагу...
- Писать-то я отвыкла совсем.
- Да тут немного нужно написать, всего две строки.
- Нет, уж увольте; пусть вот лучше Ванюша бы написал: он чисто пишет...
- Нет, вы не отказывайтесь, - настаивал он. - Если вы не подпишете
бумаги, то это значит, что Илья Ильич должен вам десять тысяч.
- Нет, они не должны ничего, ни копеечки, - твердила она, - ей-богу!
- В таком случае, вы должны подписать бумагу. Прощайте, до завтра.
- Завтра бы вы лучше к братцу зашли... - говорила она, провожая его, -
вон тут, на углу, через улицу.
- Нет, и вас прошу братцу до меня ничего не говорить, иначе Илье Ильичу
будет очень неприятно...
- Так я не скажу им ничего! - послушно сказала она.
VII
На другой день Агафья Матвеевна дала Штольцу свидетельство, что она
никакой денежной претензии на Обломова не имеет. С этим свидетельством
Штольц внезапно явился перед братцем.
Это было истинным громовым ударом для Ивана Матвеевича. Он вынул
документ и показал трепещущим средним пальцем правой руки, ногтем вниз, на
подпись Обломова и на засвидетельствование маклера.
- Закон-с, - сказал он, - мое дело сторона; я только соблюдаю интересы
сестры, а какие деньги брали Илья Ильич, мне неизвестно.
- Этим не кончится ваше дело, - погрозил ему, уезжая, Штольц.
- Законное дело-с, а я в стороне! - оправдывался Иван Матвеевич, пряча
руки в рукава.
На другой день, только что он пришел в присутствие, явился курьер от
генерала, который немедленно требовал его к себе.
- К генералу! - с ужасом повторило все присутствие. - Зачем? Что такое?
Не требует ли дела какого-нибудь? Какое именно? Скорей, скорей! Подшивать
дела, делать описи! Что такое?
Вечером Иван Матвеевич пришел в заведение сам не свой. Тарантьев уже
давно ждал его там.
- Что, кум? - спросил он с нетерпением.
- Что! - монотонно произнес Иван Матвеевич. А как ты думаешь, что!
- Обругали, что ли?
- "Обругали!" - передразнил его Иван Матвеевич. - Лучше бы прибили! А
ты хорош! - упрекнул он. - Не сказал, что' это за немец такой!
- Ведь я говорил тебе, что продувной!
- Это что: продувной! Видали мы продувных! Зачем ты не сказал, что он в
силе? Они с генералом друг другу ты говорят, вот как мы с тобой. Стал бы я
связываться с этакими, если б знал!
- Да ведь законное дело! - возразил Тарантьев.
- "Законное дело"! - опять передразнил его Мухояров. - Поди-ко скажи
там:
язык прильпне к гортани. Ты знаешь, что генерал спросил меня?
- Что? - с любопытством спросил Тарантьев.
- "Правда ли, что вы, с каким-то негодяем, напоили помещика Обломова
пьяным и заставили подписать заемное письмо на имя вашей сестры?"
- Так и сказал: "с негодяем?" - спросил Тарантьев.
- Да, так и сказал...
- Кто же это такой негодяй-то? - спросил опять Тарантьев.
Кум поглядел на него.
- Небойсь, не знаешь? - желчно сказал он. - Нешто не ты?
- Меня-то как припутали?
- Скажи спасибо немцу да своему земляку. Немец-то все пронюхал,
выспросил...
- Ты бы, кум, на другого показал, а про меня бы сказал, что меня тут не
было!
- Вона! Ты что за святой! - сказал кум.
- Что ж ты отвечал, когда генерал спросил: "Правда ли, что вы там, с
каким-то негодяем"?.. Вот тут-то бы и обойти его.
- Обойти? Обойдешь, поди-ко! Глаза какие-то зеленые! Силился, силился,
хотел выговорить: "Неправда, мол, клевета, ваше превосходительство, никакого
Обломова и знать не знаю: это все Тарантьев!.." - да с языка нейдет; только
пал пред стопы его.
- Что ж они, дело, что ли, хотят затевать? - глухо спросил Тарантьев. -
Я ведь в стороне; вот ты, кум...
- "В стороне"! Ты в стороне? Нет, кум, уж если в петлю лезть, так тебе
первому: кто уговаривал Обломова пить-то? Кто срамил, грозил?..
- Ты же научил, - говорил Тарантьев.
- А ты несовершеннолетний, что ли? Я знать ничего не знаю, ведать не
ведаю.
- Это, кум, бессовестно! Сколько через меня перепало тебе, а мне-то
всего триста рублей досталось...
- Что ж, одному все взять на себя? Экой ты какой ловкий! Нет, я знать
ничего не знаю, - говорил он, - а меня просила сестра, по женскому незнанию
дела, заявить письмо у маклера - вот и все. Ты и Затертый были свидетелями,
вы и в ответе!
- Ты бы сестру-то хорошенько: как она смела против брата идти? - сказал
Тарантьев.
- Сестра - дура; что с ней будешь делать?
- Что она?
- Что? Плачет, а сама стоит на своем: "Не должен, дескать, Илья Ильич,
да и только, и денег она никаких ему не давала".
- У тебя зато есть письмо на нее, - сказал Тарантьев, - ты не потеряешь
своего...
Мухояров вынул из кармана заемное письмо на сестру, разорвал его на
части и подал Тарантьеву.
- На вот, я тебе подарю, не хочешь ли? - прибавил он. - Что с нее
взять?
Дом, что ли, с огородишком? И тысячи не дадут: он весь разваливается.
Да что я, нехристь, что ли, какой? По миру ее пустить с ребятишками?
- Стало, следствие начнется? - робко спросил Тарантьев. - Вот тут-то,
кум, отделаться бы подешевле: ты уж, брат, выручи!
- Какое следствие? Никакого следствия не будет! Генерал было погрозил
выслать из города, да немец-то вступился, не хочет срамить Обломова.
- Что ты, кум! Как гора с плеч! Выпьем! - сказал Тарантьев.
- Выпьем? Из каких это доходов? На твои, что ль?
- А твои? Сегодня, поди, целковых семь забрал!
- Что-о! Прощай доходы: что генерал-то сказал, я не договорил.
- А что? - вдруг опять струсив, спросил Тарантьев.
- В отставку велел подать.
- Что ты, кум! - выпуча на него глаза, сказал Тарантьев. - Ну, -
заключил он с яростью, - теперь обругаю же я земляка на чем свет стоит!
- Только бы тебе ругаться!
- Нет, уж обругаю, как ты хочешь! - говорил Тарантьев. - А впрочем,
правда, лучше погожу; вот что я вздумал; слушай-ко, кум!
- Что еще? - повторил в раздумье Иван Матвеевич.
- Можно тут хорошее дело сделать. Жаль только, что ты съехал с
квартиры...
- А что?
- Что! - говорил он, глядя на Ивана Матвеевича. - Подсматривать за
Обломовым да за сестрой, какие они там пироги пекут, да и того...
свидетелей! Так тут и немец ничего не сделает. А ты теперь вольный
казак:
затеешь следствие - законное дело! Небойсь, и немец струсит, на мировую
пойдет.
- А что, в самом деле, можно! - отвечал Мухояров задумчиво. - Ты неглуп
на выдумки, только в дело не годишься, и Затертый тоже. Да я найду, постой!
- говорил он оживляясь. - Я им дам! Я кухарку свою на кухню к сестре
подошлю:
она подружится с Анисьей, все выведает, а там... Выпьем, кум!
- Выпьем! - повторил Тарантьев. - А потом уж я обругаю земляка!
Штольц попытался увезти Обломова, но тот просил оставить его только на
месяц, так просил, что Штольц не мог не сжалиться. Ему нужен был этот месяц,
по словам его, чтоб кончить все расчеты, сдать квартиру и так уладить дела с
Петербургом, чтоб уж более туда не возвращаться. Потом нужно было закупить
все для уборки деревенского дома; наконец он хотел приискать себе хорошую
экономку, вроде Агафьи Матвеевны, даже не отчаивался уговорить и ее продать
дом и переселиться в деревню, на достойное ее поприще - сложного и обширного
хозяйства.
- Кстати о хозяйке, - перебил его Штольц, - я хотел тебя спросить,
Илья, в каких ты отношениях к ней...
Обломов вдруг покраснел.
- Что ты хочешь сказать? - торопливо спросил он.
- Ты очень хорошо знаешь, - заметил Штольц, - иначе бы не от чего было
краснеть. Послушай, Илья, если тут предостережение может что-нибудь сделать,
то я всей дружбой нашей прошу: будь осторожен...
- В чем? Помилуй! - защищался смущенный Обломов.
- Ты говорил о ней с таким жаром, что, право, я начинаю думать, что ты
ее...
- Любишь, что ли, хочешь ты сказать! Помилуй! - перебил Обломов с
принужденным смехом.
- Так еще хуже, если тут нет никакой нравственной искры, если это
только...
- Андрей! Разве ты знал меня безнравственным человеком?
- Отчего ж ты покраснел?
- Оттого, что ты мог допустить такую мысль.
Штольц покачал с сомнением головой.
- Смотри, Илья, не упади в яму. Простая баба; грязный быт, удушливая
сфера тупоумия, грубость - фи!..
Обломов молчал.
- Ну, прощай, - заключил Штольц. - Так я скажу Ольге, что летом мы
увидим тебя, если не у нас, так в Обломовке. Помни: она не отстанет!
- Непременно, непременно, - уверительно отвечал Обломов, - даже
прибавь, что если она позволит, я зиму проведу у вас.
- То-то бы обрадовал!
Штольц уехал в тот же день, а вечером к Обломову явился Тарантьев. Он
не утерпел, чтоб не обругать его хорошенько за кума. Он не взял одного в
расчет: что Обломов, в обществе Ильинских, отвык от подобных ему явлений и
что апатия и снисхождение к грубости и наглости заменились отвращением. Это
бы уж обнаружилось давно и даже проявилось отчасти, когда Обломов жил еще на
даче, но с тех пор Тарантьев посещал его реже и притом бывал при других, и
столкновений между ними не было.
- Здорово, земляк! - злобно сказал Тарантьев, не протягивая руки.
- Здравствуй! - холодно отвечал Обломов, глядя в окно.
- Что, проводил своего благодетеля?
- Проводил. Что же?
- Хорош благодетель! - ядовито продолжал Тарантьев.
- А что, тебе не нравится?
- Да я бы его повесил! - с ненавистью прохрипел Тарантьев.
- Вот как!
- И тебя бы на одну осину!
- За что так?
- Делай честно дела: если должен, так плати, не увертывайся. Что ты
теперь наделал?
- Послушай, Михей Андреич, уволь меня от своих сказок; долго я, по
лености, по беспечности, слушал тебя: я думал, что у тебя есть хоть капля
совести, а ее нет. Ты с пройдохой хотел обмануть меня: кто из вас хуже - не
знаю, только оба вы гадки мне. Друг выручил меня из этого глупого дела...
- Хорош друг! - говорил Тарантьев. - Я слышал, он и невесту у тебя
поддел; благодетель, нечего сказать! Ну, брат, дурак ты, земляк...
- Пожалуйста, оставь эти нежности! - остановил его Обломов.
- Нет, не оставлю! Ты меня не хотел знать, ты неблагодарный! Я
пристроил тебя здесь, нашел женщину-клад. Покой, удобство всякое - все
доставил тебе, облагодетельствовал кругом, а ты и рыло отворотил.
Благодетеля нашел:
немца! На аренду имение взял; вот погоди: он тебя облупит, еще акций
надает. Уж пустит по миру, помяни мое слово! Дурак, говорю тебе, да мало
дурак - еще и скот вдобавок, неблагодарный!
- Тарантьев! - грозно крикнул Обломов.
- Что кричишь-то? Я сам закричу на весь мир, что ты дурак, скотина! -
кричал Тарантьев. - Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно
крепостные служили тебе, на цыпочках ходили, в глаза смотрели, а ты обнес
его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко,
гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния; давай вексель на его
имя: ты теперь не пьян, в своем уме, давай, говорю тебе, я без того не
выйду...
- Что вы, Михей Андреич, кричите так? - сказали хозяйка и Анисья,
выглянув из-за дверей. - Двое прохожих остановились, слушают, что за крик...
- Буду кричать, - вопил Тарантьев, - пусть срамится этот олух! Пусть
обдует тебя этот мошенник немец, благо он теперь стакнулся с твоей
любовницей...
В комнате раздалась громкая оплеуха. Пораженный Обломовым в щеку,
Тарантьев мгновенно смолк, опустился на стул и в изумлении ворочал вокруг
одуревшими глазами.
- Что это? Что это - а? Что это! - бледный, задыхаясь, говорил он,
держась за щеку. - Бесчестье? Ты заплатишь мне за это! Сейчас просьбу
генерал-губернатору: вы видели?
- Мы ничего не видали! - сказали обе женщины в один голос.
- А! Здесь заговор, здесь разбойничий притон! Шайка мошенников! Грабят,
убивают...
- Вон, мерзавец! - закричал Обломов, бледный, трясясь от ярости. - Сию
минуту, чтоб нога твоя здесь не была, или я убью тебя, как собаку!
Он искал глазами палки.
- Батюшки! Разбой! Помогите! - кричал Тарантьев.
- Захар! Выбрось вон этого негодяя, и чтоб он не смел глаз казать сюда!
- закричал Обломов.
- Пожалуйте, вот вам бог, а вот двери! - говорил Захар, показывая на
образ и на дверь.
- Я не к тебе пришел, я к куме, - вопил Тарантьев.
- Бог с вами! Мне вас не надо, Михей Андреич, - сказала Агафья
Матвеевна, - вы к братцу ходили, а не ко мне! Вы мне хуже горькой редьки.
Опиваете, объедаете да еще лаетесь.
- А! так-то, кума! Хорошо, вот брат даст вам знать! А ты заплатишь мне
за бесчестье! Где моя шляпа? Черт с вами! Разбойники, душегубцы! - кричал
он, идучи по двору. - Заплатишь мне за бесчестье!
Собака скакала на цепи и заливалась лаем.
После этого Тарантьев и Обломов не видались более.
VIII
Штольц не приезжал несколько лет в Петербург. Он однажды только
заглянул на короткое время в имение Ольги и в Обломовку. Илья Ильич получил
от него письмо, в котором Андрей уговаривал его самого ехать в деревню и
взять в свои руки приведенное в порядок имение, а сам с Ольгой Сергеевной
уезжал на южный берег Крыма, для двух целей: по делам своим в Одессе и для
здоровья жены, расстроенного после родов.
Они поселились в тихом уголке, на морском берегу. Скромен и невелик был
их дом. Внутреннее устройство его имело также свой стиль, как наружная
архитектура, как все убранство носило печать мысли и личного вкуса хозяев.
Много сами они привезли с собой всякого добра, много присылали им из
России и из-за границы тюков, чемоданов, возов.
Любитель комфорта, может быть, пожал бы плечами, взглянув на всю
наружную разнорядицу мебели, ветхих картин, статуй с отломанными руками и
ногами, иногда плохих, но дорогих по воспоминанию гравюр, мелочей. Разве
глаза знатока загорелись бы не раз огнем жадности при взгляде на ту или
другую картину, на какую-нибудь пожелтевшую от времени книгу, на старый
фарфор или камни и монеты.
Но среди этой разновековой мебели, картин, среди не имеющих ни для кого
значения, но отмеченных для них обоих счастливым часом, памятной минутой
мелочей, в океане книг и нот веяло теплой жизнью, чем-то раздражающим ум и
эстетическое чувство: везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла
красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы.
Здесь же нашла место и высокая конторка, какая была у отца Андрея,
замшевые перчатки; висел в углу и клеенчатый плащ около шкафа с минералами,
раковинами, чучелами птиц, с образцами разных глин, товаров и прочего.
Среди всего, на почетном месте, блистал, в золоте с инкрустацией,
флигель Эрара.
Сеть из винограда, плющей и миртов покрывала коттедж сверху донизу. С
галереи видно было море, с другой стороны - дорога в город.
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома по делам, и, завидя
его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую
аллею, бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с
блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря
на то, что уже пошел не первый и не второй год ее замужества.
Штольц смотрел на любовь и на женитьбу, может быть, оригинально,
преувеличенно, но, во всяком случае, самостоятельно. И здесь он пошел
свободным и, как казалось ему, простым путем; но какую трудную школу
наблюдения, терпения, труда выдержал он, пока выучился делать эти "простые
шаги"!
От отца своего он перенял смотреть на все в жизни, даже на мелочи, не
шутя; может быть, перенял бы от него и педантическую строгость, которою
немцы сопровождают взгляд свой, каждый шаг в жизни, в том числе и
супружество.
Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому
жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать,
своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский разнохарактерный дом, далее
университет, книги и свет - все это отводило Андрея от прямой, начертанной
отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной
таблицы делала яркую, широкую картину.
Андрей не налагал педантических оков на чувства и даже давал законную
свободу, стараясь только не терять "почвы из-под ног", задумчивым мечтам,
хотя, отрезвляясь от них, по немецкой своей натуре или по чемунибудь
другому, не мог удержаться от вывода и выносил какую-нибудь жизненную
заметку.
Он был бодр телом, потому что был бодр умом. Он был резв, шаловлив в
отрочестве, а когда не шалил, то занимался, под надзором отца, делом.
Некогда было ему расплываться в мечтах. Не растлелось у него
воображение, не испортилось сердце: чистоту и девственность того и другого
зорко берегла мать.
Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже
открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту
мужественность, в которой должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед
жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест,
а только как на долг и достойно вынести битву с ней.
Много мыслительной заботы посвятил он и сердцу и его мудреным законам.
Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты на воображение,
потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя
вокруг себя, подвигаясь в жизнь, он выработал себе убеждение, что любовь, с
силою Архимедова рычага, движет миром; что в ней лежит столько всеобщей,
неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и
злоупотреблении. Где же благо? Где зло? Где граница между ними?
При вопросе: где ложь? - в воображении его потянулись пестрые маски
настоящего и минувшего времени. Он с улыбкой, то краснея, то нахмурившись,
глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на донкихотов в
стальных перчатках, на дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью
в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и
на их Хлой с барашками.
Являлись перед ним напудренные маркизы, в кружевах, с мерцающими умом
глазами и с развратной улыбкой; потом застрелившиеся, повесившиеся и
удавившиеся Вертеры; далее увядшие девы, с вечными слезами любви, с
монастырем, и усатые лица недавних героев, с буйным огнем в глазах, наивные
и сознательные донжуаны, и умники, трепещущие подозрения в любви и втайне
обожающие своих ключниц... все, все!
При вопросе: где же истина? - он искал и вдалеке и вблизи, в
воображении и глазами примеров простого, честного, но глубокого и
неразрывного сближения с женщиной и не находил; если, казалось, и находил,
то это только казалось, потом приходилось разочаровываться, и он грустно
задумывался и даже отчаивался.
"Видно, не дано этого блага во всей его полноте, - думал он, - или те
сердца, которые озарены светом такой любви, застенчивы: они робеют и
прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им
во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где
бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило
всю жизнь".
Глядел он на браки, на мужей и в их отношениях к женам всегда видел
сфинкса с его загадкой, все будто что-то непонятное, недосказанное; а между
тем эти мужья не задумываются над мудреными вопросами, идут по брачной
дороге таким ровным, сознательным шагом, как будто нечего им решать и
искать.
"Не правы ли они? Может быть, в самом деле больше ничего не нужно", - с
недоверчивостью к себе думал он, глядя, как одни быстро проходят любовь как
азбуку супружества или как форму вежливости, точно отдали поклон, входя в
общество, и - скорей за дело!
Они нетерпеливо сбывают с плеч весну жизни; многие даже косятся потом
весь век на жен своих, как будто досадуя за то, что когда-то имели глупость
любить их.
Других любовь не покидает долго, иногда до старости, но их не покидает
никогда и улыбка сатира...
Наконец, бо'льшая часть вступает в брак, как берут имение, наслаждаются
его существенными выгодами: жена вносит лучший порядок в дом - она хозяйка,
мать, наставница детей; а на любовь смотрят, как практический хозяин смотрит
на местоположение имения, то есть сразу привыкает и потом не замечает его
никогда.
- Что же это: врожденная неспособность вследствие законов природы, -
говорил он, - или недостаток подготовки, воспитания?.. Где же эта симпатия,
не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовский наряд,
видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого
разлитого повсюду и всенаполняющего собой блага, этого сока жизни?
Он пророчески вглядывался в даль, и там, как в тумане, появлялся ему
образ чувства, а с ним и женщины, одетой его светом и сияющей его красками,
образ такой простой, но светлый, чистый.
- Мечта! мечта! - говорил он, отрезвляясь, с улыбкой, от праздного
раздражения мысли. Но очерк этой мечты против воли жил в его памяти.
Сначала ему снилась в этом образе будущность женщины вообще; когда же
он увидел потом, в выросшей и созревшей Ольге, не только роскошь расцветшей
красоты, но и силу, готовую на жизнь и жаждущую разумения и борьбы с жизнью,
все задатки его мечты, в нем возник давнишний, почти забытый им образ любви,
и стала сниться в этом образе Ольга, и далеко впереди казалось ему, что в
симпатии их возможна истина - без шутовского наряда и без злоупотреблений.
Не играя вопросом о любви и браке, не путая в него никаких других
расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однакож, задумывался о том, как
примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею,
семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного
домоседа? Если он успокоится от этой внешней беготни, чем наполнится его
жизнь в домашнем быту? Воспитание, образование детей, направление их жизни,
конечно, не легкая и не пустая задача, но до нее еще далеко, а до тех пор
что же он будет делать?
Эти вопросы давно и часто тревожили его, и он не тяготился холостою
жизнью; не приходило ему в голову, как только забьется его сердце, почуя
близость красоты, надеть на себя брачные цепи. Оттого он как будто
пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребенком,
подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей в жадный и
восприимчивый ум, новую, смелую мысль, меткое наблюдение над жизнью и
продолжал в ее душе, не думая и не гадая, живое понимание явлений, верный
взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки.
А по временам, видя, что в ней мелькают не совсем обыкновенные черты
ума, взгляды, что нет в ней лжи, не ищет она общего поклонения, что чувства
в ней приходят и уходят просто и свободно, что нет ничего чужого, а все
свое, и это свое так смело, свежо и прочно - он недоумевал, откуда далось ей
это, не узнавал своих летучих уроков и заметок.
Останови он тогда внимание на ней, он бы сообразил, что она идет почти
одна своей дорогой, оберегаемая поверхностным надзором тетки от крайностей,
но что не тяготеют над ней, многочисленной опекой, авторитеты семи нянек,
бабушек, теток, с преданиями рода, фамилии, сословия, устаревших нравов,
обычаев, сентенций; что не ведут ее насильно по избитой дорожке, что она
идет по новой тропе, по которой ей приходилось пробивать свою колею
собственным умом, взглядом, чувством.
А природа ее ничем этим не обидела; тетка не управляет деспотически ее
волей и умом, и Ольга многое угадывает, понимает сама, осторожно
вглядывается в жизнь, вслушивается... между прочим, и в речи, советы своего
друга...
Он этого не соображал ничего и только ждал от нее многого впереди, но
далеко впереди, не проча никогда ее себе в подруги.
А она, по самолюбивой застенчивости, - долго не давала угадывать себя,
и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел, в
какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и
забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее
души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать
лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать
плавное течение жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза,
поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос
беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать
раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над
явлением - он спешил вручить ей ключ к нему.
Вера в случайности, туман галлюцинации исчезали из жизни. Светла и
свободна, открывалась перед ней даль, и она, как в прозрачной воде, видела в
ней каждый камешек, рытвину и потом чистое дно.
- Я счастлива! - шептала она, окидывая взглядом благодарности свою
прошедшую жизнь, и, пытая будущее, припоминала свой девический сон счастья,
который ей снился когда-то в Швейцарии, ту задумчивую, голубую ночь, и
видела, что сон этот, как тень, носится в жизни.
"За что мне это выпало на долю?" - смиренно думала она. Она
задумывалась, иногда даже боялась, не оборвалось бы это счастье.
Шли годы, а они не уставали жить. Настала и тишина, улеглись и порывы;
кривизны жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а жизнь все не
умолкала у них.
Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни; два существования,
ее и Андрея, слились в одно русло; разгула диким страстям быть не могло: все
было у них гармония и тишина.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как
блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным
разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что все
передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать,
и что "такова уж жизнь на свете".
Снаружи и у них делалось все, как у других. Вставали они хотя не с
зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво
молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали,
ездили в поля, занимались музыкой... как все, как мечтал и Обломов...
Только не было дремоты, уныния у них, без скуки и без апатии проводили
они дни; не было вялого взгляда, слова; разговор не кончался у них, бывал
часто жарок.
По комнатам разносились их звонкие голоса, доходили до сада, или тихо
передавали они, как будто рисуя друг перед другом узор своей мечты,
неуловимое для языка первое движение, рост возникающей мысли, чуть слышный
шепот души...
И молчание их было - иногда задумчивое счастье, о котором одном мечтал
бывало Обломов, или мыслительная работа в одиночку над нескончаемым,
задаваемым друг другу материалом...
Часто погружались они в безмолвное удивление перед вечно новой и
блещущей красотой природы. Их чуткие души не могли привыкнуть к этой
красоте: земля, небо, море - все будило их чувство, и они молча сидели
рядом, глядели одними глазами и одной душой на этот творческий блеск и без
слов понимали друг друга.
Не встречали они равнодушно утра; не могли тупо погрузиться в сумрак
теплой, звездной, южной ночи. Их будило вечное движение мысли, вечное
раздражение души и потребность думать вдвоем, чувствовать, говорить!..
Но что же было предметом этих жарких споров, тихих бесед, чтений,
далеких прогулок?
Да все. Еще за границей Штольц отвык читать и работать один: здесь, с
глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоем. Его едва-едва ставало поспевать
за томительною торопливостью ее мысли и воли.
Вопрос, что он будет делать в семейном быту, уж улегся, разрешился сам
собою. Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому
что в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха.
Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению,
компанейские операции - ничто не делалось без ее ведома или участия. Ни
одного письма не посылалось без прочтения ей, никакая мысль, а еще менее
исполнение не проносилось мимо нее; она знала все, и все занимало ее, потому
что занимало его.
Сначала он делал это потому, что нельзя было укрыться от нее: писалось
письмо, шел разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками - при ней,
на ее глазах; потом он стал продолжать это по привычке, а наконец это
обратилось в необходимость и для него.
Ее замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него
неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он,
соображает, рассуждает не хуже его... Захар обижался такой способностью в
своей жене, и многие обижаются, - а Штольц был счастлив!
А чтение, а ученье - вечное питание мысли, ее бесконечное развитие!
Ольга ревновала к каждой непоказанной ей книге, журнальной статье, не шутя
сердилась или оскорблялась, когда он не заблагорассудит показать ей
что-нибудь, по его мнению, слишком серьезное, скучное, непонятное ей,
называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила его "старым
немецким париком". Между ними по этому поводу происходили живые,
раздражительные сцены.
Она сердилась, а он смеялся, она еще пуще сердилась и тогда только
мирилась, когда он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или
чтение. Кончалось тем, что все, что нужно и хотелось знать, читать ему, то
надобилось и ей.
Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из
хвастливостей, гордиться "ученой женой". Если б у ней вырвалось в речи одно
слово, даже намек на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она
ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный в области знания, но еще
недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только
хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного - не ведению, а ее
пониманию.
Он не чертил ей таблиц и чисел, но говорил обо всем, многое читал, не
обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или
философских вопросов, он говорил с увлечением, с страстью: он как будто
рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из памяти ее исчезали
подробности, но никогда не сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не
пропадали краски и не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого
огня светится в ее глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи,
как мысль эта вошла в ее сознание и понимание, переработалась у ней в уме и
выглядывает из ее слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и
особенно если какаянибудь плодотворная капля из всего говоренного,
прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее
жизни.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и
никогда еще в жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни в пору ученья, ни в
те тяжелые дни, когда боролся с жизнью, выпутывался из ее изворотов и
крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой
неумолкающей, вулканической работой духа своей подруги!
- Как я счастлив! - говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал
вперед, когда минуют медовые годы брака.
Вдали ему опять улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно
любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не
нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое...
Ему грезилась мать-создательница и участница нравственной и
общественной жизни целого счастливого поколения.
Он с боязнью задумывался, достанет ли у ней воли и сил... и торопливо
помогал ей покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с
жизнью - теперь именно, пока они оба молоды и сильны, пока жизнь щадила их
или удары ее не казались тяжелы, пока горе тонуло в любви.
Мрачились их дни, но ненадолго. Неудачи в делах, утрата значительной
суммы денег - все это едва коснулось их. Это стоило им лишних хлопот,
разъездов, потом скоро забылось.
Смерть тетки вызвала горькие, искренние слезы Ольги и легла тенью на ее
жизнь на какие-нибудь полгода.
Самое живое опасение и вечную заботу рождали болезни детей; но лишь
миновало опасение, возвращалось счастье.
Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после
родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее
горя он не знал.
- Как я счастлива! - твердила и Ольга тихо, любуясь своей жизнью, и в
минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость... особенно с
некоторого времени, после трех-четырех лет замужества.
Странен человек! Чем счастье ее было полнее, тем она становилась
задумчивее и даже... боязливее. Она стала строго замечать за собой и
уловила, что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья.
Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные
шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город,
пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго.
Суета света касалась ее слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с
души какое-нибудь тяжелое, непривычное впечатление и снова уходила то в
мелкие заботы домашней жизни, по целым дням не покидала детской, несла
обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о
"серьезном и скучном", или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.
Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как
она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна
души, к ней нет-нет, да подкрадется сначала греза счастья, окружит ее
голубая ночь и окует дремотой, потом опять настанет задумчивая обстановка,
будто отдых жизни, а затем... смущение, боязнь, томление, какая-то глухая
грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове.
Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытала, не
могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и
ищет чего-то, даже будто - страшно сказать - тоскует, будто ей мало было
счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых
явлений, заглядывала дальше вперед...
"Что ж это? - с ужасом думала она. - Ужели еще нужно и можно желать
чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги... Ужели нет, ужели ты
совершила круг жизни? Ужели тут все... все..." - говорила душа ее и чего-то
не договаривала... и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не
подслушал бы кто этого шопота души... Спрашивала глазами небо, море, лес...
нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.
Природа говорила все одно и то же; в ней видела она непрерывное, но
однообразное течение жизни, без начала, без конца.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но
какой?
Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного
для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир, - без сердца, с
черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ежели синий чулок!
Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но,
конечно, известные ему страдания!
Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза ее, против
воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице
лежало тяжелое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить
себя улыбнуться, говорить, равнодушно слушала самые горячие новости
политического мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового
творчества в искусстве.
Между тем ей не хотелось плакать, не было внезапного трепета, как в то
время, когда играли нервы, пробуждались и высказывались ее девические силы.
Нет, это не то!
- Что же это? - с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась
скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный задумчивый вечер или за колыбелью,
даже среди ласк и речей мужа...
Она вдруг как будто окаменеет и смолкнет, потом с притворной живостью
суетится, чтоб скрыть свой странный недуг, или сошлется на мигрень и ляжет
спать.
Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и
внутренне с такою же тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как
некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал.
Они однажды вечером гуляли по тополевой аллее. Она почти повисла у него
на плече и глубоко молчала. Она мучилась своим неведомым припадком, и, о чем
он ни заговаривал, она отвечала коротко.
- Нянька говорит, что Оленька кашляла ночью. Не послать ли завтра за
доктором? - спросил он.
- Я напоила ее теплым и завтра не пущу гулять, а там посмотрим! -
отвечала она монотонно.
Они прошли до конца аллеи молча.
- Что ж ты не отвечала на письмо своей приятельницы, Сонечки? - спросил
он.
- А я все ждал, чуть не опоздал на почту. Это уж третье письмо ее без
ответа.
- Да, мне хочется скорей забыть ее... - сказала она и замолчала.
- Я кланялся от тебя Бичурину, - заговорил Андрей опять, - ведь он
влюблен в тебя, так авось утешится хоть этим немного, что пшеница его не
поспеет на место в срок.
Она сухо улыбнулась.
- Да, ты сказывал, - равнодушно отозвалась она.
- Что ты, спать хочешь? - спросил он.
У ней стукнуло сердце, и не в первый раз, лишь только начинались
вопросы, близкие к делу.
- Нет еще, - с искусственной бодростью сказала она, - а что?
- Нездорова? - спросил он опять.
- Нет. Что тебе так кажется?
- Ну, так скучаешь!
Она крепко сжала ему обеими руками плечо.
- Нет, нет! - отнекивалась она фальшиво-развязным голосом, в котором,
однако, звучала как будто в самом деле скука.
Он вывел ее из аллеи и оборотил лицом к лунному свету.
- Погляди ...


