oblomov
страница №16
... с детьми.Но ему не было скучно, если утро проходило и он не видал ее; после
обеда, вместо того чтоб остаться с ней он часто уходил соснуть часа на два;
но он знал, что лишь только он проснется, чай ему готов, и даже в ту самую
минуту, как проснется.
И главное, все это делалось покойно: не было у него ни опухоли у
сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или
нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она
взглянет, - ничего, ничего.
Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез - ничего не испытал он.
Сидит и курит и глядит, как она шьет, иногда скажет что-нибудь или
ничего не скажет, а между тем покойно ему, ничего не надо, никуда не
хочется, как будто все тут есть, что ему надо.
Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна.
И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на
подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут его силы,
что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет, а
прозябает.
Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень
от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.
- Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна! -
сказал Обломов. - Вы так живо снизу поддеваете, что я, право, боюсь, как бы
вы не пришили носа к юбке.
Она усмехнулась.
- Вот только дострочу эту строчку, - говорила она почти про себя, -
ужинать станем.
- А что к ужину? - спрашивает он.
- Капуста кислая с лососиной, - сказала она. - Осетрины нет нигде: уж я
все лавки выходила, и братец спрашивали - нет. Вот разве попадется живой
осетр
- купец из каретного ряда заказал, - так обещали часть отрезать. Потом
телятина, каша на сковороде...
- Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья Матвеевна!
Только не забыла бы Анисья.
- А я-то на что? Слышите, шипит? - отвечала она, отворив немного дверь
в кухню. - Уж жарится.
Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в спальню.
Итак, он подвигался к ней, как к теплому огню, и однажды подвинулся
очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери, видел, что
локти действуют с необыкновенным проворством.
- Вечно заняты! - сказал он, входя к хозяйке. - Что это такое?
- Корицу толку, - отвечала она, глядя в ступку, как в пропасть, и
немилосердно стуча пестиком.
- А если я вам помешаю? - спросил он, взяв ее за локти не давая толочь.
- Пустите! Еще надо сахару натолочь да вина отпустить на пудинг.
Он все держал ее за локти, и лицо его было у ее затылка.
- Скажите, что если б я вас... полюбил?
Она усмехнулась.
- А вы бы полюбили меня? - опять спросил он.
- Отчего же не полюбить? Бог всех велел любить.
- А если я поцелую вас? - шепнул он, наклонясь к ее щеке, так что
дыхание его обожгло ей щеку.
- Теперь не святая неделя, - сказала она с усмешкой.
- Ну, поцелуйте же меня!
- Вот, бог даст, доживем до пасхи, так поцелуемся, - сказала она, не
удивляясь, не смущаясь, не робея, а стоя прямо и неподвижно, как лошадь, на
которую надевают хомут. Он слегка поцеловал ее в шею.
- Смотрите, просыплю корицу; вам же нечего будет в пирожное положить, -
заметила она.
- Не беда! - отвечал он.
- Что это у вас на халате опять пятно? - заботливо спросила она, взяв в
руки полу халата. - Кажется, масло? - Она понюхала пятно. - Где это вы? Не с
лампадки ли накапало?
- Не знаю, где это я приобрел.
- Верно, за дверь задели? - вдруг догадалась Агафья Матвеевна. - Вчера
мазали петли: все скрипят. Скиньте да дайте скорее, я выведу и замою:
завтра ничего не будет.
- Добрая Агафья Матвеевна! - сказал Обломов, лениво сбрасывая с плеч
халат.
- Знаете что: поедемте-ка в деревню жить: там-то хозяйство! Чего, чего
нет:
грибов, ягод, варенья, птичий, скотный двор...
- Нет, зачем? - заключила она со вздохом. - Здесь родились, век жили,
здесь и умереть надо.
Он глядел на нее с легким волнением, но глаза не блистали у него, не
наполнялись слезами, не рвался дух на высоту, на подвиги. Ему только
хотелось сесть на диван и не спускать глаз с ее локтей.
II
Иванов день прошел торжественно. Иван Матвеевич накануне не ходил в
должность, ездил, как угорелый, по городу и всякий раз приезжал домой то с
кульком, то с корзиной.
Агафья Матвеевна трои сутки жила одним кофе, и только для Ильи Ильича
готовились три блюда, а прочие ели как-нибудь и что-нибудь.
Анисья накануне даже вовсе не ложилась спать. Только один Захар
выспался за нее и за себя и на все эти приготовления смотрел небрежно, с
полупрезрением.
- У нас в Обломовке этак каждый праздник готовили, - говорил он двум
поварам, которые приглашены были с графской кухни. - Бывало пять пирожных
подадут, а соусов что, так и не пересчитаешь! И целый день господа-то
кушают, и на другой день. А мы дней пять доедаем остатки. Только доели,
смотришь, гости приехали - опять пошло, а здесь раз в год!
Он за обедом подавал первому Обломову и ни за что не соглашался подать
какому-то господину с большим крестом на шее.
- Наш-то столбовой, - гордо говорил он, - а это что за гости!
Тарантьеву, сидевшему на конце, вовсе не подавал или сам сваливал ему
на тарелку кушанье, сколько заблагорассудит.
Все сослуживцы Ивана Матвеевича были налицо, человек тридцать.
Огромная форель, фаршированные цыплята, перепелки, мороженое и отличное
вино - все это достойно ознаменовало годичный праздник.
Гости под конец обнимались, до небес превозносили вкус хозяина и потом
сели за карты. Мухояров кланялся и благодарил, говоря, что он, для счастья
угостить дорогих гостей, не пожалел третного будто бы жалованья.
К утру гости разъехались и разошлись, с грехом пополам, и опять все
смолкло в доме до ильина дня.
В этот день из посторонних были только в гостях у Обломова Иван
Герасимович и Алексеев, безмолвный и безответный гость, который звал в
начале рассказа Илью Ильича на первое мая. Обломов не только не хотел
уступить Ивану Матвеевичу, но старался блеснуть тонкостью и изяществом
угощения, неизвестными в этом углу.
Вместо жирной кулебяки явились начиненные воздухом пирожки; перед супом
подали устриц; цыплята в папильотках, с трюфелями, сладкие мяса, тончайшая
зелень, английский суп.
Посередине стола красовался громадный ананас, и кругом лежали персики,
вишни, абрикосы. В вазах - живые цветы.
Только принялись за суп, только Тарантьев обругал пирожки и повара за
глупую выдумку ничего не класть в них, как послышалось отчаянное скаканье и
лай собаки на цепи.
На двор въехал экипаж, и кто-то спрашивал Обломова. Все и рты разинули.
- Кто-нибудь из прошлогодних знакомых вспомнил мои именины, - сказал
Обломов. - Дома нет, скажи - дома нет! - кричал он шопотом Захару.
Обедали в саду, в беседке. Захар бросился было отказать и столкнулся на
дорожке с Штольцем.
- Андрей Иваныч, - прохрипел он радостно.
- Андрей! - громко воззвал к нему Обломов и бросился обнимать его.
- Как я кстати, к самому обеду! - сказал Штольц. - Накорми меня; я
голоден.
Насилу отыскал тебя!
- Пойдем, пойдем, садись! - суетливо говорил Обломов, сажая его подле
себя.
При появлении Штольца Тарантьев первый проворно переправился через
плетень и шагнул в огород; за ним скрылся за беседку Иван Матвеевич и исчез
в светлицу. Хозяйка тоже поднялась с места.
- Я помешал, - сказал Штольц вскакивая.
- Куда это, зачем? Иван Матвеич! Михей Андреич! - кричал Обломов.
Хозяйку он усадил на свое место, а Ивана Матвеевича и Тарантьева
дозваться не мог.
- Откуда, как, надолго ли? - посыпались вопросы.
Штольц приехал на две недели, по делам, и отправлялся в деревню, потом
в Киев и еще бог знает куда.
Штольц за столом говорил мало, но ел много: видно, что он в самом деле
был голоден. Прочие и подавно ели молча.
После обеда, когда все убрали со стола, Обломов велел оставить в
беседке шампанское и сельтерскую воду и остался вдвоем с Штольцем.
Они молчали некоторое время. Штольц пристально и долго глядел на него.
- Ну, Илья?! - сказал он наконец, но так строго, так вопросительно, что
Обломов смотрел вниз и молчал.
- Стало быть, "никогда"?
- Что "никогда"? - спросил Обломов, будто не понимая.
- Ты уж забыл: "Теперь или никогда!"
- Я не такой теперь... что был тогда, Андрей, - сказал он наконец. -
Дела мои, слава богу, в порядке: я не лежу праздно, план почти кончен,
выписываю два журнала; книги, что ты оставил, почти все прочитал...
- Отчего ж не приехал за границу? - спросил Штольц.
- За границу мне помешала приехать...
Он замялся.
- Ольга? - сказал Штольц, глядя на него выразительно.
Обломов вспыхнул.
- Как, ужели ты слышал... Где она теперь? - быстро спросил он, взглянув
на Штольца.
Штольц, не отвечая, продолжал смотреть на него, глубоко заглядывая ему
в душу.
- Я слышал, она с теткой уехала за границу, - говорил Обломов: -
вскоре...
- Вскоре после того, как узнала свою ошибку, - договорил Штольц.
- Разве ты знаешь... - говорил Обломов, не зная, куда деваться от
смущенья.
- Все, - сказал Штольц, - даже и о ветке сирени. И тебе не стыдно, не
больно, Илья? не жжет тебя раскаяние, сожаление?..
- Не говори, не поминай! - торопливо перебил его Обломов. - Я и то
вынес горячку, когда увидел, какая бездна лежит между мною и ею, когда
убедился, что я не стою ее... Ах, Андрей! если ты любишь меня, не мучь, не
поминай о ней: я давно указывал ей ошибку, она не хотела верить... право, я
не очень виноват...
- Я не виню тебя, Илья, - дружески, мягко продолжал Штольц, - я читал
твое письмо. Виноват больше всех я, потом она, потом уж ты, и то мало.
- Что она теперь? - робко спросил Обломов.
- Что: грустит, плачет неутешными слезами и проклинает тебя...
Испуг, сострадание, ужас, раскаяние с каждым словом являлись на лице
Обломова.
- Что ты говоришь, Андрей! - сказал он, вставая с места. - Поедем, ради
бога, сейчас, сию минуту: я у ног ее выпрошу прощение...
- Сиди смирно! - перебил Штольц засмеявшись. - Она весела, даже
счастлива, велела кланяться тебе и хотела писать, но я отговорил, сказал,
что это тебя взволнует.
- Ну, слава богу! - почти со слезами произнес Обломов. - Как я рад,
Андрей, позволь поцеловать тебя, и выпьем за ее здоровье.
Они выпили по бокалу шампанского.
- Где ж она теперь?
- Теперь в Швейцарии. К осени она с теткой поедет к себе в деревню. Я
за этим здесь теперь: нужно еще окончательно похлопотать в палате. Барон не
доделал дела; он вздумал посвататься за Ольгу...
- Ужели? Так это правда? - спросил Обломов. - Ну, что ж она?
- Разумеется, что: отказала; он огорчился и уехал, а я вот теперь
доканчивай дела! На той неделе все кончится. Ну, ты что? Зачем ты забился в
эту глушь?
- Покойно здесь, тихо, Андрей, никто не мешает...
- В чем?
- Заниматься...
- Помилуй, здесь та же Обломовка, только гаже, - говорил Штольц
оглядываясь. - Поедем-ка в деревню, Илья.
- В деревню... хорошо, пожалуй: там же стройка начнется скоро... только
не вдруг, Андрей, дай сообразить...
- Опять сообразить! Знаю я твои соображения: сообразишь, как года два
назад сообразил ехать за границу. Поедем на той неделе.
- Как же вдруг, на той неделе? - защищался Обломов. - Ты на ходу, а мне
ведь надо приготовиться... У меня здесь все хозяйство: как я кину его? У
меня ничего нет.
- Да ничего и не надо. Ну, что тебе нужно?
Обломов молчал.
- Здоровье плохо, Андрей, - сказал он, - одышка одолевает. Ячмени опять
пошли, то на том, то на другом глазу, и ноги стали отекать. А иногда
заспишься ночью, вдруг точно ударит кто-нибудь по голове или по спине, так
что вскочишь...
- Послушай, Илья, серьезно скажу тебе, что надо переменить образ жизни,
иначе ты наживешь себе водяную или удар. Уж с надеждами на будущность -
кончено: если Ольга, этот ангел, не унес тебя на своих крыльях из твоего
болота, так я ничего не сделаю. Но избрать себе маленький круг деятельности,
устроить деревушку, возиться с мужиками, входить в их дела, строить, садить
- все это ты должен и можешь сделать... Я от тебя не отстану. Теперь уж
слушаюсь не одного своего желания, а воли Ольги: она хочет - слышишь? - чтоб
ты не умирал совсем, не погребался заживо, и я обещал откапывать тебя из
могилы...
- Она еще не забыла меня! Да стою ли я! - сказал Обломов с чувством.
- Нет, не забыла и, кажется, никогда не забудет: это не такая женщина.
Ты еще должен ехать к ней в деревню, в гости.
- Не теперь только, ради бога, не теперь Андрей! Дай забыть. Ах, еще
здесь...
Он указал на сердце.
- Что здесь? Не любовь ли? - спросил Штольц.
- Нет, стыд и горе! - со вздохом ответил Обломов.
- Ну хорошо! Поедем к тебе: ведь тебе строиться надо; теперь лето,
драгоценное время уходит...
- Нет, у меня поверенный есть. Он и теперь в деревне, а я могу после
приехать, когда соберусь, подумаю.
Он стал хвастаться перед Штольцем, как, не сходя с места, он отлично
устроил дела, как поверенный собирает справки о беглых мужиках, выгодно
продает хлеб и как прислал ему полторы тысячи и, вероятно, соберет и пришлет
в этом году оброк.
Штольц руками всплеснул при этом рассказе.
- Ты ограблен кругом! - сказал он. - С трехсот душ полторы тысячи
рублей!
Кто поверенный? Что за человек?
- Больше полуторы тысячи, - поправил Обломов, - он из выручки же за
хлеб получил вознаграждение за труд...
- Сколько ж?
- Не помню, право, да я тебе покажу: у меня где-то есть расчет.
- Ну, Илья! Ты в самом деле умер, погиб! - заключил он. - Одевайся,
поедем ко мне!
Обломов стал было делать возражения, но Штольц почти насильно увез его
к себе, написал доверенность на свое имя, заставил Обломова подписать и
объявил ему, что он берет Обломовку на аренду до тех пор, пока Обломов сам
приедет в деревню и привыкнет к хозяйству.
- Ты будешь получать втрое больше, - сказал он, - только я долго твоим
арендатором не буду - у меня свои дела есть. Поедем в деревню теперь, или
приезжай вслед за мной. Я буду в имении Ольги: это в трехстах верстах, заеду
и я к тебе, выгоню поверенного, распоряжусь, а потом являйся сам. Я от тебя
не отстану.
Обломов вздохнул.
- Ах, жизнь! - сказал он.
- Что жизнь?
- Трогает, нет покоя! Лег бы и заснул... навсегда...
- То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья!
ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнет, как мгновение, а
он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить
лет двести, триста! - заключил он, - сколько бы можно было переделать дела!
- Ты - другое дело, Андрей, - возразил Обломов, - у тебя крылья есть:
ты не живешь, ты летаешь; у тебя есть дарования, самолюбие; ты вон не толст,
не одолевают ячмени, не чешется затылок. Ты как-то иначе устроен...
- Э, полно! Человек создан сам устраивать себя и даже менять свою
природу, а он отрастил брюхо да и думает, что природа послала ему эту ношу!
У тебя были крылья, да ты отвязал их.
- Где они, крылья-то? - уныло говорил Обломов. - Я ничего не умею...
- То есть не хочешь уметь, - перебил Штольц. - Нет человека, который бы
не умел чего-нибудь, ей-богу нет!
- А вот я не умею! - сказал Обломов.
- Тебя послушать, так ты и бумаги не умеешь в управу написать и письма
к домовому хозяину, а к Ольге письмо написал же? Не путал там которого и
что?
И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк
бойкий: что?
Обломов покраснел.
- Понадобилось, так явились и мысли и язык, хоть напечатать в романе
где-нибудь. А нет нужды, так и не умею, и глаза не видят, и в руках
слабость! Ты свое уменье затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток,
нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неуменьем
жить.
- Все это, может быть, правда, Андрей, да делать нечего, не воротишь! -
с решительным вздохом сказал Илья.
- Как не воротишь! - сердито возразил Штольц. - Какие пустяки. Слушай
да делай, что я говорю, вот и воротишь!
Но Штольц уехал в деревню один, а Обломов остался, обещаясь приехать к
осени.
- Что сказать Ольге? - спросил Штольц Обломова перед отъездом.
Обломов наклонил голову и печально молчал; потом вздохнул.
- Не поминай ей обо мне! - наконец сказал он в смущении, - скажи, что
не видал, не слыхал...
- Она не поверит, - возразил Штольц.
- Ну скажи, что я погиб, умер, пропал...
- Она заплачет и долго не утешится: за что же печалить ее?
Обломов задумался с умилением; глаза были влажны.
- Ну хорошо; я солгу ей, скажу, что ты живешь ее памятью, - заключил
Штольц, - и ищешь строгой и серьезной цели. Ты заметь, что сама жизнь и труд
есть цель жизни, а не женщина: в этом вы ошибались оба. Как она будет
довольна!
Они простились.
III
Тарантьев и Иван Матвеевич на другой день ильина дня опять сошлись
вечером в заведении.
- Чаю! - мрачно приказывал Иван Матвеевич, и когда половой подал чай и
ром, он с досадой сунул ему бутылку назад. - Это не ром, а гвозди! - сказал
он и, вынув из кармана пальто свою бутылку, откупорил и дал понюхать
половому.
- Не суйся же вперед с своей, - заметил он.
- Что, кум, ведь плохо! - сказал он, когда ушел половой.
- Да, чорт его принес! - яростно возразил Тарантьев. - Каков шельма,
этот немец! Уничтожил доверенность да на аренду имение взял! Слыханное ли
это дело у нас? Обдерет же он овечку-то.
- Если он дело знает, кум, я боюсь, чтоб там чего не вышло. Как узнает,
что оброк-то собран, а получили то его мы, да, пожалуй, дело затеет...
- Уж и дело! Труслив ты стал, кум! Затертый не первый раз запускает
лапу в помещичьи деньги, умеет концы прятать. Расписки, что ли, он дает
мужикам:
чай, с глазу на глаз берет. Погорячится немец, покричит, и будет с
него. А то еще дело!
- Ой ли? - развеселясь, сказал Мухояров. - Ну, выпьем же.
Он подлил рому себе и Тарантьеву.
- Глядишь, кажется, нельзя и жить на белом свете, а выпьешь - можно
жить! - утешался он.
- А ты тем временем вот что сделаешь, кум, - продолжал Тарантьев:- ты
выведи какие-нибудь счеты, какие хочешь, за дрова, за капусту, ну, за что
хочешь, благо Обломов теперь передал куме хозяйство, и покажи сумму в
расход. А Затертый, как приедет, скажем, что привез оброчных денег
столько-то и что в расход ушли.
- А как он возьмет счеты да покажет после немцу, тот сосчитает, так,
пожалуй, того...
- Во-на! Он их сунет куда-нибудь, и сам черт не сыщет. Когда-то еще
немец приедет, до тех пор забудется...
- Ой ли? Выпьем, кум, - сказал Иван Матвеевич, наливая в рюмку, - жалко
разбавлять чаем добро. Ты понюхай: три целковых. Не заказать ли селянку?
- Можно.
- Эй!
- Нет, каков шельма! "Дай, говорит, мне на аренду", - опять с яростью
начал Тарантьев. - Ведь нам с тобой, русским людям, этого и в голову бы не
пришло! Это заведение-то немецкой стороной пахнет. Там все какие-то фермы да
аренды. Вот постой, он его еще акциями допечет.
- Что это за акции такие, я все не разберу хорошенько? - спросил Иван
Матвеевич.
- Немецкая выдумка! - сказал Тарантьев злобно. - Это, например,
мошенник какой-нибудь выдумает делать несгораемые домы и возьмется город
построить:
нужны деньги, он и пустит в продажу бумажки, положим, по пятисот
рублей, а толпа олухов и покупает, да и перепродает друг другу. Послышится,
что предприятие идет хорошо, бумажки вздорожают; худо - все и лопнет. У тебя
останутся бумажки, а денег-то нет. Где город? спросишь: сгорел, говорят, не
достроился, а изобретатель бежал с твоими деньгами. Вот они, акции-то!
Немец уж втянет его! Диво, как до сих пор не втянул! Я все мешал,
благодетельствовал земляку!
- Да, эта статья кончена: дело решено и сдано в архив; заговелись мы
оброк-то получать с Обломовки... - говорил, опьянев немного, Мухояров.
- А чорт с ним, кум! У тебя денег-то лопатой не переворочаешь! -
возражал Тарантьев, тоже немного в тумане. - Источник есть верный, черпай
только, не уставай. Выпьем!
- Что, кум, за источник? По целковому да по трехрублевому собираешь
весь век...
- Да ведь двадцать лет собираешь, кум: не греши!
- Уж и двадцать! - нетвердым языком отозвался Иван Матвеевич. - Ты
забыл, что я всего десятый год секретарем. А прежде гривенники да
двугривенные болтались в кармане, а иногда, срам сказать, зачастую и медью
приходилось собирать. Что это за жизнь! Эх,кум! Какие это люди на свете есть
счастливые, что за одно словцо, так вот шепнет на ухо другому, или строчку
продиктует, или просто имя свое напишет на бумаге - и вдруг такая опухоль
сделается в кармане, словно подушка, хоть спать ложись. Вот бы поработать
этак-то, - замечтал он, пьянея все более и более, - просители и в лицо почти
не видят и подойти не смеют. Сядет в карету, "в клуб!" - крикнет, а там, в
клубе-то, в звездах руку жмут, играет-то не по пятачку, а обедает-то,
обедает - ах! Про селянку и говорить постыдится: сморщится да плюнет.
Нарочно зимой цыплят делают к обеду, землянику в апреле подадут!
Дома жена в блондах, у детей гувернантка, ребятишки причесанные,
разряженные. Эх, кум! Есть рай, да грехи не пускают. Выпьем! Вон и селянку
несут!
- Не жалуйся, кум, не греши: капитал есть, и хороший... - говорил
опьяневший Тарантьев с красными, как в крови, глазами. - Тридцать пять тысяч
серебром - не шутка!
- Тише, тише, кум! - прервал Иван Матвеевич. - Что ж, все тридцать
пять!
Когда до пятидесяти дотянешь? Да и с пятидесятью в рай не попадешь.
Женишься, так живи с оглядкой, каждый рубль считай, об ямайском забудь
и думать - что это за жизнь!
- Зато покойно, кум; тот целковый, тот два - смотришь, в день рублей
семь и спрятал. Ни привязки, ни придирки, ни пятен, ни дыму. А под большим
делом подпишешь иной раз имя, так после всю жизнь и выскабливаешь боками.
Нет, брат, не греши, кум!
Иван Матвеевич не слушал и давно о чем-то думал.
- Послушай-ка, - вдруг начал он, выпучив глаза и чему-то обрадовавшись,
так что хмель почти прошел, - да нет, боюсь, не скажу, не выпущу из головы
такую птицу. Вот сокровище-то залетело... Выпьем, кум, выпьем скорей.
- Не стану, пока не скажешь, - говорил Тарантьев, отодвигая рюмку.
- Дело-то, кум, важное, - шептал Мухояров, поглядывая на дверь.
- Ну?.. - нетерпеливо спросил Тарантьев.
- Вот набрел на находку. Ну, знаешь что, кум, ведь это все равно, что
имя под большим делом подписать, ейбогу так!
- Да что, скажешь ли?
- А магарыч-то какой? магарыч?
- Ну? - понукал Тарантьев.
- Погоди, дай еще подумать. Да, тут нечего уничтожить, тут закон. Так и
быть, кум, скажу, и то потому, что ты нужен; без тебя неловко. А то, видит
бог, не сказал бы; не такое дело, чтоб другая душа знала.
- Разве я другая душа для тебя, кум? Кажется, не раз служил тебе, и
свидетелем бывал, и копии... помнишь? Свинья ты этакая!
- Кум, кум! Держи язык за зубами. Вон ведь ты какой, из тебя, как из
пушки, так и палит!
- Кой чорт услышит здесь? Не помню, что ли, я себя? - с досадой сказал
Тарантьев. - Что ты меня мучишь? Ну, говори.
- Слушай же: ведь Илья Ильич трусоват, никаких порядков не знает: тогда
от контракта голову потерял, доверенность прислали, так не знал, за что
приняться, не помнит даже, сколько оброку получает, сам говорит: "Ничего не
знаю"...
- Ну? - нетерпеливо спросил Тарантьев.
- Ну, вот он к сестре-то больно часто повадился ходить. Намедни часу до
первого засиделся, столкнулся со мной в прихожей и будто не видал. Так вот,
поглядим еще, что будет, да и того... Ты стороной и поговори с ним, что
бесчестье в доме заводить нехорошо; что она вдова: скажи, что уж об этом
узнали; что теперь ей не выйти замуж; что жених присватывался, богатый
купец, а теперь прослышал, дескать, что он по вечерам сидит у нее, не хочет.
- Ну что ж, он перепугается, повалится на постель, да и будет
ворочаться, как боров, да вздыхать - вот и все, - сказал Тарантьев. - Какая
же выгода?
Где магарыч?
- Экой какой! А ты скажи, что пожаловаться хочу, что будто подглядели
за ним, что свидетели есть...
- Ну, коли перепугается очень, ты скажи, что можно помириться,
пожертвовать маленький капитал.
- Где у него деньги-то? - спросил Тарантьев. - Он обещать-то обещает со
страху хоть десять тысяч...
- Ты мне только мигни тогда, а я уж заемное письмецо заготовлю... на
имя сестры: "занял я, дескать, Обломов, у такой-то вдовы десять тысяч,
сроком и т.д.".
- Что ж толку-то, кум? Я не пойму: деньги достанутся сестре и ее детям.
Где же магарыч?
- А сестра мне даст заемное письмо на таковую же сумму; я дам ей
подписать.
- Если она не подпишет? упрется?
- Сестра-то!
И Иван Матвеевич залился тоненьким смехом.
- Подпишет, кум, подпишет, свой смертный приговор подпишет и не спросит
что, только усмехнется, "Агафья Пшеницына" подмахнет в сторону, криво и не
узнает никогда, что подписала. Видишь ли: мы с тобой будем в стороне:
сестра будет иметь претензию на коллежского секретаря Обломова, а я на
коллежской секретарше Пшеницыной. Пусть немец горячится - законное дело! -
говорил он, подняв трепещущие руки вверх. - Выпьем, кум!
- Законное дело! - в восторге сказал Тарантьев. - Выпьем.
- А как удачно пройдет, можно годика через два повторить; законное
дело!
- Законное дело! - одобрительно кивнув, провозгласил Тарантьев. -
Повторим и мы!
- Повторим!
И они выпили.
- Вот как бы твой земляк-то не уперся да не написал предварительно к
немцу,
- опасливо заметил Мухояров, - тогда, брат, плохо! Дела никакого
затеять нельзя; она вдова, не девица!
- Напишет! Как не напишет! Года через два напишет, - сказал Тарантьев.
- А упираться станет - обругаю...
- Нет, нет, боже сохрани! Все испортишь, кум: скажет, что принудили...
пожалуй, упомянет про побои, уголовное дело. Нет, это не годится! А вот
что можно: предварительно закусить с ним и выпить; он смородиновку-то любит.
Как в голове зашумит, ты и мигни мне: я и войду с письмецом-то. Он и не
посмотрит сумму, подпишет, как тогда контракт, а после поди, как у маклера
будет засвидетельствовано, допрашивайся! Совестно будет этакому барину
сознаваться, что подписал в нетрезвом виде; законное дело!
- Законное дело! - повторил Тарантьев.
- Пусть тогда Обломовка достается наследникам.
- Пусть достается! Выпьем, кум.
- За здоровье олухов! - сказал Иван Матвеевич.
Они выпили.
IV
Надо теперь перенестись несколько назад, до приезда Штольца на именины
к Обломову, и в другое место, далеко от Выборгской стороны. Там встретятся
знакомые читателю лица, о которых Штольц не все сообщил Обломову, что знал,
по каким-нибудь особенным соображениям или, может быть, потому, что Обломов
не все о них расспрашивал, тоже, вероятно, по особенным соображениям.
Однажды в Париже Штольц шел по бульвару и рассеянно перебегал глазами
по прохожим, по вывескам магазинов, не останавливая глаз ни на чем. Он долго
не получал писем из России - ни из Киева, ни из Одессы, ни из Петербурга.
Ему было скучно, и он отнес еще три письма на почту и возвращался
домой.
Вдруг глаза его остановились на чем-то неподвижно, с изумлением, но
потом опять приняли обыкновенное выражение. Две дамы свернули с бульвара и
вошли в магазин.
"Нет, не может быть, - подумал он, - какая мысль! Я бы знал! Это не
они".
Однакож он подошел к окну этого магазина и разглядывал сквозь стекла
дам:
"Ничего не разглядишь, они стоят задом к окнам".
Штольц вошел в магазин и стал что-то торговать. Одна из дам обернулась
к свету, и он узнал Ольгу Ильинскую - и не узнал! Хотел броситься к ней и
остановился, стал пристально вглядываться.
Боже мой! Что за перемена! Она и не она. Черты ее, но она бледна, глаза
немного будто впали, и нет детской усмешки на губах, нет наивности,
беспечности. Над бровями носится не то важная, не то скорбная мысль, глаза
говорят много такого, чего не знали, не говорили прежде. Смотрит она не
по-прежнему, открыто, светло и покойно; на всем лице лежит облако или
печали, или тумана.
Он подошел к ней. Брови у ней сдвинулись немного; она с недоумением
посмотрела на него минуту, потом узнала: брови раздвинулись и легли
симметрично, глаза блеснули светом тихой, не стремительной, но глубокой
радости. Всякий брат был бы счастлив, если б ему так обрадовалась любимая
сестра.
- Боже мой! Вы ли это? - сказала она проникающим до души, до неги
радостным голосом.
Тетка быстро обернулась, и все трое заговорили разом. Он упрекал, что
они не написали к нему; они оправдывались. Они приехали всего третий день и
везде ищут его. На одной квартире сказали им, что он уехал в Лион, и они не
знали, что делать.
- Да как это вы вздумали? И мне ни слова! - упрекал он.
- Мы так быстро собрались, что не хотели писать к вам, - сказала тетка.
- Ольга хотела вам сделать сюрприз.
Он взглянул на Ольгу: лицо ее не подтверждало слов тетки. Он еще
пристальнее поглядел на нее, но она была непроницаема, недоступна его
наблюдению.
"Что с ней? - думал Штольц. - Я, бывало, угадывал ее сразу, а теперь...
какая перемена!"
- Как вы развились, Ольга Сергеевна, выросли, созрели, - сказал он
вслух, - я вас не узнаю! А всего год какой-нибудь не видались. Что вы
делали, что с вами было? Расскажите, расскажите!
- Да... ничего особенного, - сказала она, рассматривая материю.
- Что ваше пение? - говорил Штольц, продолжая изучать новую для него
Ольгу и стараясь прочесть незнакомую ему игру в лице; но игра эта, как
молния, вырывалась и пряталась.
- Давно не пела, месяца два, - сказала она небрежно.
- А Обломов что? - вдруг бросил он вопрос. - Жив ли? Не пишет?
Здесь, может быть, Ольга невольно выдала бы свою тайну, если б не
подоспела на помощь тетка.
- Вообразите, - сказала она, выходя из магазина, - каждый день бывал у
нас, потом вдруг пропал. Мы собрались за границу; я послала к нему -
сказали, что болен, не принимает: так и не видались.
- И вы не знаете? - заботливо спросил Штольц у Ольги.
Ольга пристально лорнировала проезжавшую коляску.
- Он в самом деле захворал, - сказала она, с притворным вниманием
рассматривая проезжавший экипаж. - Посмотрите, ma tante, кажется, это наши
спутники проехали.
- Нет, вы мне отдайте отчет о моем Илье, - настаивал Штольц, - что вы с
ним сделали? Отчего не привезли с собой?
- Mais ma tante vient de dire - говорила она.
- Он ужасно ленив, - заметила тетка, - и дикарь такой, что лишь только
соберутся трое-четверо к нам, сейчас уйдет. Вообразите, абонировался в оперу
и до половины абонемента не дослушал.
- Рубини не слыхал, - прибавила Ольга.
Штольц покачал головой и вздохнул.
- Как это вы решились? Надолго ли? Что вам вдруг вздумалось? -
спрашивал Штольц.
- Для нее по совету доктора, - сказала тетка, указывая на Ольгу. -
Петербург заметно стал действовать на нее, мы и уехали на зиму, да вот еще
не решились, где провести ее: в Ницце или в Швейцарии.
- Да, вы очень переменились, - задумчиво говорил Штольц, впиваясь
глазами в Ольгу, изучая каждую жилку, глядя ей в глаза.
Полгода прожили Ильинские в Париже: Штольц был ежедневным и
единственным их собеседником и путеводителем.
Ольга заметно начала оправляться; от задумчивости она перешла к
спокойствию и равнодушию, по крайней мере наружно. Что у ней делалось внутри
- бог ведает, но она мало-помалу становилась для Штольца прежнею
приятельницею, хотя уже и не смеялась по-прежнему громким, детским,
серебряным смехом, а только улыбалась сдержанной улыбкой, когда смешил ее
Штольц. Иногда даже ей как будто было досадно, что она не может не
засмеяться.
Он тотчас увидел, что ее смешить уже нельзя: часто взглядом и
нессиметрично лежащими одна над другой бровями со складкой на лбу она
выслушает смешную выходку и не улыбнется, продолжает молча глядеть на него,
как будто с упреком в легкомыслии или с нетерпением, или вдруг, вместо
ответа на шутку, сделает глубокий вопрос и сопровождает его таким
настойчивым взглядом, что ему станет совестно за небрежный, пустой разговор.
Иногда в ней выражалось такое внутреннее утомление от ежедневной
людской пустой беготни и болтовни, что Штольцу приходилось внезапно
переходить в другую сферу, в которую он редко и неохотно пускался с
женщинами. Сколько мысли, изворотливости ума тратилось единственно на то,
чтоб глубокий, вопрошающий взгляд Ольги прояснялся и успокаивался, не
жаждал, не искал вопросительно чего-нибудь дальше, где-нибудь мимо его!
Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее становился
сух, суров, брови сжимались и по лицу разливалась тень безмолвного, но
глубокого неудовольствия. И ему надо было положить двои, трои сутки
тончайшей игры ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с
женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из сердца Ольги зарю
ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и в улыбку.
Он к концу дня приходил иногда домой измученный этой борьбой и бывал
счастлив, когда выходил победителем.
"Как она созрела, боже мой! как развилась эта девочка! Кто ж был ее
учителем? Где она брала уроки жизни? У барона? Там гладко, не почерпнешь в
его щегольских фразах ничего! Не у Ильи же!.."
И он не мог понять Ольгу, и бежал опять на другой день к ней, и уже
осторожно, с боязнью читал ее лицо, затрудняясь часто и побеждая только с
помощью всего своего ума и знания жизни вопросы, сомнения, требования - все,
что всплывало в чертах Ольги.
Он, с огнем опытности в руках, пускался в лабиринт ее ума, характера и
каждый день открывал и изучал все новые черты и факты и все не видел дна,
только с удивлением и тревогой следил, как ее ум требует ежедневно насущного
хлеба, как душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни.
Ко всей деятельности, ко всей жизни Штольца прирастала с каждым днем
еще чужая деятельность и жизнь: обстановив Ольгу цветами, обложив книгами,
нотами и альбомами, Штольц успокаивался, полагая, что надолго наполнил
досуги своей приятельницы, и шел работать или ехал осматривать какие-нибудь
копи, какое-нибудь образцовое имение, шел в круг людей, знакомиться,
сталкиваться с новыми или замечательными лицами; потом возвращался к ней
утомленный, сесть около ее рояля и отдохнуть под звуки ее голоса. И вдруг на
лице ее заставал уже готовые вопросы, во взгляде настойчивое требование
отчета. И незаметно, невольно, мало-помалу, он выкладывал перед ней, что он
осмотрел, зачем.
Иногда выражала она желание сама видеть и узнать, что видел и узнал он.
И он повторял свою работу: ехал с ней смотреть здание, место, машину, читать
старое событие на стенах, на камнях. Мало-помалу, незаметно, он привык при
ней вслух думать, чувствовать и вдруг однажды, строго поверив себя, узнал,
что он начал жить не один, а вдвоем и что живет этой жизнью со дня приезда
Ольги.
Почти бессознательно, как перед самим собой, он вслух при ней делал
оценку приобретенного им сокровища и удивлялся себе и ей; потом поверял
заботливо, не осталось ли вопроса в ее взгляде, лежит ли заря
удовлетворенной мысли на лице и провожает ли его взгляд ее как победителя.
Если это подтверждалось, он шел домой с гордостью, с трепетным
волнением и долго ночью втайне готовил себя на завтра. Самые скучные,
необходимые занятия не казались ему сухи, а только необходимы: они входили
глубже в основу, в ткань жизни; мысли, наблюдения, явления не складывались,
молча и небрежно, в архив памяти, а придавали яркую краску каждому дню.
Какая жаркая заря охватывала бледное лицо Ольги, когда он, не дожидаясь
вопросительного и жаждущего взгляда, спешил бросать перед ней, с огнем и
энергией, новый запас, новый материал!
И сам он как полно счастлив был, когда ум ее, с такой же заботливостью
и с милой покорностью, торопился ловить в его взгляде, в каждом слове, и оба
зорко смотрели: он на нее, не осталось ли вопроса в ее глазах, она на него,
не осталось ли чего-нибудь недосказанного, не забыл ли он и, пуще всего,
боже сохрани! не пренебрег ли открыть ей какой-нибудь туманный, для нее
недоступный уголок, развить свою мысль?
Чем важнее, сложнее был вопрос, чем внимательнее он поверял его ей, тем
долее и пристальнее останавливался на нем ее признательный взгляд, тем этот
взгляд был теплее, глубже, сердечнее.
"Это дитя, Ольга! - думал он в изумлении. - Она перерастает меня!"
Он задумывался над Ольгой, как никогда и ни над чем не задумывался.
Весной они все уехали в Швейцарию. Штольц ешь в Париже решил, что
отныне без Ольги ему жить нельзя. Решив этот вопрос, он начал решать и
вопрос о том, может ли жить без него Ольга. Но этот вопрос не давался ему
так легко.
Он подбирался к нему медленно, с оглядкой, осторожно, шел то ощупью, то
смело и думал - вот-вот он близко у цели, вот уловит какой-нибудь
несомненный признак, взгляд, слово, скуку или радость; еще нужно маленький
штрих, едва заметное движение бровей Ольги, вздох ее, и завтра тайна падет:
он любим!
На лице у ней он читал доверчивость к себе до ребячества; она глядела
иногда на него, как ни на кого не глядела, а разве глядела бы так только на
мать, если б у ней была мать.
Приход его, досуги, целые дни угождения она не считала одолжением,
лестным приношением любви, любезностью сердца, а просто обязанностью, как
будто он был ее брат, отец, даже муж: а это много, это все. И сама, в каждом
слове, в каждом шаге с ним, была так свободна и искренна, как будто он имел
над ней неоспоримый вес и авторитет.
Он и знал, что имеет этот авторитет; она каждую минуту подтверждала
это, говорила, что она верит ему одному и может в жизни положиться слепо
только на него и ни на кого более в целом мире.
Он, конечно, был горд этим, но ведь этим мог гордиться и какой-нибудь
пожилой, умный и опытный дядя, даже барон, если б он был человек с светлой
головой, с характером.
Но был ли это авторитет любви - вот вопрос? Входило ли в этот авторитет
сколько-нибудь ее обаятельного обмана, того лестного ослепления, в котором
женщина готова жестоко ошибиться и быть счастлива ошибкой?..
Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда, глаза ее горят, когда
он развивает какую-нибудь идею или обнажает душу перед ней; она обливает его
лучами взгляда, но всегда видно, за что; иногда сама же она говорит и
причину. А в любви заслуга приобретается так слепо, безотчетно, и в этой-то
слепоте и безотчетности и лежит счастье. Оскорбляется она - сейчас же видно,
за что оскорблена.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего
огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на
это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет,
что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется
кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно
задернется флером; она наивно и открыто прибавит: "Как жаль, что я не могу
поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы! Да вы мне все расскажете и так
передадите, что как будто я сама была там".
И очарование разрушено этим явным, нескрываемым ни перед кем желанием и
этой пошлой, форменной похвалой его искусству рассказывать. Он только
соберет все мельчайшие черты, только удастся ему соткать тончайшее кружево,
остается закончить какую-нибудь петлю - вот ужо, вот сейчас...
И вдруг она опять стала покойна, ровна, проста, иногда даже холодна.
Сидит, работает и молча слушает его, поднимает по временам голову, бросает
на него такие любопытные, вопросительные, прямо идущие к делу взгляды, так
что он не раз с досадой бросал книгу или прерывал какое-нибудь объяснение,
вскакивал и уходил. Оборотится - она провожает его удивленным взглядом: ему
совестно станет, он воротится и что-нибудь выдумает в оправдание.
Она выслушает так просто и поверит. Даже сомнения, лукавой улыбки нет у
нее.
"Любит или не любит?" - играли у него в голове два вопроса.
Если любит, отчего же она так осторожна, так скрытна? Если не любит,
отчего так предупредительна, покорна? Он уехал на неделю из Парижа в Лондон
и пришел сказать ей об этом в самый день отъезда, не предупредив заранее.
Если б она вдруг испугалась, изменилась в лице - вот и кончено, тайна
поймана, он счастлив! А она крепко пожала ему руку, опечалилась: он был в
отчаянии.
- Мне ужасно скучно будет, - сказала она, - плакать готова, я точно
сирота теперь. Ma tante! Посмотрите, Андрей Иваныч едет! - плаксиво
прибавила она.
Она срезала его.
"Еще к тетке обратилась! - думал он, - этого недоставало! Вижу, что ей
жаль, что любит, пожалуй... да этой любви можно, как товару на бирже, купить
во столько-то времени, на столько-то внимания, угодливости... Не ворочусь, -
угрюмо думал он. - Прошу покорно, Ольга, девочка! по ниточке, бывало,
ходила. Что с ней?"
И он погружался в глубокую задумчивость.
Что с ней? Он не знал безделицы: что она любила однажды, что уже
перенесла, насколько была способна, девический период неуменья владеть
собой, внезапной краски, худо скрытой боли в сердце, лихорадочных признаков
любви, первой ее горячки.
Знай он это, он бы узнал если не ту тайну, любит ли она его или нет,
так по крайней мере узнал бы, отчего так мудрено стало разгадать, что
делается с ней.
В Швейцарии они перебывали везде, куда ездят путешественники. Но чаще и
с большой любовью останавливались в мало посещаемых затишьях. Их, или, по
крайней мере, Штольца, так занимало "свое собственное дело", что они
утомлялись от путешествия, которое для них отодвигалось на второй план.
Он ходил за ней по горам, смотрел на обрывы, на водопады, и во всякой
рамке она была на первом плане. Он идет за ней по какой-нибудь узкой
тропинке, пока тетка сидит в коляске внизу; он следит втайне зорко, как она
остановится, взойдя на гору, переведет дыхание и какой взгляд остановит на
нем, непременно и прежде всего на нем: он уже приобрел это убеждение.
Оно бы и хорошо: и тепло и светло станет на сердце, да вдруг она окинет
потом взглядом местность и оцепенеет, забудется в созерцательной дремоте - и
его уже нет перед ней.
Чуть он пошевелится, напомнит о себе, скажет слово - она испугается,
иногда вскрикнет: явно, что забыла, тут ли он или далеко, просто - есть ли
он на свете.
Зато после, дома, у окна, на балконе, она говорит ему одному, долго
говорит, долго выбирает из души впечатления, пока не выскажется вся, и
говорит горячо, с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово и на
лету хватает подсказанное им выражение, и во взгляде у ней успевает
мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная от усталости, в
большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет
слушать его.
Она слушает неподвижно, но не проронит слова, не пропустит ни одной
черты.
Он замолчит, она еще слушает, глаза еще спрашивают, и он на этот немой
вызов продолжает высказываться с новой силой, с новым увлечением.
Оно бы и хорошо: светло, тепло, сердце бьется; значит, она живет тут,
больше ей ничего не нужно: здесь ее свет, огонь и разум. А она вдруг встанет
утомленная, и те же, сейчас вопросительные, глаза просят его уйти, или
захочет кушать она, и кушает с таким аппетитом...
Все бы это прекрасно: он не мечтатель; он не хотел бы порывистой
страсти, как не хотел ее и Обломов, только по другим причинам. Но ему
хотелось бы, однако, чтоб чувство потекло по ровной колее, вскипев сначала
горячо у источника, чтоб черпнуть и упиться в нем и потом всю жизнь знать,
откуда бьет этот ключ счастья.
- Любит ли она или нет? - говорил он с мучительным волнением, почти до
кровавого пота, чуть не до слез.
У него все более и более разгорался этот вопрос, охватывал его, как
пламя, сковывал намерения: это был один главный вопрос уже не любви, а
жизни. Ни для чего другого не было теперь места у него в душе.
Кажется, в эти полгода зараз собрались и разыгрались над ним все муки и
пытки любви, от которых он так искусно берегся в встречах с женщинами.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся
еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял - это было чуждо ему
доселе, - как тратятся силы в этих скрытых от глаз борьбах души со страстью,
как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как
уходит и жизнь.
С него немного спала спесивая уверенность в своих силах; он уже не
шутил легкомысленно, слушая рассказы, как иные теряют рассудок, чахнут от
разных причин, между прочим... от любви.
Ему становилось страшно.
- Нет, я положу конец этому, - сказал он, - я загляну ей в душу, как
прежде, и завтра - или буду счастлив, или уеду!
- Нет сил! - говорил он дальше, глядясь в зеркало. - Я ни на что не
похож... Довольно!..
Он пошел прямо к цели, то есть к Ольге.
А что же Ольга? Она не замечала его положения или была бесчувственна к
нему?
Не замечать этого она не могла: и не такие тонкие женщины, как она,
умеют отличить дружескую преданность и угождения от нежного проявления
другого чувства. Кокетства в ней допустить нельзя по верному пониманию
истинной, нелицемерной, никем не навеянной ей нравственности. Она была выше
этой пошлой слабости.
Остается предположить одно, что ей нравилось, без всяких практических
видов, это непрерывное, исполненное ума и страсти поклонение такого
человека, как Штольц. Конечно, нравилось: это поклонение восстановляло ее
оскорбленное самолюбие и мало-помалу опять ставило ее на тот пьедестал, с
которого она упала; мало-помалу возрождалась ее гордость.
Но как же она думала: чем должно разрешиться это поклонение? Не может
же оно всегда выражаться в этой вечной борьбе пытливости Штольца с ее
упорным молчанием. По крайней мере, предчувствовала ли она, что вся эта
борьба его не напрасна, что он выиграет дело, в которое положил столько воли
и характера? Даром ли он тратит это пламя, блеск? Потонет ли в лучах этого
блеска образ Обломова и той любви?..
Она ничего этого не понимала, не сознавала ясно и боролась отчаянно с
этими вопросами, сама с собой, и не знала, как выйти из хаоса.
Как ей быть? Оставаться в нерешительном положении нельзя: когда-нибудь
от этой немой игры и борьбы запертых в груди чувств дойдет до слов - что она
ответит о прошлом! Как назовет его и как назовет то, что чувствует к
Штольцу?
Если она любит Штольца, что же такое была та любовь? - кокетство,
ветреность или хуже? Ее бросало в жар и краску стыда при этой мысли. Такого
обвинения она не взведет на себя.
Если же то была первая, чистая любовь, что такое ее отношения к
Штольцу?Опять игра, обман, тонкий расчет, чтоб увлечь его к замужеству и
покрыть этим ветреность своего поведения?.. Ее бросало в холод, и она
бледнела от одной мысли.
А не игра, не обман, не расчет - так... опять любовь?
От этого предположения она терялась: вторая любовь - чрез семь, восемь
месяцев после первой! Кто ж ей поверит? Как она заикнется о ней, не вызвав
изумления, может быть... презрения! Она и подумать не смеет, не имеет права!
Она порылась в своей опытности: там о второй любви никакого сведения не
отыскалось. Вспомнила про авторитеты теток, старых дев, разных умниц,
наконец писателей, "мыслителей о любви", - со всех сторон слышит неумолимый
приговор: "Женщина истинно любит только однажды". И Обломов так изрек свой
приговор. Вспомнила о Сонечке, как бы она отозвалась о второй любви, но от
приезжих из России слышала, что приятельница ее перешла на третью...
Нет, нет у ней любви к Штольцу, решала она, и быть не может! Она любила
Обломова, и любовь эта умерла, цвет жизни увял навсегда! У ней только дружба
к Штольцу, основанная на его блистательных качествах, потом на дружбе его к
ней, на внимании, на доверии.
Так она отталкивала мысль, даже возможность о любви к старому своему
другу.
Вот причина, по которой Штольц не мог уловить у ней на лице и в словах
никакого знака, ни положительного равнодушия, ни мимолетной молнии, даже
искры чувства, которое хоть бы на волос выходило за границы теплой,
сердечной, но обыкновенной дружбы.
Чтоб кончить все это разом, ей оставалось одно: заметив признаки
рождающейся любви в Штольце, не дать ей пищи и хода и уехать поскорей. Но
она уже потеряла время: это случилось давно, притом надо было ей предвидеть,
что чувство разыграется у него в страсть: да это и не Обломов:
от него никуда не уедешь.
Положим, это было бы физически и возможно, но ей морально невозможен
отъезд: сначала она пользовалась только прежними правами дружбы и находила в
Штольце, как и давно, то игривого, остроумного, насмешливого собеседника, то
верного и глубокого наблюдателя явлений жизни - всего, что случалось с ними
или проносилось мимо их, что их занимало.
Но чем чаще они виделись, тем больше сближались нравственно, тем роль
его становилась оживленнее: из наблюдателя он нечувствительно перешел в роль
истолкователя явлений, ее руководителя. Он невидимо стал ее разумом и
совестью, и явились новые права, новые тайные узы, опутавшие всю жизнь
Ольги, все, кроме одного заветного уголка, который она тщательно прятала от
его наблюдения и суда.
Она приняла эту нравственную опеку над своим умом и сердцем и видела,
что и сама получила на свою долю влияние на него. Они поменялись правами;
она как-то незаметно, молча допустила размен.
Как теперь вдруг все отня...


