oblomov

страница №17

ть?.. Да притом в этом столько... столько
занятия... удовольствия, разнообразия... жизни... Что она вдруг станет
делать, если не будет этого? И когда ей приходила мысль бежать - было уже
поздно, она была не в силах.
Каждый проведенный не с ним день, не поверенная ему и не разделенная с
ним мысль - все это теряло для нее свой цвет и значение.
"Боже мой! Если б она могла быть его сестрой! - думалось ей. - Какое
счастье иметь вечные права на такого человека, не только на ум, но и на
сердце, наслаждаться его присутствием законно, открыто, не платя за то
никакими тяжелыми жертвами, огорчениями, доверенностью жалкого прошедшего.
А теперь что я такое? Уедет он - я не только не имею права удержать
его, не должна желать разлуки; а удержу - что я скажу ему, по какому праву
хочу его ежеминутно видеть, слышать?.. Потому что мне скучно, что я тоскую,
что он учит, забавляет меня, что он мне полезен и приятен. Конечно, это
причина, но не право. А я что взамен приношу ему? Право любоваться мною
бескорыстно и не сметь подумать о взаимности, когда столько других женщин
сочли бы себя счастливыми..."

Она мучилась и задумывалась, как она выйдет из этого положения, и не
видала никакой цели, конца. Впереди был только страх его разочарования и
вечной разлуки. Иногда приходило ей в голову открыть ему все, чтоб кончить
разом и свою и его борьбу, да дух захватывало, лишь только она задумает это.
Ей было стыдно, больно.
Страннее всего то, что она перестала уважать свое прошедшее, даже стала
его стыдиться с тех пор, как стала неразлучна с Штольцем, как он овладел ее
жизнью. Узнай барон, например, или другой кто-нибудь, она бы, конечно,
смутилась, ей было бы неловко, но она не терзалась бы так, как терзается
теперь при мысли, что об этом узнает Штольц.
Она с ужасом представляла себе, что выразится у него на лице, как он
взглянет на нее, что скажет, что будет думать потом? Она вдруг покажется ему
такой ничтожной, слабой, мелкой. Нет, нет, ни за что!
Она стала наблюдать за собой и с ужасом открыла, что ей не только
стыдно прошлого своего романа, но и героя... Тут жгло ее и раскаяние в
неблагодарности за глубокую преданность ее прежнего друга.
Может быть, она привыкла бы и к своему стыду, обтерпелась бы: к чему не
привыкает человек! если б ее дружба к Штольцу была чужда всяких
корыстолюбивых помыслов и желаний. Но если она заглушала даже всякий лукавый
и льстивый шепот сердца, то не могла совладеть с грезами воображения: часто
перед глазами ее, против ее власти, становился и сиял образ этой другой
любви; все обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья,
не с Обломовым, не в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней жизни,
со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями - счастья с Штольцем...
Тогда-то она обливала слезами свое прошедшее и не могла смыть. Она
отрезвлялась от мечты и еще тщательнее спасалась за стеной непроницаемости,
молчания и того дружеского равнодушия, которое терзало Штольца. Потом,
забывшись, увлекалась опять бескорыстно присутствием друга, была
очаровательна, любезна, доверчива, пока опять незаконная мечта о счастье, на
которое она утратила права, не напомнит ей, что будущее для нее потеряно,
что розовые мечты уже назади, что опал цвет жизни.
Вероятно, с летами она успела бы помириться со своим положением и
отвыкла бы от надежд на будущее, как делают все старые девы, и погрузилась
бы в холодную апатию или стала бы заниматься добрыми делами; но вдруг
незаконная мечта ее приняла более грозный образ, когда из нескольких
вырвавшихся у Штольца слов она ясно увидала, что потеряла в нем друга и
приобрела страстного поклонника. Дружба утонула в любви.
Она была бледна в то утро, когда открыла это, не выходила целый день,
волновалась, боролась с собой, думала, что ей делать теперь, какой долг
лежит на ней, - и ничего не придумала. Она только кляла себя, зачем она
вначале не победила стыда и не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей
надо победить еще ужас.
Бывали припадки решимости, когда в груди у ней наболит, накипят там
слезы, когда ей хочется броситься к нему и не словами, а рыданиями,
судорогами, обмороками рассказать про свою любовь, чтоб он видел и
искупление.
Она слыхала, как поступают в подобных случаях другие. Сонечка,
например, сказала своему жениху про корнета, что она дурачила его, что он
мальчишка, что она нарочно заставляла ждать его на морозе, пока она выйдет
садиться в карету, и т.д.
Сонечка не задумалась бы сказать и про Обломова, что пошутила с ним,
для развлечения, что он такой смешной, что можно ли любить "такой мешок",
что этому никто не поверит. Но такой образ поведения мог бы быть оправдан
только мужем Сонечки и многими другими, но не Штольцем.
Ольга могла бы благовиднее представить дело, сказать, что хотела
извлечь Обломова только из пропасти и для того прибегала, так сказать, к
дружескому кокетству... чтоб оживить угасающего человека и потом отойти от
него. Но это было бы уж чересчур изысканно, натянуто и во всяком случае
фальшиво...
Нет, нет спасения!
"Боже, в каком я омуте! - терзалась Ольга про себя. - Открыть!.. Ах,
нет!
пусть он долго, никогда не узнает об этом! А не открыть - все равно что
воровать. Это похоже на обман, на заискиванье. Боже, помоги мне!.." Но
помощи не было.
Как ни наслаждалась она присутствием Штольца, но по временам она лучше
бы желала не встречаться с ним более, пройти в жизни его едва заметною
тенью, не мрачить его ясного и разумного существования незаконною страстью.
Она бы потосковала еще о своей неудавшейся любви, оплакала бы
прошедшее, похоронила бы в душе память о нем, потом... потом, может быть,
нашла бы "приличную партию", каких много, и была бы хорошей, умной,
заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и не
прожила, а протерпела бы жизнь. Ведь все так делают!
Но тут не в ней одной дело, тут замешан другой, и этот другой на ней
покоит лучшие и конечные жизненные надежды.
"Зачем... я любила?" - в тоске мучилась она и вспоминала утро в парке,
когда Обломов хотел бежать, а она думала, что книга ее жизни закроется
навсегда, если он бежит. Она так смело и легко решала вопрос любви, жизни,
так все казалось ей ясно - и все запуталось в неразрешимый узел.
Она поумничала, думала, что стоит только глядеть просто, идти прямо - и
жизнь послушно, как скатерть, будет расстилаться под ногами, и вот!.. Не на
кого даже свалить вину: она одна преступна!
Ольга, не подозревая, зачем пришел Штольц, беззаботно встала с дивана,
положила книгу и пошла ему навстречу.
- Я не мешаю вам? - спросил он, садясь к окну в ее комнате, обращенному
на озеро. - Вы читали?
- Нет, я уж перестала читать: темно становится. Я ждала вас! - мягко,
дружески, доверчиво говорила она.
- Тем лучше: мне нужно поговорить с вами, - заметил он серьезно,
подвинув ей другое кресло к окну.
Она вздрогнула и онемела на месте. Потом машинально опустилась в кресло
и, наклонив голову, не поднимая глаз, сидела в мучительном положении. Ей
хотелось бы быть в это время за сто верст от того места.
В эту минуту, как молния, сверкнуло у ней в памяти прошедшее. "Суд
настал!
Нельзя играть в жизнь, как в куклы! - слышался ей какой-то посторонний
голос. - Не шути с ней - расплатишься!"

Они молчали несколько минут. Он, очевидно, собирался с мыслями. Ольга
боязливо вглядывалась в его похудевшее лицо, в нахмуренные брови, в сжатые
губы с выражением решительности.
"Немезида!.." - думала она, внутренне вздрагивая. Оба как будто
готовились к поединку.
- Вы, конечно, угадываете, Ольга Сергеевна, о чем я хочу говорить? -
сказал он, глядя на нее вопросительно.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда как свет от окна
прямо падал на нее, и он мог читать, что было у ней на уме.
- Как я могу знать? - отвечала она тихо.
Перед этим опасным противником у ней уж не было ни той силы воли и
характера, ни проницательности, ни уменья владеть собой, с какими она
постоянно являлась Обломову.
Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого
взгляда Штольца и вести удачно войну, то этим обязана была вовсе не своей
силе, как в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его
скрытому поведению. Но в открытом поле перевес был не на ее стороне, и
потому вопросом: "как я могу знать?" - она хотела только выиграть вершок
пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.

- Не знаете? - сказал он простодушно. - Хорошо, я скажу...
- Ах, нет! - вдруг вырвалось у ней.
Она схватила его за руку и глядела на него, как будто моля о пощаде.
- Вот видите, я угадал, что вы знаете! - сказал он. - Отчего же "нет"?
- прибавил потом с грустью.
Она молчала.
- Если вы предвидели, что я когда-нибудь выскажусь, то знали, конечно,
что и отвечать мне? - спросил он.
- Предвидела и мучилась! - сказала она, откидываясь на спинку кресел и
отворачиваясь от света, призывая мысленно скорее сумерки себе на помощь,
чтоб он не читал борьбы смущения и тоски у ней на лице.
- Мучились! Это страшное слово, - почти шепотом произнес он, - это
Дантово:
"Оставь надежду навсегда". Мне больше и говорить нечего: тут все! Но
благодарю и за то, - прибавил он с глубоким вздохом, - я вышел из хаоса, из
тьмы и знаю, по крайней мере, что мне делать. Одно спасенье - бежать скорей!

Он встал.
- Нет, ради бога, нет! - бросившись к нему, схватив его опять за руку,
с испугом и мольбой заговорила она. - Пожалейте меня: что со мной будет?
Он сел, и она тоже.
- Но я вас люблю, Ольга Сергеевна! - сказал он почти сурово. - Вы
видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего же вам хочется: полного
торжества?
чтоб я зачах или рехнулся? Покорно благодарю!
Она изменилась в лице.
- Уезжайте! - сказала она с достоинством подавленной обиды и вместе
глубокой печали, которой не в силах была скрыть.
- Простите, виноват! - извинялся он. - Вот мы, не видя ничего, уж и
поссорились. Я знаю, что вы не можете хотеть этого, но вы не можете и стать
в мое положение, и оттого вам странно мое движение - бежать. Человек иногда
бессознательно делается эгоистом.
Она переменила положение в кресле, как будто ей неловко было сидеть, но
ничего не сказала.
- Ну, пусть бы я остался: что из этого? - продолжал он. - Вы, конечно,
предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через год,
через два она все будет моя. Дружба - вещь хорошая, Ольга Сергеевна, когда
она - любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви
между стариками. Но боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой
- любовь. Я знаю, что вам со мной не скучно; но мне-то с вами каково?
- Да, если так, уезжайте, бог с вами! - чуть слышно прошептала она.
- Остаться! - размышлял он вслух. - Ходить по лезвию ножа - хороша
дружба!
- А мне разве легче? - неожиданно возразила она.
- Вам отчего? - спросил он с жадностью. - Вы... вы не любите...
- Не знаю, клянусь богом, не знаю! Но если вы... если изменится
как-нибудь моя настоящая жизнь, что со мной будет? - уныло, почти про себя
прибавила она.
- Как я должен понимать это? Вразумите меня, ради бога! - придвигая
кресло к ней, сказал он, озадаченный ее словами и глубоким, непритворным
тоном, каким они были сказаны.
Он старался разглядеть ее черты. Она молчала. У ней горело в груди
желание успокоить его, воротить слово "мучилась" или растолковать его иначе,
нежели как он понял; но как растолковать - она не знала сама, только смутно
чувствовала, что оба они под гнетом рокового недоумения, в фальшивом
положении, что обоим тяжело от этого и что он только мог или она, с его
помощью, могла привести в ясность и в порядок и прошедшее и настоящее. Но
для этого нужно перейти бездну, открыть ему, что с ней было: как она хотела
и как боялась - его суда!
- Я сама ничего не понимаю; я больше в хаосе, во тьме, нежели вы! -
сказала она.
- Послушайте, верите ли вы мне? - спросил он,взяв ее за руку.
- Безгранично, как матери, - вы это знаете, - отвечала она слабо.
- Расскажите же мне, что было с вами с тех пор, как мы не видались. Вы
непроницаемы теперь для меня, а прежде я читал на лице ваши мысли: кажется,
это одно средство для нас понять друг друга. Согласны вы?
- Ах да, это необходимо... надо кончить чем-нибудь... - проговорила она
с тоской от неизбежного признания. "Немезида! Немезида!" - думала она, клоня
голову к груди.
Она потупилась и молчала. А ему в душу пахнуло ужасом от этих простых
слов и еще более от ее молчания.
"Она терзается! Боже! Что с ней было?" - с холодеющим лбом думал он и
чувствовал, что у него дрожат руки и ноги. Ему вообразилось что-то очень
страшное. Она все молчит и, видимо, борется с собой.
- Итак... Ольга Сергеевна... - торопил он. Она молчала, только опять
сделала какое-то нервное движение, которого нельзя было разглядеть в
темноте, лишь слышно было, как шаркнуло ее шелковое платье.
- Я собираюсь с духом, - сказала она наконец. - Как трудно, если бы вы
знали! - прибавила потом, отворачиваясь в сторону, стараясь одолеть борьбу.
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал все не из ее уст, а каким-нибудь чудом.
К счастью, стало темнее, и ее лицо было уж в тени: мог только изменять
голос, и слова не сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой
ноты начать.
"Боже мой! Как я должна быть виновата, если мне так стыдно, больно!" -
мучилась она внутренне.
А давно ли она с такой уверенностью ворочала своей и чужой судьбой,
была так умна, сильна! И вот настал ее черед дрожать, как девочке! Стыд за
прошлое, пытка самолюбия за настоящее, фальшивое положение терзали ее...
Невыносимо!
- Я вам помогу... вы... любили?.. - насилу выговорил Штольц - так стало
больно ему от собственного слова.
Она подтвердила молчанием. А на него опять пахнуло ужасом.
- Кого же? Это не секрет? - спросил он, стараясь выговаривать твердо,
но сам чувствовал, что у него дрожат губы.
А ей было еще мучительнее. Ей хотелось бы сказать другое имя, выдумать
другую историю. Она с минуту колебалась, но делать было нечего: как человек,
который в минуту крайней опасности кидается с крутого берега или бросается в
пламя, она вдруг выговорила: "Обломова!"

Он остолбенел. Минуты две длилось молчание.
- Обломова! - повторил он в изумлении. - Это неправда! - прибавил он
положительно, понизив голос.
- Правда! - покойно сказала она.
- Обломова! - повторил он вновь. - Не может быть! - прибавил опять
утвердительно. - Тут есть что-то: вы не поняли себя, Обломова или, наконец,
любви.
Она молчала.
- Это не любовь, это что-нибудь другое, говорю я! - настойчиво твердил
он.
- Да, я кокетничала с ним, водила за нос, сделала несчастным... потом,
по вашему мнению, принимаюсь за вас! - произнесла она сдержанным голосом, и
в голосе ее опять закипели слезы обиды.
- Милая Ольга Сергеевна! Не сердитесь, не говорите так: это не ваш тон.
Вы знаете, что я не думаю ничего этого. Но в мою голову не входит, я не
понимаю, как Обломов...
- Он сто'ит, однакож, вашей дружбы; вы не знаете, как оценить его:
отчего ж он не стоит любви? - защищала она.
- Я знаю, что любовь менее взыскательна, нежели дружба, - сказал он, -
она даже часто слепа, любят не за заслуги - все так. Но для любви нужно
что-то такое, иногда пустяки, чего ни определить, ни назвать нельзя и чего
нет в моем несравненном, но неповоротливом Илье. Вот почему я удивляюсь.
Послушайте, - продолжал он с живостью, - мы никогда не дойдем так до
конца, не поймем друг друга. Не стыдитесь подробностей, не пощадите себя на
полчаса, расскажите мне все, а я скажу вам, что это такое было, и даже,
может быть, что будет... Мне все кажется, что тут... не то... Ах, если б это
была правда! - прибавил он с одушевлением. - Если б Обломова, а не другого!
Обломова! Ведь это значит, что вы принадлежите не прошлому, не любви, что вы
свободны... Расскажите, расскажите скорей! - покойным, почти веселым голосом
заключил он.
- Да, ради бога! - доверчиво ответила она, обрадованная, что часть
цепей с нее снята. - Одна я с ума схожу. Если б вы знали, как я жалка! Я не
знаю, виновата ли я или нет, стыдиться ли мне прошедшего, жалеть ли о нем,
надеяться ли на будущее или отчаиваться... Вы говорили о своих мучениях, а
моих не подозревали. Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь
вашего ума; сердцем лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери,
что я была как в лесу... - тихо, упавшим голосом прибавила она. - Нет, -
торопливо поправилась потом, - не щадите меня. Если это была любовь, то...
уезжайте. - Она остановилась на минуту. - И приезжайте после, когда
заговорит опять одна дружба. Если же это была ветреность, кокетство, то
казните, бегите дальше и забудьте меня. Слушайте.
Он в ответ крепко пожал ей обе руки.
Началась исповедь Ольги, длинная, подробная. Она отчетливо, слово за
словом, перекладывала из своего ума в чужой все, что ее так долго грызло,
чего она краснела, чем прежде умилялась, была счастлива, а потом вдруг упала
в омут горя и сомнений.
Она рассказала о прогулках, о парке, о своих надеждах, о просветлении и
падении Обломова, о ветке сирени, даже о поцелуе. Только прошла молчанием
душный вечер в саду - вероятно, потому, что все еще не решила, что за
припадок с ней случился тогда.
Сначала слышался только ее смущенный шопот, но по мере того как она
говорила, голос ее становился явственнее и свободнее; от шопота он перешел в
полутон, потом возвысился до полных грудных нот. Кончила она покойно, как
будто пересказывала чужую историю.
Перед ней самой снималась завеса, развивалось прошлое, в которое до
этой минуты она боялась заглянуть пристально. На многом у ней открывались
глаза, и она смело бы взглянула на своего собеседника, если б не было темно.

Она кончила и ждала приговора. Но ответом была могильная тишина.
Что он? Не слыхать ни слова, ни движения, даже дыхания, как будто
никого не было с нею.
Эта немота опять бросила в нее сомнение. Молчание длилось. Что значит
это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного,
снисходительного судьи в целом мире? Все прочее безжалостно осудит ее,
только один он мог быть ее адвокатом, если бы избрала она... он бы все
понял, взвесил и лучше ее самой решил в ее пользу! А он молчит: ужель дело
ее потеряно?..
Ей стало опять страшно...
Отворились двери, и две свечи, внесенные горничной, озарили светом их
угол.
Она бросила на него робкий, но жадный, вопросительный взгляд. Он сложил
руки крестом и смотрит на нее такими кроткими, открытыми глазами,
наслаждается ее смущением.
У ней сердце отошло, отогрелось. Она успокоительно вздохнула и чуть не
заплакала. К ней мгновенно воротилось снисхождение к себе, доверенность к
нему. Она была счастлива, как дитя, которое простили, успокоили и обласкали.

- Все? - спросил он тихо.
- Все! - сказала она.
- А письмо его?
Она вынула из портфеля письмо и подала ему. Он подошел к свечке, прочел
и положил на стол. А глаза опять обратились на нее с тем же выражением,
какого она уж давно не видала в нем.
Перед ней стоял прежний, уверенный в себе, немного насмешливый и
безгранично добрый, балующий ее друг. В лице у него ни тени страдания, ни
сомнения. Он взял ее за руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко
задумался. Она притихла, в свою очередь, и, не смигнув, наблюдала движение
его мысли на лице.
Вдруг он встал.
- Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я
так!
- сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто
у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело,
стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его
одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда целого света!
Он уж владел опять собой, был весел; но ей мало было этого. Она видела,
что она оправдана; но ей, как подсудимой, хотелось знать приговор. А он взял
шляпу.
- Куда вы? - спросила она.
- Вы взволнованы, отдохните! - сказал он. - Завтра поговорим...
- Вы хотите, чтоб я не спала всю ночь? - перебила она, удерживая его за
руку и сажая на стул. - Хотите уйти, не сказав, что это... было, что я
теперь, что я... буду. Пожалейте, Андрей Иваныч: кто же мне скажет? Кто
накажет меня, если я стою, или... кто простит?.. - прибавила она и взглянула
на него с такой нежной дружбой, что он бросил шляпу и чуть сам не бросился
пред ней на колени.
- Ангел - позвольте сказать - мой! - говорил он. - Не мучьтесь
напрасно: ни казнить, ни миловать вас не нужно. Мне даже нечего и прибавлять
к вашему рассказу. Какие могут быть у вас сомнения? Вы хотите знать, что это
было, назвать по имени? Вы давно знаете. Где письмо Обломова? - Он взял
письмо со стола.
- Слушайте же! - и читал: - "Ваше настоящее люблю не есть настоящая
любовь, а будущая. Это только бессознательная потребность любить, которая,
за недостатком настоящей пищи, высказывается иногда у женщин в ласках к
ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических
припадках: Вы ошиблись (читал Штольц, ударяя на этом слове): пред вами не
тот, кого вы ждали, о ком мечтали. Погодите - он придет, и тогда вы
очнетесь, вам будет досадно и стыдно за свою ошибку..." - Видите, как это
верно! - сказал он. - Вам было и стыдно и досадно за... ошибку. К этому
нечего прибавить. Он был прав, а вы не поверили, и в этом вся ваша вина.
Вам бы тогда и разойтись; но его одолела ваша красота... а вас
трогала...
его голубиная нежность! - чуть-чуть насмешливо прибавил он.
- Я не поверила ему, я думала, что сердце не ошибается.
- Нет, ошибается: и как иногда гибельно! Но у вас до сердца и не
доходило,
- прибавил он:- воображение и самолюбие с одной стороны, слабость - с
другой... А вы боялись, что не будет другого праздника в жизни, что этот
бледный луч озарит жизнь и потом будет вечная ночь.
- А слезы? - сказала она. - Разве они не от сердца были, когда я
плакала? Я не лгала, я была искренна...
- Боже мой! О чем не заплачут женщины! Вы сами же говорите, что вам
было жаль букета сирени, любимой скамьи. К этому прибавьте обманутое
самолюбие, неудавшуюся роль спасительницы, немного привычки... Сколько
причин для слез!
- И свидания наши, прогулки тоже ошибка? Вы помните, что я... была у
него... - досказала она с смущением и сама, кажется, хотела заглушить свои
слова. Она старалась сама обвинять себя затем только, чтоб он жарче защищал
ее, чтоб быть все правее и правее в его глазах.
- Из рассказа вашего видно, что в последних свиданиях вам говорить было
не о чем. У вашей так называемой "любви" не хватало и содержания; она дальше
пойти не могла. Вы еще до разлуки разошлись и были верны не любви, а
призраку ее, который сами выдумали, - вот и вся тайна.
- А поцелуй? - шепнула она так тихо, что он не слыхал, а догадался.
- О, это важно, - с комической строгостью произнес он, - за это надо
было лишить вас... одного блюда за обедом. - Он глядел на нее все с большей
лаской, с большей любовью.
- Шутка не оправдание такой "ошибки"! - возразила она строго, обиженная
его равнодушием и небрежным тоном. - Мне легче было бы, если б вы наказали
меня каким-нибудь жестким словом, назвали бы мой проступок его настоящим
именем.
- Я бы и не шутил, если б дело шло не об Илье, а о другом, -
оправдывался он, - там ошибка могла бы кончиться... бедой, но я знаю
Обломова...
- Другой, никогда! - вспыхнув, перебила она. - Я узнала его больше,
нежели вы...
- Вот видите! - подтвердил он.
- Но если б он... изменился, ожил, послушался меня и... разве я не
любила бы его тогда? Разве и тогда была бы ложь, ошибка? - говорила она,
чтоб осмотреть дело со всех сторон, чтоб не осталось ни малейшего пятна,
никакой загадки...
- То есть если б на его месте был другой человек, - перебил Штольц, -
нет сомнения, ваши отношения разыгрались бы в любовь, упрочились, и тогда...
Но это другой роман и другой герой, до которого нам дела нет.
Она вздохнула, как будто сбросила последнюю тяжесть с души. Оба
молчали.
- Ах, какое счастье... выздоравливать, - медленно произнесла она, как
будто расцветая, и обратила к нему взгляд такой глубокой признательности,
такой горячей, небывалой дружбы, что в этом взгляде почудилась ему искра,
которую он напрасно ловил почти год. По нем пробежала радостная дрожь.
- Нет, выздоравливаю я! - сказал он и задумался. - Ах, если б только я
мог знать, что герой этого романа - Илья! Сколько времени ушло, сколько
крови испортилось! За что? Зачем! - твердил он почти с досадой.
Но вдруг он как будто отрезвился от этой досады, очнулся от тяжелого
раздумья. Лоб разгладился, глаза повеселели.
- Но, видно, это было неизбежно: зато как я покоен теперь и... как
счастлив! - с упоением прибавил он.
- Как сон, как будто ничего не было! - говорила она задумчиво, едва
слышно, удивляясь своему внезапному возрождению. - Вы вынули не только стыд,
раскаяние, но и горечь, боль - все... Как это вы сделали? - тихо спросила
она. - И все это пройдет, эта ошибка?
- Да уж, я думаю, и прошло! - сказал он, взглянув на нее в первый раз
глазами страсти и не скрывая этого, - то есть все, что было.
- А что... будет... не ошибка... истина?.. - спрашивала она, не
договаривая.
- Вот тут написано, - решил он, взяв опять письмо:- "Пред вами не тот,
кого вы ждали, о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь..." И полюбите,
прибавлю я, так полюбите, что мало будет не года, а целой жизни для той
любви, только не знаю... кого? - досказал он, впиваясь в нее глазами.
Она потупила глаза и сжала губы, но сквозь веки порывались наружу лучи,
губы удерживали улыбку, но не удержали. Она взглянула на него и засмеялась
так от души, что у ней навернулись даже слезы.
- Я вам сказал, что с вами было и даже что будет, Ольга Сергевна, -
заключил он. - А вы мне ничего не скажете в ответ на мой вопрос, который не
дали кончить.
- Но что я могу сказать? - в смущении говорила она. - Имела ли бы я
право, если б могла сказать то, что вам так нужно и чего... вы так стоите? -
шопотом прибавила и стыдливо взглянула на него.
Во взгляде опять почудились ему искры небывалой дружбы; опять он
дрогнул от счастья.
- Не торопитесь, - прибавил он, - скажите, чего я стою, когда кончится
ваш сердечный траур, траур приличия. Мне кое-что сказал и этот год. А теперь
решите только вопрос: ехать мне или... оставаться?
- Послушайте: вы кокетничаете со мной! - вдруг весело сказала она.
- О нет! - с важностью заметил он. - Это не давешний вопрос, теперь он
имеет другой смысл: если я останусь, то... на каких правах?
Она вдруг смутилась.
- Видите, что я не кокетничаю! - смеялся он, довольный, что поймал ее.
- Ведь нам, после нынешнего разговора, надо быть иначе друг с другом: мы оба
уж не те, что были вчера.
- Я не знаю... - шептала она, еще более смущенная.
- Позволите мне дать вам совет?
- Говорите... я слепо исполню! - почти с страстною покорностью
прибавила она.
- Выдьте за меня замуж, в ожидании, пока он придет!
- Еще не смею... - шептала она, закрывая лицо руками, в волнении, но
счастливая.
- Отчего ж не смеете? - шопотом же спросил он, наклоняя ее голову к
себе.
- А это прошлое? - шептала она опять, кладя ему голову на грудь, как
матери.
Он тихонько отнял ее руки от лица, поцеловал в голову и долго любовался
ее смущением, с наслаждением глядел на выступившие у ней и поглощенные опять
глазами слезы.
- Поблекнет, как ваша сирень! - заключил он. - Вы взяли урок: теперь
настала пора пользоваться им. Начинается жизнь: отдайте мне ваше будущее и
не думайте ни о чем - я ручаюсь за все. Пойдемте к тетке.
Поздно ушел к себе Штольц.
"Нашел свое, - думал он, глядя влюбленными глазами на деревья, на небо,
на озеро, даже на поднимавшийся с воды туман. - Дождался! Столько лет жажды
чувства, терпения, экономии сил души! Как долго я ждал - все награждено:
вот оно, последнее счастье человека!"

Все теперь заслонилось в его глазах счастьем: контора, тележка отца,
замшевые перчатки, замасленные счеты - вся деловая жизнь. В его памяти
воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская
галерея, голубые глаза, каштановые волосы под пудрой - и все это покрывал
какой-то нежный голос Ольги: он в уме слышал ее пение.
- Ольга - моя жена! - страстно вздрогнув, прошептал он. - Все найдено,
нечего искать, некуда идти больше!
И в задумчивом чаду счастья шел домой, не замечая дороги, улиц...
Ольга долго провожала его глазами, потом открыла окно, несколько минут
дышала ночной прохладой; волнение понемногу улеглось, грудь дышала ровно.
Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так
глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить, о чем она думает, что
чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны, кровь струилась
так плавно в жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где
границы, что оно такое. Она думала, отчего ей так тихо, мирно,
ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между тем...
- Я его невеста... - прошептала она.
"Я невеста!" - с гордым трепетом думает девушка, дождавшись этого
момента, озаряющего всю ее жизнь, и вырастет высоко, и с высоты смотрит на
ту темную тропинку, где вчера шла одиноко и незаметно.
Отчего же Ольга не трепещет? Она тоже шла одиноко, незаметной тропой,
также на перекрестке встретился ей он, подал руку и вывел не в блеск
ослепительных лучей, а как будто на разлив широкой реки, к пространным полям
и дружески улыбающимся холмам. Взгляд ее не зажмурился от блеска, не замерло
сердце, не вспыхнуло воображение.
Она с тихой радостью успокоила взгляд на разливе жизни, на ее широких
полях и зеленых холмах. Не бегала у ней дрожь по плечам, не горел взгляд
гордостью: только когда она перенесла этот взгляд с полей и холмов на того,
кто подал ей руку, она почувствовала, что по щеке у ней медленно тянется
слеза...
Она все сидела, точно спала - так тих был сон ее счастья: она не
шевелилась, почти не дышала. Погруженная в забытье, она устремила мысленный
взгляд в какую-то тихую, голубую ночь, с кротким сиянием, с теплом и
ароматом. Греза счастья распростерла широкие крылья и плыла медленно, как
облако в небе, над ее головой...
Не видала она себя в этом сне завернутою в газы и блонды на два часа и
потом в будничные тряпки на всю жизнь. Не снился ей ни праздничный пир, ни
огни, ни веселые клики; ей снилось счастье, но такое простое, такое
неукрашенное, что она еще раз, без трепета гордости, и только с глубоким
умилением прошептала: "Я его невеста!"



V



Боже мой! Как все мрачно, скучно смотрело в квартире Обломова года
полтора спустя после именин, когда нечаянно приехал к нему обедать Штольц. И
сам Илья Ильич обрюзг, скука въелась в его глаза и выглядывала оттуда, как
немочь какая-нибудь.
Он походит, походит по комнате, потом ляжет и смотрит в потолок;
возьмет книгу с этажерки, пробежит несколько строк глазами, зевнет и начнет
барабанить пальцами по столу.
Захар стал еще неуклюжее, неопрятнее; у него появились заплаты на
локтях; он смотрит так бедно, голодно, как будто плохо ест, мало спит и за
троих работает.
Халат на Обломове истаскался, и как ни заботливо зашивались дыры на
нем, но он расползается везде и но швам: давно бы надо новый. Одеяло на
постели тоже истасканное, кое-где с заплатами; занавески на окнах полиняли
давно, и хотя они вымыты, но похожи на тряпки.
Захар принес старую скатерть, постлал на половине стола, подле
Обломова, потом осторожно, прикусив язык, принес прибор с графином водки,
положил хлеб и ушел.
Дверь с хозяйской половины отворилась, и вошла Агафья Матвеевна, неся
проворно шипящую сковороду с яичницей.
И она ужасно изменилась, не в свою пользу. Она похудела. Нет круглых,
белых, некраснеющих и небледнеющих щек; не лоснятся редкие брови; глаза у
ней впали.
Одета она в старое ситцевое платье; руки у ней не то загорели, не то
загрубели от работы, от огня или от воды, или от того и от другого.
Акулины уже не было в доме. Анисья - и на кухне, и на огороде, и за
птицами ходит, и полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья
Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет и трет
мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она
забыла и думать.
Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные
пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
Но не о себе, не о своем кофе вздыхает она, тужит не оттого, что ей нет
случая посуетиться, похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в
соус или варить густые сливки, а оттого, что другой год не кушает этого
ничего Илья Ильич, оттого, что кофе ему не берется пудами из лучшего
магазина, а покупается на гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка,
а снабжает ими та же лавочка, оттого, что вместо сочной котлетки она несет
ему на завтрак яичницу, заправленную жесткой, залежавшейся в лавочке же
ветчиной.
Что же это значит? А то, что другой год доходы с Обломовки, исправно
присылаемые Штольцем, поступают на удовлетворение претензии по заемному
письму, данному Обломовым хозяйке.
"Законное дело" братца удалось сверх ожидания. При первом намеке
Тарантьева на скандалезное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом
пошли на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заемное письмо,
сроком на четыре года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же
письмо на имя братца, не подозревая, что такое и зачем она подписывает.
Братец сказали, что это нужная бумага по дому, и велели написать: "К сему
заемному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила".
Она только затруднилась тем, что много понадобилось написать, и
попросила братца заставить лучше Ванюшу, что "он-де бойко стал писать", а
она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она
подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи не было.
Обломов, подписывая, утешался отчасти тем, что деньги эти пойдут на
сирот, а потом, на другой день, когда голова у него была свежа, он со стыдом
вспомнил об этом деле и старался забыть, избегал встречи с братцем, и если
Тарантьев заговаривал о том, он грозил немедленно съехать с квартиры и
уехать в деревню.
Потом, когда он получил деньги из деревни, братец пришли к нему и
объявили, что ему, Илье Ильичу, легче будет начать уплату немедленно из
дохода; что года в три претензия будет покрыта, между тем как с наступлением
срока, когда документ будет подан ко взысканию, деревня должна будет
поступить в публичную продажу, так как суммы в наличности у Обломова не
имеется и не предвидится.
Обломов понял, в какие тиски попал он, когда все, что присылал Штольц,
стало поступать на уплату долга, а ему оставалось только небольшое
количество денег на прожиток.
Братец спешил окончить эту добровольную сделку с своим должником года в
два, чтоб как-нибудь и чтонибудь не помешало делу, и оттого Обломов вдруг
попал в затруднительное положение.
Сначала это было не очень заметно благодаря его привычке не знать,
сколько у него в кармане денег; но Иван Матвеевич вздумал присвататься к
дочери какого-то лабазника, нанял особую квартиру и переехал.
Хозяйственные размахи Агафьи Матвеевны вдруг приостановились: осетрина,
белоснежная телятина, индейки стали появляться на другой кухне, в новой
квартире Мухоярова.
Там по вечерам горели огни, собирались будущие родные братца,
сослуживцы и Тарантьев; все очутилось там. Агафья Матвеевна и Анисья вдруг
остались с разинутыми ртами и с праздно повисшими руками, над пустыми
кастрюлями и горшками.
Агафья Матвеевна в первый раз узнала, что у ней есть только дом, огород
и цыплята и что ни корица, ни ваниль не растут в ее огороде; увидела, что на
рынках лавочники мало-помалу перестали ей низко кланяться с улыбкой и что
эти поклоны и улыбки стали доставаться новой, толстой, нарядной кухарке ее
братца.
Обломов отдал хозяйке все деньги, оставленные ему братцем на прожиток,
и она месяца три-четыре без памяти по-прежнему молола пудами кофе, толкла
корицу, жарила телятину и индеек, и делала это до последнего дня, в который
истратила последние семь гривен и пришла к нему сказать, что у ней денег
нет.
Он три раза перевернулся на диване от этого известия, потом посмотрел в
ящик к себе: и у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и
ничего не припомнил: пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил
Захара, тот и во сне не видал. Она пошла к братцу и наивно сказала, что в
доме денег нет.
- А куда вы с вельможей ухлопали тысячу рублей, что я дал ему на
прожитье?
- спросил он. - Где же я денег возьму? Ты знаешь, я в законный брак
вступаю: две семьи содержать не могу, а вы с барином-то по одежке
протягивайте ножки.
- Что вы, братец, меня барином попрекаете? - сказала она. - Что он вам
делает? Никого не трогает, живет себе. Не я приманивала его на квартиру: вы
с Михеем Андреичем.
Он дал ей десять рублей и сказал, что больше нет. Но потом, обдумав
дело с кумом в заведении, решил, что так покидать сестру и Обломова нельзя,
что, пожалуй, дойдет дело до Штольца, тот нагрянет, разберет и, чего
доброго, как-нибудь переделает, не успеешь и взыскать долг, даром что
"законное дело": немец, следовательно, продувной!
Он стал давать по пятидесяти рублей в месяц еще, предположив взыскать
эти деньги из доходов Обломова третьего года, но при этом растолковал и даже
побожился сестре, что больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол
должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда
готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и
решил, что со всем этим можно жить припеваючи.
В первый раз в жизни Агафья Матвеевна задумалась не о хозяйстве, а о
чем-то другом, в первый раз заплакала, не от досады на Акулину за разбитую
посуду, не от брани братца за недоваренную рыбу; в первый раз ей предстала
грозная нужда, но грозная не для нее, для Ильи Ильича.
"Как вдруг этот барин, - разбирала она, - станет кушать вместо спаржи
репу с маслом, вместо рябчиков баранину, вместо гатчинских форелей, янтарной
осетрины - соленого судака, может быть студень из лавочки..."

Ужас! Она не додумалась до конца, а торопливо оделась, наняла извозчика
и поехала к мужниной родне, не в пасху и рождество, на семейный обед, а
утром рано, с заботой, с необычайной речью и вопросом, что делать, и взять у
них денег.
У них много: они сейчас дадут, как узнают, что это для Ильи Ильича.
Если б это было ей на кофе, на чай, детям на платье, на башмаки или на
другие подобные прихоти, она бы и не заикнулась, а то на крайнюю нужду, до
зарезу:
спаржи Илье Ильичу купить, рябчиков на жаркое, он любит французский
горошек...
Но там удивились, денег ей не дали, а сказали, что если у Ильи Ильича
есть вещи какие-нибудь, золотые или, пожалуй, серебряные, даже мех, так
можно заложить и что есть такие благодетели, что третью часть просимой суммы
дадут до тех пор, пока он опять получит из деревни.
Этот практический урок в другое время пролетел бы над гениальной
хозяйкой, не коснувшись ее головы, и не втолковать бы ей его никакими
пулями, а тут она умом сердца поняла, сообразила все и взвесила... свой
жемчуг, полученный в приданое.
Илья Ильич, не подозревая ничего, пил на другой день смородинную водку,
закусывал отличной семгой, кушал любимые потроха и белого свежего рябчика.
Агафья Матвеевна с детьми поела людских щей и каши и только за компанию
с Ильей Ильичом выпила две чашки кофе.
Вскоре за жемчугом достала она из заветного сундука фермуар, потом
пошло серебро, потом салоп... Пришел срок присылки денег из деревни: Обломов
отдал ей все. Она выкупила жемчуг и заплатила проценты за фермуар, серебро и
мех и опять готовила ему спаржу, рябчики, и только для виду пила с ним кофе.
Жемчуг опять поступил на свое место.
Из недели в неделю, изо дня в день тянулась она из сил, мучилась,
перебивалась, продала шаль, послала продать парадное платье и осталась в
ситцевом ежедневном наряде, с голыми локтями, и по воскресеньям прикрывала
шею старой, затасканной косынкой.
Вот отчего она похудела, отчего у ней впали глаза и отчего она сама
принесла завтрак Илье Ильичу.
У ней даже доставало духа сделать веселое лицо, когда Обломов объявил,
что завтра к нему придут обедать Тарантьев, Алексеев или Иван Герасимович.
Обед являлся вкусный и чисто поданный. Она не срамила хозяина. Но скольких
волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, потом бессоницы, даже слез
стоили ей эти заботы!
Как вдруг глубоко окунулась она в треволнения жизни и как познала ее
счастливые и несчастные дни! Но она любила эту жизнь: несмотря на всю горечь
своих слез и забот, она не променяла бы ее на прежнее, тихое теченье, когда
она не знала Обломова, когда с достоинством господствовала среди
наполненных, трещавших и шипевших кастрюль, сковород и горшков, повелевала
Акулиной, дворником.
Она от ужаса даже вздрогнет, когда вдруг ей предстанет мысль о смерти,
хотя смерть разом положила бы конец ее невысыхаемым слезам, ежедневной
беготне и еженочной несмыкаемости глаз.
Илья Ильич позавтракал, прослушал, как Маша читает по-французски,
посидел в комнате у Агафьи Матвеевны, смотрел, как она починивала Ванечкину
курточку, переворачивая ее раз десять то на ту, то на другую сторону, и в то
же время беспрестанно бегала в кухню посмотреть, как жарится баранина к
обеду, не пора ли заваривать уху.
- Что вы все хлопочете, право? - говорил Обломов, - оставьте!
- Кто ж будет хлопотать, если не я? - сказала она. - Вот только положу
две заплатки здесь, и уху станем варить. Какой дрянной мальчишка этот Ваня!
На той неделе заново вычинила куртку - опять разорвал! Что смеешься? -
обратилась она к сидевшему у стола Ване, в панталонах и в рубашке об одной
помочи. - Вот не починю до утра, и нельзя будет за ворота бежать.
Мальчишки, должно быть, разорвали: дрался - признавайся?
- Нет, маменька, это само разорвалось, - сказал Ваня.
- То-то само! Сидел бы дома да твердил уроки, чем бегать по улицам! Вот
когда Илья Ильич опять скажет, что ты по-французски плохо учишься, - я и
сапоги сниму: поневоле будешь сидеть за книжкой!
- Я не люблю учиться по-французски.
- Отчего? - спросил Обломов.
- Да по-французски есть много нехороших слов...
Агафья Матвеевна вспыхнула. Обломов расхохотался. Верно, и прежде уже
был у них разговор о "нехороших словах".
- Молчи, дрянной мальчишка, - сказала она. - Утри лучше нос, не видишь?

Ванюша фыркнул, но носа не утер.
- Вот погодите, получу из деревни деньги, я ему две пары сошью, -
вмешался Обломов, - синюю курточку, а на будущий год мундир: в гимназию
поступит.
- Ну, еще и в старом походит, - сказала Агафья Матвеевна, - а деньги
понадобятся на хозяйство. Солонины запасем, варенья вам наварю... Пойти
посмотреть, принесла ли Анисья сметаны... - Она встала.
- А что нынче? - спросил Обломов.
- Уха из ершей, жареная баранина да вареники.
Обломов молчал.
Вдруг подъехал экипаж, застучали в калитку, началось скаканье на цепи и
лай собаки.
Обломов ушел к себе, думая, что кто-нибудь пришел к хозяйке: мясник,
зеленщик или другое подобное лицо. Такой визит сопровождался обыкновенно
просьбами денег, отказом со стороны хозяйки, потом угрозой со стороны
продавца, потом просьбами подождать со стороны хозяйки, потом бранью,
хлопаньем дверей, калитки и неистовым скаканьем и лаем собаки - вообще
неприятной сценой. Но подъехал экипаж - что бы это значило? Мясники и
зеленщики в экипажах не ездят.
Вдруг хозяйка, в испуге, вбежала к нему.
- К вам гость! - сказала она.

- Кто же: Тарантьев или Алексеев?
- Нет, нет, тот, что обедал в ильин день.
- Штольц? - в тревоге говорил Обломов, озираясь кругом, куда бы уйти. -
Боже! Что он скажет, как увидит... Скажите, что я уехал! - торопливо
прибавил он и ушел к хозяйке в комнату.
Анисья кстати подоспела навстречу гостю. Агафья Матвеевна успела
передать ей приказание. Штольц поверил, только удивился, как это Обломова не
было дома.
- Ну, скажи, что я через два часа приду, обедать буду! - сказал он и
пошел поблизости, в публичный сад.
- Обедать будет! - с испугом передавала Анисья.
- Обедать будет! - повторила в страхе Агафья Матвеевна Обломову.
- Надо другой обед изготовить, - решил он помолчав.
Она обратила на него взгляд, полный ужаса. У ней оставался всего
полтинник, а до первого числа, когдабратец выдает деньги, осталось еще
десять дней. В долг никто не дает.
- Не успеем, Илья Ильич, - робко заметила она, - пусть покушает, что
есть...
- Не ест он этого, Агафья Матвеевна: ухи терпеть не может, даже
стерляжьей не ест; баранины тоже в рот не берет.
- Языка можно в колбасной взять! - вдруг, как будто по вдохновению,
сказала она, - тут близко.
- Это хорошо, это можно: да велите зелени какой-нибудь, бобов свежих...

- Бобы восемь гривен фунт! - пошевелилось у ней в горле, но на язык не
сошло.
- Хорошо, я сделаю... - сказала она, решившись заменить бобы капустой.
- Сыру швейцарского велите фунт взять! - командовал он, не зная о
средствах Агафьи Матвеевны, - и больше ничего! Я извинюсь, скажу, что не
ждали... Да если б можно бульон какой-нибудь.
Она было ушла.
- А вина? - вдруг вспомнил он.
Она отвечала новым взглядом ужаса.
- Надо послать за лафитом, - хладнокровно заключил он.


VI



Через два часа пришел Штольц.
- Что с тобой? Как ты переменился, обрюзг, бледен! Ты здоров? - спросил
Штольц.
- Плохо здоровье, Андрей, - говорил Обломов, обнимая его, - левая нога
что-то все немеет.
- Как у тебя здесь гадко! - сказал, оглядываясь, Штольц. - Что это ты
не бросишь этого халата? Смотри, весь в заплатах!
- Привычка, Андрей; жаль расстаться.
- А одеяло, а занавески... - начал Штольц, - тоже привычка? Жаль
переменить эти тряпки? Помилуй, неужели ты можешь спать на этой постели? Да
что с тобой?
Штольц пристально посмотрел на Обломова, потом опять на занавески, на
постель.
- Ничего, - говорил смущенный Обломов, - ты знаешь, я всегда был не
очень рачителен о своей комнате... Давай лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай
скорей на стол... Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
- Узнай, что я и откуда? - спросил Штольц. - До тебя ведь здесь не
доходят вести из живого мира?
Обломов с любопытством смотрел на него и дожидался, что он скажет.
- Что Ольга? - спросил он.
- А, не забыл! Я думал, что ты забудешь, - сказал Штольц.
- Нет, Андрей, разве ее можно забыть? Это значит забыть, что я когда-то
жил, был в раю... А теперь вот!.. - Он вздохнул. - Но где же она?
- В своей деревне, хозяйничает.
- С теткой? - спросил Обломов.
- И с мужем.
- Она замужем? - вдруг, вытаращив глаза, произнес Обломов.
- Чего ж ты испугался? Не воспоминания ли?.. - тихо, почти нежно
прибавил Штольц.
- Ах, нет, бог с тобой! - оправдывался Обломов, приходя в себя. - Я не
испугался, но удивился; не знаю, почему это поразило меня. Давно ли?
Счастлива ли? скажи, ради бога. Я чувствую, что ты снял с меня большую
тяжесть! Хотя ты уверял меня, что она простила, но, знаешь... я не был
покоен! Все грызло меня что-то... Милый Андрей, как я благодарен тебе!
Он радовался так от души, так подпрыгивал на своем диване, так
шевелился, что Штольц любовался им и был даже тронут.
- Какой ты добрый, Илья! - сказал он. - Сердце твое стоило ее! Я ей все
перескажу...
- Нет, нет, не говори! - перебил Обломов. - Она сочтет меня
бесчувственным, что я с радостью услыхал о ее замужестве.
- А радость разве не чувство, и притом еще без эгоизма? Ты радуешься
только ее счастью...
- Правда, правда! - перебил Обломов. - Бог знает, что я мелю... Кто ж,
кто этот счастливец? - Я и не спрошу.
- Кто? - повторил Штольц. - Какой ты недогадливый, Илья!
Обломов вдруг остановил на своем друге неподвижный взгляд: черты его
окоченели на минуту, и румянец сбежал с лица.
- Не... ты ли? - вдруг спросил он.
- Опять испугался. Чего же? - засмеявшись, сказал Штольц.
- Не шути, Андрей, скажи правду! - с волнением говорил Обломов.
- Ей богу, не шучу. Другой год я женат на Ольге.
Мало-помалу испуг пропадал в лице Обломова, уступая место мирной
задумчивости; он еще не поднимал глаз, но задумчивость его через минуту была
уж полна тихой и глубокой радости, и когда он медленно взглянул на Штольца,
во взгляде его уж было умиление и слезы.
- Милый Андрей! - произнес Обломов, обнимая его. - Милая Ольга...
Сергевна!
- прибавил потом, сдержав восторг. - Вас благословил сам бог! Боже мой!
как я счастлив! Скажи же ей...
- Скажу, что другого Обломова не знаю! - перебил его глубоко тронутый
Штольц.
- Нет, скажи, напомни, что я встретился ей затем, чтоб вывести ее на
путь, и что я благословляю эту встречу, благословляю ее и на новом пути!
Что, если б другой... - с ужасом прибавил он, - а теперь, - весело заключил
он,
- я не краснею своей роли, не каюсь; с души тяжесть спала; там ясно, и
я счастлив. Боже! благодарю тебя!
Он опять чуть не прыгал на диване от волнения: то прослезится, то
засмеется.
- Захар, шампанского к обеду! - закричал он, за

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися