oblomov
страница №15
... - Что же-с:тысячу двести верст не бог знает что! Через неделю установится дорога, вот и
съездили бы.
- Я отвык совсем ездить; с непривычки, да еще зимой, признаюсь, мне бы
трудно было, не хотелось бы... Притом же в деревне одному очень скучно.
- А у вас много оброчных? - спросил Иван Матвеевич.
- Да... не знаю: давно не был в деревне.
- Надо знать-с: без этого как же-с? нельзя справок навести, сколько
доходу получите.
- Да, надо бы, - повторил Обломов, - и сосед тоже пишет, да вот дело-то
подошло к зиме.
- А сколько оброку вы полагаете?
- Оброку? Кажется... вот позвольте, у меня было где-то расписание...
Штольц еще тогда составил, да трудно отыскать: Захар, должно быть, сунул
куда-нибудь. Я после покажу... кажется, тридцать рублей с тягла.
- Мужики-то у вас каковы? Как живут? - спрашивал Иван Матвеевич. -
Богатые или разорены, бедные? Барщина-то какова?
- Послушайте, - сказал, подойдя к нему, Обломов и доверчиво взяв его за
оба борта вицмундира.
Иван Матвеевич проворно встал, но Обломов усадил его опять.
- Послушайте, - повторил он расстановисто, почти шепотом, - я не знаю,
что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что
богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком
месяце и что сеют и жнут, как и когда продают; не знаю, богат ли я или
беден, буду ли я через год сыт или буду нищий - я ничего не знаю! - заключил
он с унынием, выпустив борты вицмундира и отступая от Ивана Матвеевича. -
Следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку...
- Как же-с, надо знать: без этого ничего сообразить нельзя, - с
покорной усмешкой сказал Иван Матвеевич, привстав и заложив одну руку за
спину, а другую за пазуху. - Помещик должен знать свое имение, как с ним
обращаться... - говорил он поучительно.
- А я не знаю. Научите меня, если можете.
- Я сам не занимался этим предметом, надо посоветоваться с знающими
людьми.
Да вот-с, в письме пишут вам, - продолжал Иван Матвеевич, указывая
средним пальцем, ногтем вниз, на страницу письма, - чтоб вы послужили по
выборам:
вот и славно бы! Пожили бы там, послужили бы в уездном суде и узнали бы
между тем временем и хозяйство.
- Я не знаю, что такое уездный суд, что в нем делают, как служат! -
выразительно, но вполголоса опять говорил Обломов, подойдя вплоть к носу
Ивана Матвеевича.
- Привыкнете-с. Вы ведь служили здесь, в департаменте: дело везде одно,
только в формах будет маленькая разница. Везде предписания, отношения,
протокол... Был бы хороший секретарь, а вам что заботы? подписать только.
Если знаете, как в департаментах дело делается...
- Я не знаю, как дело делается в департаментах, - монотонно сказал
Обломов.
Иван Матвеевич бросил свой двойной взгляд на Обломова и молчал.
- Должно быть, все книги читали-с? - с той же покорной усмешкой заметил
он.
- Книги! - с горечью возразил Обломов и остановился.
Недостало духа и не нужно было обнажаться до дна души перед чиновником.
"Я и книг не знаю", - шевельнулось в нем, но не сошло с языка и выразилось
печальным вздохом.
- Изволили же чем-нибудь заниматься, - смиренно прибавил Иван
Матвеевич, как будто дочитав в уме Обломова ответ о книгах, - нельзя,
чтоб...
- Можно, Иван Матвеич: вот вам живое доказательство - я! Кто же я? Что
я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: "барин!" Да, я барин и
делать ничего не умею! Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а
за труд возьмите себе что хотите - на то и наука!
Он начал ходить по комнате, а Иван Матвеевич стоял на своем месте и
всякий раз слегка ворочался всем корпусом в тот угол, куда пойдет Обломов.
Оба они молчали некоторое время.
- Где вы учились? - спросил Обломов, остановясь опять перед ним.
- Начал было в гимназии, да из шестого класса взял меня отец и
определил в правление. Что наша наука! Читать, писать, грамматике,
арифметике, а дальше и не пошел-с. Кое-как приспособился к делу, да и
перебиваюсь помаленьку.
Ваше дело другое-с: вы проходили настоящие науки...
- Да, - со вздохом подтвердил Обломов, - правда, я проходил и высшую
алгебру, и политическую экономию, и права', а все к делу не приспособился.
Вот видите, с высшей алгеброй не знаю, много ли у меня дохода. Приехал
в деревню, послушал, посмотрел - как делалось у нас в доме и в имении и
кругом нас - совсем не те права'. Уехал сюда, думал как-нибудь с
политической экономией выйду в люди... А мне сказали, что науки пригодятся
мне со временем, разве под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого
нужна одна наука - писать бумаги. Вот я и не приспособился к делу, а
сделался просто барином, а вы приспособились: ну, так решите же, как
изворотиться.
- Можно-с, ничего, - сказал наконец Иван Матвеевич.
Обломов остановился против него и ждал, что он скажет.
- Можно поручить это все знающему человеку и доверенность перевести на
него, - прибавил Иван Матвеевич.
- А где взять такого человека? - спросил Обломов.
- У меня есть сослуживец, Исай Фомич Затертый: он заикается немного, а
деловой и знающий человек. Три года управлял большим имением, да помещик
отпустил его по этой самой причине, что заикается. Вот он и вступил к нам.
- Да можно ли положиться на него?
- Честнейшая душа, не извольте беспокоиться! Он свое проживет, лишь бы
доверителю угодить. Двенадцатый год у нас состоит на службе.
- Как же он поедет, если служит?
- Ничего-с, отпуск на четыре месяца возьмет. Вы извольте решиться, а я
привезу его сюда. Ведь он не даром поедет...
- Конечно, нет, - подтвердил Обломов.
- Вы ему извольте положить прогоны, на прожиток, сколько понадобится в
сутки, а там, по окончании дела, вознаграждение, по условию. Поедет-с,
ничего!
- Я вам очень благодарен: вы меня от больших хлопот избавите, - сказал
Обломов, подавая ему руку. - Как его?..
- Исай Фомич Затертый, - повторил Иван Матвеевич, отирая наскоро руку
обшлагом другого рукава, и, взяв на минуту руку Обломова, тотчас спрятал
свою в рукав. - Я завтра поговорю с ним-с и приведу.
- Да приходите обедать, мы и потолкуем. - Очень, очень благодарен вам!
- говорил Обломов, провожая Ивана Матвеевича до дверей.
X
Вечером в тот же день, в двухэтажном доме, выходившем одной стороной в
улицу, где жил Обломов, а другой на набережную, в одной из комнат верхнего
этажа сидели Иван Матвеевич и Тарантьев.
Это было так называемое "заведение", у дверей которого всегда стояло
двое - трое пустых дрожек, а извозчики сидели в нижнем этаже, с блюдечками в
руках. Верхний этаж назначался для "господ" Выборгской стороны.
Перед Иваном Матвеевичем и Тарантьевым стоял чай и бутылка рому.
- Чистейший ямайский, - сказал Иван Матвеевич, наливая дрожащей рукой
себе в стакан рому, - не побрезгуй, кум, угощением.
- Признайся, есть за что и угостить, - отозвался Тарантьев: - дом сгнил
бы, а этакого жильца не дождался...
- Правда, правда, - перебил Иван Матвеевич. - А если наше дело
состоится и Затертый поедет в деревню - магарыч будет!
- Да ты скуп, кум: с тобой надо торговаться, - говорил Тарантьев. -
Пятьдесят рублей за этакого жильца!
- Боюсь, грозится съехать, - заметил Иван Матвеевич.
- Ах ты: а еще дока! Куда он съедет? Его не выгонишь теперь.
- А свадьба-то? Женится, говорят.
Тарантьев захохотал.
- Он женится! Хочешь об заклад, что не женится? - возразил он. - Да ему
Захар и спать-то помогает, а то жениться! Доселе я ему все
благодетельствовал: ведь без меня, братец ты мой, он бы с голоду умер или в
тюрьму попал. Надзиратель придет, хозяин домовый что-нибудь спросит, так
ведь ни в зуб толкнуть - все я! Ничего не смыслит...
- Подлинно ничего: в уездном суде, говорит, не знаю, что делают, в
департаменте то же; какие мужики у него - не ведает. Что за голова! Меня
даже смех взял...
- А контракт-то, контракт-то каков заключили?- хвастался Тарантьев. -
Мастер ты, брат, строчить бумаги, Иван Матвеевич, ей-богу, мастер!
Вспомнишь покойника отца! И я был горазд, да отвык, видит бог, отвык!
Присяду: слеза так и бьет из глаз. Не читал, так и подмахнул! А там и
огороды, и конюшни, и амбары.
- Да, кум, пока не перевелись олухи на Руси, что подписывают бумаги не
читая, нашему брату можно жить. А то хоть пропадай, плохо стало! Послышишь
от стариков, так не то! В двадцать пять лет службы какой я капитал составил?
Можно прожить на Выборгской стороне, не показывая носа на свет божий: кусок
будет хороший, не жалуюсь, хлеба не переешь! А чтоб там квартиры на
Литейной, ковры да жениться на богатой, детей в знать выводить
- прошло времечко! И рожа-то, слышь, не такая, и пальцы, видишь,
красны, зачем водку пьешь... А как ее не пить-то? Попробуй! Хуже лакея,
говорят:
нынче и лакей этаких сапог не носит и рубашку каждый день меняет.
Воспитание не такое - все молокососы перебили: ломаются, читают да
говорят пофранцузски...
- А дела не смыслят, - прибавил Тарантьев.
- Нет, брат, смыслят: дело-то нынче не такое; всякий хочет проще, все
гадят нам. Так не нужно писать: это лишняя переписка, трата времени; можно
скорее... гадят!
- А контракт-то подписан: не изгадили! - сказал Тарантьев.
- То уж, конечно, свято. Выпьем, кум! Вот пошлет Затертого в Обломовку,
тот повысосет немного: пусть достается потом наследникам...
- Пусть! - заметил Тарантьев. - Да наследники-то какие: троюродные,
седьмая вода на киселе.
- Вот только свадьбы боюсь! - сказал Иван Матвеевич.
- Не бойся, тебе говорят. Вот помяни мое слово.
- Ой ли? - весело возразил Иван Матвеевич. А ведь он пялит глаза на мою
сестру... - шопотом прибавил он.
- Что ты? - с изумлением сказал Тарантьев.
- Молчи только! Ей-богу, так...
- Ну, брат, - дивился Тарантьев, насилу приходя в себя, - мне бы и во
сне не приснилось! Ну, а она что?
- Что она? Ты ее знаешь - вот что!
Он кулаком постучал об стол.
- Разве умеет свои выгоды соблюсти? Корова, сущая корова: ее хоть
ударь, хоть обними - все ухмыляется, как лошадь на овес. Другая бы... ой-ой!
Да я глаз не спущу - понимаешь, чем это пахнет!
XI
"Четыре месяца! Еще четыре месяца принуждений, свиданий тайком,
подозрительных лиц, улыбок! - думал Обломов, поднимаясь на лестницу к
Ильинским. - Боже мой! когда это кончится? А Ольга будет торопить: сегодня,
завтра. Она так настойчива, непреклонна! Ее трудно убедить..."
Обломов дошел почти до комнаты Ольги, не встретив никого. Ольга сидела
в своей маленькой гостиной, перед спальной, и углубилась в чтение какой-то
книги.
Он вдруг явился перед ней, так что она вздрогнула; потом ласково, с
улыбкой, протянула ему руку, но глаза еще как будто дочитывали книгу: она
смотрела рассеянно.
- Ты одна? - спросил он ее.
- Да; ma tante уехала в Царское Село; звала меня с собой. Мы будем
обедать почти одни: Марья Семеновна только придет; иначе бы я не могла
принять тебя. Сегодня ты не можешь объясниться. Как это все скучно! Зато
завтра...
- прибавила она и улыбнулась. - А что, если б я сегодня уехала в
Царское Село? - спросила она шутливо.
Он молчал.
- Ты озабочен? - продолжала она.
- Я получил письмо из деревни, - сказал он монотонно.
- Где оно? с тобой?
Он подал ей письмо.
- Я ничего не разберу, - сказала она, посмотрев на бумагу.
Он взял у ней письмо и прочел вслух. Она задумалась.
- Что ж теперь? - спросила она помолчав.
- Я сегодня советовался с братом хозяйки, - отвечал Обломов, - и он
рекомендует мне поверенного, Исая Фомича Затертого: я поручу ему обделать
все это..
- Чужому, незнакомому человеку! - с удивлением возразила Ольга. -
Собирать оброк, разбирать крестьян, смотреть за продажей хлеба...
- Он говорит, что это честнейшая душа, двенадцать лет с ним служит...
Только заикается немного.
- А сам брат твоей хозяйки каков? Ты его знаешь?
- Нет; да он, кажется, такой положительный, деловой человек, и притом я
живу у него в доме: посовестится обмануть!
Ольга молчала и сидела, потупя глаза.
- Иначе ведь самому надо ехать, - сказал Обломов, - мне бы, признаться,
этого не хотелось. Я совсем отвык ездить по дорогам, особенно зимой...
никогда даже не езжал.
Она все глядела вниз, шевеля носком ботинки.
- Если даже я и поеду, - продолжал Обломов, - то ведь решительно из
этого ничего не выйдет: я толку не добьюсь; мужики меня обманут; староста
скажет, что хочет, - я должен верить всему; денег даст, сколько вздумает.
Ах, Андрея нет здесь: он бы все уладил! - с огорчением прибавил он.
Ольга усмехнулась, то есть у ней усмехнулись только губы, а не сердце:
на сердце была горечь. Она начала глядеть в окно, прищуря немного один глаз
и следя за каждой проезжавшей каретой.
- Между тем поверенный этот управлял большим имением, - продолжал он, -
да помещик отослал его именно потому, что заикается. Я дам ему доверенность,
передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома,
соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги, и тогда... Как я рад, милая
Ольга, - сказал он, целуя у ней руку, - что мне не нужно покидать тебя! Я бы
не вынес разлуки; без тебя в деревне, одному... это ужас! Но только теперь
нам надо быть очень осторожными.
Она взглянула на него таким большим взглядом и ждала.
- Да, - начал он говорить медленно, почти заикаясь, - видеться изредка;
вчера опять заговорили у нас даже на хозяйской половине... а я не хочу
этого... Как только все дела устроятся, поверенный распорядится стройкой и
привезет деньги... все это кончится в какой-нибудь год... тогда нет более
разлуки, мы скажем все тетке, и... и..
Он взглянул на Ольгу: она без чувств. Голова у ней склонилась на
сторону, из-за посиневших губ видны были зубы. Он не заметил, в избытке
радости и мечтанья, что при словах: "когда устроятся дела, поверенный
распорядится", Ольга побледнела и не слыхала заключения его фразы.
- Ольга!.. Боже мой, ей дурно! - сказал он и дернул звонок.
- Барышне дурно, - сказал он прибежавшей Кате. - Скорее, воды!..
спирту...
- Господи! Все утро такие веселые были... Что с ними? - шептала Катя,
принеся со стола тетки спирт и суетясь со стаканом воды.
Ольга очнулась, встала с помощью Кати и Обломова с кресла и, шатаясь,
пошла к себе в спальню.
- Это пройдет, - слабо сказала она, - это нервы; я дурно спала ночь.
Катя, затвори дверь, а вы подождите меня: я оправлюсь и выйду.
Обломов остался один, прикладывал к двери ухо, смотрел в щель замка, но
ничего не слышно и не видно.
Чрез полчаса он пошел по коридору до девичьей и спросил Катю: "Что
барышня?"
- Ничего, - сказала Катя, - они легли, а меня выслали; потом я входила:
они сидят в кресле.
Обломов опять пошел в гостиную, опять смотрел в дверь - ничего не
слышно.
Он чуть-чуть постучал пальцем - нет ответа.
Он сел и задумался. Много передумал он в эти полтора часа, много
изменилось в его мыслях, много он принял новых решений. Наконец он
остановился на том, что сам поедет с поверенным в деревню, но прежде
выпросит согласие тетки на свадьбу, обручится с Ольгой, Ивану Герасимовичу
поручит отыскать квартиру и даже займет денег... немного, чтоб свадьбу
сыграть.
Это долг можно заплатить из выручки за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах,
боже мой, как все может переменить вид в одну минуту! А там, в деревне, они
распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет: тот
даст денег и потом приедет и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги
проведет, и мостов настроит, и школы заведет... А там они, с Ольгой!.. Боже!
вот оно, счастье!.. Как это все ему в голову не пришло!
Вдруг ему стало так легко, весело; он начал ходить из угла в угол, даже
пощелкивал тихонько пальцами, чуть не закричал от радости, подошел к двери
Ольги и тихо позвал ее веселым голосом:
- Ольга, Ольга! Что я вам скажу! - говорил он, приложив губы сквозь
двери.
- Никак не ожидаете...
Он даже решил не уезжать сегодня от нее, а дождаться тетки. "Сегодня же
объявим ей, и я уеду отсюда женихом".
Дверь тихо отворилась, и явилась Ольга; он взглянул на нее и вдруг упал
духом: радость его как в воду канула: Ольга как будто немного постарела.
Бледна, но глаза блестят; в замкнутых губах, во всякой черте таится
внутренняя напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным
спокойствием и неподвижностью.
Во взгляде ее он прочел решение, но какое - еще не знал, только у него
сердце стукнуло, как никогда не стучало. Таких минут не бывало в его жизни.
- Послушай, Ольга, не гляди на меня так: мне страшно! - сказал он. - Я
передумал: совсем иначе надо устроить... - продолжал потом, постепенно
понижая тон, останавливаясь и стараясь вникнуть в этот новый для него смысл
ее глаз, губ и говорящих бровей. - Я решил сам ехать в деревню, вместе с
поверенным... чтоб там... - едва слышно досказал он.
Она молчала, глядя на него пристально, как привидение.
Он смутно догадывался, какой приговор ожидал его, и взял шляпу, но
медлил спрашивать: ему страшно было услыхать роковое решение и, может быть,
без апелляции. Наконец он осилил себя.
- Так ли я понял?.. - спросил он ее изменившимся голосом.
Она медленно, с кротостью наклонила, в знак согласия, голову. Он хотя
до этого угадал ее мысль, но побледнел и все стоял перед ней.
Она была несколько томна, но казалась такою покойною и неподвижною, как
будто каменная статуя. Это был тот сверхъестественный покой, когда
сосредоточенный замысел или пораженное чувство дают человеку вдруг всю силу,
чтоб сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого,
который зажал рану рукой, чтоб досказать, что нужно, и потом умереть.
- Ты не возненавидишь меня? - спросил он.
- За что? - сказала она слабо.
- За все, что я сделал с тобой...
- Что ты сделал?
- Любил тебя: это оскорбление!
Она с жалостью улыбнулась.
- За то, - говорил он, поникнув головой, - что ты ошибалась... Может
быть, ты простишь меня, если вспомнишь, что я предупреждал, как тебе будет
стыдно, как ты станешь раскаиваться...
- Я не раскаиваюсь. Мне так больно, так больно... - сказала она и
остановилась, чтоб перевести дух.
- Мне хуже, - отвечал Обломов, - но я сто'ю этого: за что ты мучишься?
- За гордость, - сказала она, - я наказана, я слишком понадеялась на
свои силы - вот в чем я ошиблась, а не в том, чего ты боялся. Не о первой
молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь
еще жить для меня, - а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а все
ждала, надеялась... и вот!.. - с трудом, со вздохом досказала она.
Она замолчала, потом села.
- Я не могу стоять: ноги дрожат. Камень ожил бы от того, что я сделала,
- продолжала она томным голосом. - Теперь не сделаю ничего, ни шагу, даже не
пойду в Летний сад: все бесполезно - ты умер!.. Ты согласен со мной, Илья?
- прибавила она потом, помолчав. - Не упрекнешь меня никогда, что я по
гордости или по капризу рассталась с тобой?
Он отрицательно покачал головой.
- Убежден ли ты, что нам ничего не осталось, никакой надежды?
- Да, - сказал он, - это правда... Но, может быть... - нерешительно
прибавил потом, - через год... - У него недоставало духа нанести решительный
удар своему счастью.
- Ужели ты думаешь, что через год ты устроил бы свои дела и жизнь? -
спросила она. - Подумай!
Он вздохнул и задумался, боролся с собой. Она прочла эту борьбу на
лице.
- Послушай, - сказала она, - я сейчас долго смотрела на портрет моей
матери и, кажется, заняла в ее глазах совета и силы. Если ты теперь, как
честный человек... Помни, Илья, мы не дети и не шутим: дело идет о целой
жизни!
Спроси же строго у своей совести и скажи - я поверю тебе, я тебя знаю:
станет и тебя на всю жизнь? Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно?
Ты меня знаешь, следовательно понимаешь, что я хочу сказать. Если ты скажешь
смело и обдуманно да, я беру назад свое решение: вот моя рука, и пойдем,
куда хочешь, за границу, в деревню, даже на Выборгскую сторону!
Он молчал.
- Если б ты знала, как я люблю...
- Я жду не уверений в любви, а короткого ответа, - перебила она почти
сухо.
- Не мучь меня, Ольга! - с унынием умолял он.
- Что ж, Илья, права я или нет?
- Да, - внятно и решительно сказал он, - ты права!
- Так нам пора расстаться, - решила она, - пока не застали тебя и не
видали, как я расстроена!
Он все не шел.
- Если б ты и женился, что потом? - спросила она.
Он молчал.
- Ты засыпал бы с каждым днем все глубже - не правда ли? А я? Ты
видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали
бы жить изо дня в день, ждать рождества, потом масленицы, ездить в гости,
танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили бога, что
день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило
на вчера... вот наше будущее - да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру... за
что, Илья? Будешь ли ты счастлив...
Он мучительно провел глазами по потолку, хотел сойти с места, бежать -
ноги не повиновались. Хотел сказать что-то: во рту было сухо, язык не
ворочался, голос не выходил из груди. Он протянул ей руку.
- Стало быть... - начал он упавшим голосом, но не кончил и взглядом
досказал: "прости!"
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку,
но рука, не коснувшись его руки, упала; хотела было также сказать: "прощай",
но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо
исказилось судорогой, она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У
ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала - явилась просто
женщина, беззащитная против горя.
- Прощай, прощай... - вырывалось у ней среди рыданий.
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не
чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в
кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы
текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной
боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как
осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
- Ольга, - наконец сказал он, - за что ты терзаешь себя? Ты меня
любишь, ты не перенесешь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне, что
есть хорошего.
Она отрицательно покачала головой, не поднимая ее.
- Нет... нет... - силилась выговорить потом, - за меня и за мое горе не
бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А
теперь не мешай плакать... уйди... Ах, нет, постой!.. Бог наказывает меня!..
Мне больно, ах, как больно... здесь, у сердца.
Рыдания возобновились.
- А если боль не пройдет, - сказал он, - и здоровье твое пошатнется?
Такие слезы ядовиты. Ольга, ангел мой, не плачь... забудь все...
- Нет, дай мне плакать! Я плачу не о будущем, а о прошедшем... -
выговаривала она с трудом, - оно "поблекло, отошло"... Не я плачу,
воспоминания плачут!.. Лето... парк... помнишь? Мне жаль нашей аллеи,
сирени... Это все приросло к сердцу: больно отрывать!..
Она, в отчаянии, качала головой и рыдала, повторяя:
- О, как больно, больно!
- Если ты умрешь? - вдруг с ужасом сказал он. - Подумай, Ольга...
- Нет, - перебила она, подняв голову и стараясь взглянуть на него
сквозь слезы. - Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я
хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я
любила будущего Обломова! Ты кроток, честен, Илья; ты нежен... голубь; ты
прячешь голову под крыло - и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь
проворковать под кровлей... да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то
еще, а чего - не знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего
мне недостает, дать это все, чтоб я... А нежность... где ее нет!
У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отер платком руки и лоб.
Слово было жестоко; оно глубоко уязвило Обломова: внутри оно будто
обожгло его, снаружи повеяло на него холодом. Он в ответ улыбнулся как-то
жалко, болезненно-стыдливо, как нищий, которого упрекнули его наготой. Он
сидел с этой улыбкой бессилия, ослабевший от волнения и обиды; потухший
взгляд его ясно говорил: "Да, я скуден, жалок, нищ... бейте, бейте меня!.."
Ольга вдруг увидела, сколько яду было в ее слове; она стремительно
бросилась к нему.
- Прости меня, мой друг! - заговорила она нежно, будто слезами. - Я не
помню, что говорю: я безумная! Забудь все; будем по-прежнему; пусть все
останется, как было...
- Нет! - сказал он, вдруг встав и устраняя решительным жестом ее порыв.
- Не останется! Не тревожься, что сказала правду: я стою... - прибавил он с
унынием.
- Я мечтательница, фантазерка! - говорила она. - Несчастный характер у
меня. Отчего другие, отчего Сонечка так счастлива...
Она заплакала.
- Уйди! - решила она, терзая мокрый платок руками. - Я не выдержу; мне
еще дорого прошедшее.
Она опять закрыла лицо платком и старалась заглушить рыдания.
- Отчего погибло все? - вдруг, подняв голову, спросила она. - Кто
проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умен, нежен, благороден... и...
гибнешь! Что сгубило тебя? Нет имени этому злу...
- Есть, - сказал он чуть слышно.
Она вопросительно, полными слез глазами взглянула на него.
- Обломовщина! - прошептал он, потом взял ее руку, хотел поцеловать, но
не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы.
Не поднимая головы, не показывая ей лица, он обернулся и пошел.
XII
Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся
поздно ночью. Хозяйка первая услыхала стук в ворота и лай собаки и
растолкала от сна Анисью и Захара, сказав, что барин воротился.
Илья Ильич почти не заметил, как Захар раздел его, стащил сапоги и
накинул на него - халат!
- Что это? - спросил он только, поглядев на халат.
- Хозяйка сегодня принесла: вымыли и починили халат, - сказал Захар.
Обломов как сел, так и остался в кресле.
Все погрузилось в сон и мрак около него. Он сидел, опершись на руку, не
замечал мрака, не слыхал боя часов. Ум его утонул в хаосе безобразных,
неясных мыслей; они неслись, как облака в небе, без цели и без связи, - он
не ловил ни одной.
Сердце было убито: там на время затихла жизнь. Возвращение к жизни, к
порядку, к течению правильным путем скопившегося напора жизненных сил
совершалось медленно.
Прилив был очень жесток, и Обломов не чувствовал тела на себе, не
чувствовал ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать, как камень,
целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться, как машина.
Понемногу, трудным путем выработывается в человеке или покорность
судьбе - и тогда организм медленно и постепенно вступает во все свои
отправления;или горе сломит человека, и он не встанет больше, смотря по
горю, и по человеку тоже.
Обломов не помнил, где он сидит, даже сидел ли он: машинально смотрел и
не замечал, как забрезжилось утро; слышал и не слыхал, как раздался сухой
кашель старухи, как стал дворник колоть дрова на дворе, как застучали и
загремели в доме, видел и не видел, как хозяйка и Акулина пошли на рынок,
как мелькнул пакет мимо забора.
Ни петухи, ни лай собаки, ни скрип ворот не могли вывести его из
столбняка.
Загремели чашки, зашипел самовар.
Наконец часу в десятом Захар отворил подносом дверь в кабинет, лягнул,
по обыкновению, назад ногой, чтоб затворить ее, и, по обыкновению,
промахнулся, но удержал, однакож, поднос: наметался от долговременной
практики, да притом знал, что сзади смотрит в дверь Анисья, и только урони
он что-нибудь, она сейчас подскочит и сконфузит его.
Он благополучно дошел, уткнув,бороду в поднос и обняв его крепко, до
самой постели и только располагал поставить чашки на стол подле кровати и
разбудить барина - глядь, постель не измята, барина нет!
Он встрепенулся, и чашка полетела на пол, за ней сахарница. Он стал
ловить вещи на воздухе и качал подносом, другие летели. Он успел удержать на
подносе только ложечку.
- Что это за напасть такая? - говорил он, глядя, как Анисья подбирала
куски сахару, черепки чашки, хлеб. - Где же барин?
А барин сидит в кресле, и лица на нем нет. Захар посмотрел на него с
разинутым ртом.
- Вы зачем это, Илья Ильич, всю ночь просидели в кресле, не ложились? -
спросил он.
Обломов медленно обернул к нему голову, рассеянно посмотрел на Захара,
на разлитый кофе, на разбросанный по ковру сахар.
- А ты зачем чашку-то разбил? - сказал он, потом подошел к окну.
Снег валил хлопьями и густо устилал землю.
- Снег, снег, снег! - твердил он бессмысленно, глядя на снег, густым
слоем покрывший забор, плетень и гряды на огороде. - Все засыпал! - шепнул
потом отчаянно, лег в постель и заснул свинцовым, безотрадным сном.
Уж было за полдень, когда его разбудил скрип двери с хозяйской
половины; из двери просунулась обнаженная рука с тарелкой; на тарелке
дымился пирог.
- Сегодня воскресенье, - говорил ласково голос, - пирог пекли; не
угодно ли закусить?
Но он не отвечал ничего: у него была горячка.
* ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ *
I
Год прошел со времени болезни Ильи Ильича. Много перемен принес этот
год в разных местах мира: там взволновал край, а там успокоил; там
закатилось какое-нибудь светило мира, там засияло другое; там мир усвоил
себе новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где падала
старая жизнь, там, как молодая зелень, пробивалась новая...
И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут
мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре
времени года повторили свои отправления, как в прошедшем году, но жизнь
все-таки не останавливалась, все менялась в своих явлениях, но менялась с
такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические
видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века
море наносит ил или отступает от берега и образует приращение почвы.
Илья Ильич выздоровел. Поверенный Затертый отправился в деревню и
прислал вырученные за хлеб деньги сполна и был из них удовлетворен
прогонами, суточными деньгами и вознаграждением за труд.
Что касается оброка, то Затертый писал, что денег этих собрать нельзя,
что мужики частью разорились, частью ушли по разным местам и где находятся -
неизвестно, и что он собирает на месте деятельные справки.
О дороге, о мостах писал он, что время терпит, что мужики охотнее
предпочитают переваливаться через гору и через овраг до торгового села, чем
работать над устройством новой дороги и мостов.
Словом, сведения и деньги получены удовлетворительные, и Илья Ильич не
встретил крайней надобности ехать сам и был с этой стороны успокоен до
будущего года.
Поверенный распорядился и насчет постройки дома: определив, вместе с
губернским архитектором, количество нужных материалов, он оставил старосте
приказ с открытием весны возить лес и велел построить сарай для кирпича, так
что Обломову оставалось только приехать весной и, благословясь, начать
стройку при себе. К тому времени предполагалось собрать оброк и, кроме того,
было в виду заложить деревню - следовательно, расходы было из чего покрыть.
После болезни Илья Ильич долго был мрачен, по целым часам повергался в
болезненную задумчивость и иногда не отвечал на вопросы Захара, не замечал,
как он ронял чашки на пол и не сметал со стола пыль, или хозяйка, являясь по
праздникам с пирогом, заставала его в слезах.
Потом мало-помалу место живого горя заступило немое равнодушие. Илья
Ильич по целым часам смотрел, как падал снег и наносил сугробы на дворе и на
улице, как покрыл дрова, курятники, конуру, садик, гряды огорода, как из
столбов забора образовались пирамиды, как все умерло и окуталось в саван.
Подолгу слушал он треск кофейной мельницы, скаканье на цепи и лай
собаки, чищенье сапог Захаром и мерный стук маятника.
К нему по-прежнему входила хозяйка, с предложением купить что-нибудь
или откушать чего-нибудь; бегали хозяйские дети: он равнодушно-ласково
говорил с первой, последним задавал уроки, слушал, как они читают, и
улыбался на их детскую болтовню вяло и нехотя.
Но гора осыпалась понемногу, море отступало от берега или приливало к
нему, и Обломов мало-помалу входил в прежнюю нормальную свою жизнь.
Осень, лето и зима прошли вяло, скучно. Но Обломов ждал опять весны и
мечтал о поездке в деревню.
В марте напекли жаворонков, в апреле у него выставили рамы и объявили,
что вскрылась Нева и наступила весна.
Он бродил по саду. Потом стал сажать овощи в огороде; пришли разные
праздники, троица, семик, первое мая; все это ознаменовалось березками,
венками; в роще пили чай.
С начала лета в доме стали поговаривать о двух больших предстоящих
праздниках: иванове дне, именинах братца, и об ильине дне - именинах
Обломова: это были две важные эпохи в виду. И когда хозяйке случилось купить
или видеть на рынке отличную четверть телятины или удавался особенно хорошо
пирог, она приговаривала: "Ах, если б этакая телятина попалась или этакий
пирог удался в иванов или в ильин день!"
Поговаривали об ильинской пятнице и о совершаемой ежегодно на Пороховые
Заводы прогулке пешком, о празднике на Смоленском кладбище, в Колпине.
Под окнами снова раздалось тяжелое кудахтанье наседки и писк нового
поколения цыплят; пошли пироги с цыплятами и свежими грибами,
свежепросоленные огурцы; вскоре появились и ягоды.
- Потроха уж теперь нехороши, - сказала хозяйка Обломову, - вчера за
две пары маленьких просили семь гривен, зато лососина свежая есть: ботвинью
хоть каждый день можно готовить.
Хозяйственная часть в доме Пшеницыной процветала, не потому только, что
Агафья Матвеевна была образцовая хозяйка, что это было ее призванием, но и
потому еще, что Иван Матвеевич Мухояров был, в гастрономическом отношении,
великий эпикуреец. Он был более нежели небрежен в платье, в белье: платье
носил по многим годам и тратил деньги на покупку нового с отвращением и
досадой, не развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу. Белье, как
чернорабочий, менял только в субботу; но что касалось стола, он не щадил
издержек.
В этом он отчасти руководствовался своей собственной, созданной им, со
времени вступления в службу, логикой: "Не увидят, что в брюхе, - и толковать
пустяков не станут; тогда как тяжелая цепочка на часах, новый фрак, светлые
сапоги - все это порождает лишние разговоры".
От этого на столе у Пшеницыных являлась телятина первого сорта,
янтарная осетрина, белые рябчики. Он иногда сом обходит и обнюхает, как
легавая собака, рынок или Милютины лавки, под полой принесет лучшую пулярку,
не пожалеет четырех рублей на индейку.
Вино он брал с биржи и прятал сам и сам доставал; но на столе иногда
никто не видал ничего, кроме графина водки, настоенной смородинным листом;
вино же выпивалось в светлице.
Когда он с Тарантьевым отправлялся на тоню, в пальто у него всегда
спрятана была бутылка высокого сорта мадеры, а когда пили они в "заведении"
чай, он приносил свой ром.
Постепенная осадка или выступление дна морского и осыпка горы
совершались над всем и, между прочим, над Анисьей: взаимное влеченье Анисьи
и хозяйки превратилось в неразрывную связь, в одно существование.
Обломов, видя участие хозяйки в его делах, предложил однажды ей, в виде
шутки, взять все заботы о его продовольствии на себя и избавить его от
всяких хлопот.
Радость разлилась у ней по лицу; она усмехнулась даже сознательно. Как
расширялась ее арена: вместо одного два хозяйства или одно, да какое
большое! Кроме того, она приобретала Анисью.
Хозяйка поговорила с братцем, и на другой день из кухни Обломова все
было перетаскано на кухню Пшеницыной; серебро его и посуда поступили в ее
буфет, а Акулина была разжалована из кухарок в птичницы и в огородницы.
Все пошло на большую ногу; закупка сахару, чаю, провизии, соленье
огурцов, моченье яблок и вишен, варенье - все приняло обширные размеры.
Агафья Матвеевна выросла. Анисья расправила свои руки, как орлица
крылья, и жизнь закипела и потекла рекой.
Обломов обедал с семьей в три часа, только братец обедали особо, после,
больше в кухне, потому что очень поздно приходили из должности.
Чай и кофе носила Обломову сама хозяйка, а не Захар.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит,
как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все
сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда
Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает
головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки горой, тут же посмотрит
наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет
окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
Постепенная осадка дна морского, осыпанье гор, наносный ил с прибавкой
легких вулканических взрывов - все это совершилось всего более в судьбе
Агафьи Матвеевны, и никто, всего менее она сама, не замечал это. Оно стало
заметно только по обильным, неожиданным и бесконечным последствиям.
Отчего она с некоторых пор стала сама не своя?
Отчего прежде, если подгорит жаркое, переварится рыба в ухе, не
положится зелени в суп, она строго, но с спокойствием и достоинством сделает
замечание Акулине и забудет, а теперь, если случится что-нибудь подобное,
она выскочит из-за стола, побежит на кухню, осыплет всею горечью упреков
Акулину и даже надуется на Анисью, а на другой день присмотрит сама,
положена ли зелень, не переварилась ли рыба.
Скажут, может быть, что она совестится показаться неисправной в глазах
постороннего человека в таком предмете, как хозяйство, на котором
сосредоточивалось ее самолюбие и вся ее деятельность!
Хорошо. А почему прежде бывало с восьми часов вечера у ней слипаются
глаза, а в девять, уложив детей и осмотрев, потушены ли огни на кухне,
закрыты ли трубы, прибрано ли все, она ложится - и уже никакая пушка не
разбудит ее до шести часов?
Теперь же, если Обломов поедет в театр или засидится у Ивана
Герасимовича и долго не едет, ей не спится, она ворочается с боку на бок,
крестится, вздыхает, закрывает глаза - нет сна, да и только!
Чуть застучит по улице, она поднимет голову, иногда вскочит с постели,
отворит форточку и слушает: не он ли?
Если застучат в ворота, она накинет юбку и бежит в кухню, расталкивает
Захара, Анисью и посылает отворить ворота.
Скажут, может быть, что в этом высказывается добросовестная
домохозяйка, которой не хочется, чтоб у ней в доме был беспорядок, чтоб
жилец ждал ночью на улице, пока пьяный дворник услышит и отопрет, что,
наконец, продолжительный стук может перебудить детей.
Хорошо. А отчего, когда Обломов сделался болен, она никого не впускала
к нему в комнату, устлала ее войлоками и коврами, завесила окна и приходила
в ярость - она, такая добрая и кроткая, если Ваня или Маша чуть вскрикнут
или громко засмеются?
Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала у его
постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом, накинув салоп и
написав крупными буквами на бумажке: "Илья", бежала в церковь, подавала
бумажку в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила в угол, бросалась на
колени и долго лежала, припав головой к полу, потом поспешно шла на рынок и
с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь и шепотом спрашивала у
Анисьи:
- Что?
Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание, господствующие
элементы в существе женщины.
Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму был мрачен,
едва говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не интересовался, что она
делает, не шутил, не смеялся с ней, - она похудела, на нее вдруг пал такой
холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе - и не помнит, что делает, или
накладет такую пропасть цикория, что пить нельзя, - и не чувствует, точно
языка нет. Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец, уйдут из-за стола:
она, точно каменная, будто и не слышит.
Прежде бывало ее никто не видал задумчивой, да это и не к лицу ей: все
она ходит да движется, на все смотрит зорко и видит все, а тут вдруг, со
ступкой на коленях, точно заснет и не двигается, потом вдруг так начнет
колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в ворота.
Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая улыбка, только
он начал смотреть на нее попрежнему ласково, заглядывать к ней в дверь и
шутить - она опять пополнела, опять хозяйство ее пошло живо, бодро, весело,
с маленьким оригинальным оттенком: бывало она движется целый день, как
хорошо устроенная машина, стройно, правильно, ходит плавно, говорит ни тихо,
ни громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет что-нибудь, сядет за шитье,
игла у ней ходит мерно, как часовая стрелка; потом она встанет, не суетясь;
там остановится на полдороге в кухню, отворит шкаф, вынет что-нибудь,
отнесет - все, как машина.
А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она и толчет и
сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется покойно, вдруг
Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, - она в три прыжка является в
кухню и смотрит во все глаза так, как будто прицеливается во что-нибудь,
схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб узнать, уварился ли,
отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки в сливках.
Готовится ли его любимое блюдо, она смотрит на кастрюлю, поднимет
крышку, понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и держит на огне.
Трет ли миндаль или толчет что-нибудь для него, так трет и толчет с таким
огнем, с такой силой, что ее бросит в пот.
Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и т. п. - все это
получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она видела
в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить
по-своему полно и разнообразно.
Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала себя, а
перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений,
без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и
музыки нерв.
Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не
рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее
законам.
Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под тучу, не
пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как будто
простудилась и схватила неизлечимую лихорадку.
Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы
для нее новостью - она бы усмехнулась и застыдилась.
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила
физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала,
какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на
глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал
или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое
ей Обломов, отчего она так суетится.
Если б ее спросили, любит ли она его, она бы опять усмехнулась и
отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и тогда, когда Обломов жил у
нее всего с неделю.
За что или отчего полюбила она его именно, отчего, не любя, вышла
замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг как будто на нее нашло?
Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчетным, рождающимся,
как болезнь, однакож и она, как все, имеет свои законы и причины. А если до
сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку,
пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается
в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнув
глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как
является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление
жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в
нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля
отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы,
горячка...
Агафья Матвеевна мало прежде видела таких людей, как Обломов, а если
видала, так издали, и, может быть, они нравились ей, но жили они в другой,
не в ее сфере, и не было никакого случая к сближению с ними.
Илья Ильич ходит не так, как ходил ее покойный муж, коллежский
секретарь Пшеницын - мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно бумаг, не
трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого так, как
будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на всех и на все так смело
и свободно, как будто требует покорности себе.
Лицо у него не грубое, не красноватое, а белое, нежное; руки не похожи
на руки братца - не трясутся, не красные, а белые.. небольшие. Сядет он,
положит ногу на ногу, подопрет голову рукой - все это делает так вольно,
покойно и красиво; говорит так, как не говорят ее братец и Тарантьев, как не
говорил муж; многого она даже не понимает, но чувствует, что это умно,
прекрасно, необыкновенно; да и то, что она понимает, он говорит как-то
иначе, нежели другие.
Белье носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым мылом,
ногти чистит - весь он так хорош, так чист, может ничего не делать и не
делает, ему делают все другие: у него есть Захар и еще триста Захаров...
Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр: как мягко он ходит,
делает движения, дотронется до руки - как бархат, а тронет бывало рукой муж,
как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой...
Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой вздумал
уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее душу появлением в ее жизни
Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не иначе.
Илья Ильич понимал, какое значение он внес в этот уголок, начиная с
братца до цепной собаки, которая с появлением его стала получать втрое
больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни это значение и
какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки.
В ее суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он видел
только проявление главной черты ее характера, замеченной им еще в первое
посещение, когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и
когда хозяйка, несмотря на то что смущена была неуместною ревностью кухарки,
успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а серого
петуха.
Сама Агафья Матвеевна не в силах была не только пококетничать с
Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что в ней происходит, но
она, как сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже забыла, что
несколько времени назад этого ничего не происходило в ней, и любовь ее
высказалась только в безграничной преданности до гроба.
У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство ее отношений к
нему, и он продолжал принимать это за характер. И чувство Пшеницыной, такое
нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для Обломова, для
окружающих ее и для нее самой.
Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в
церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он
никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с
зарей, и потом не было разговора о том.
Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в
ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем глазах, в
вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во
всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того
необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого
неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в
ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее
око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют
и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не
трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу
и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр
из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье
его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это
сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет
угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными
руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой
преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Он каждый день все более и более дружился с хозяйкой: о любви и в ум
ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенес, как
какую-нибудь оспу, корь или горячку, и содрогался, когда вспоминал о ней.
Он сближался с Агафьей Матвеевной - как будто подвигался к огню, от
которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя.
Он после обеда охотно оставался и курил трубку в ее комнате, смотрел,
как она укладывала в буфет серебро, посуду, как вынимала чашки, наливала
кофе, как, особенно тщательно вымыв и обтерев одну чашку, наливала прежде
всех, подавала ему и смотрела, доволен ли он.
Он охотно останавливал глаза на ее полной шее и круглых локтях, когда
отворялась дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась, он
потихоньку ногой отворял ее сам и шутил с ней, играл...


