oblomov

страница №5

ашном змее или оборотне, который лежит в канаве, прибавив, что
он погнался за ними и чуть не съел Кузьку.
Мужики, поудалее, вооружились вилами и топорами и гурьбой пошли к
канаве.
- Куда вас несет? - унимали старики. - Аль шея-то крепка? Чего вам
надо? Не замайте: вас не гонят.
Но мужики пошли и сажен за пятьдесят до места стали окликать чудовище
разными голосами: ответа не было; они остановились; потом опять двинулись.
В канаве лежал мужик, опершись головой в пригорок; около него валялись
мешок и палка, на которой навешаны были две пары лаптей.
Мужики не решались ни подходить близко, ни трогать.
- Эй! Ты, брат! - кричали они по очереди, почесывая кто затылок, кто
спину.
- Как там тебя? Эй, ты! Что тебе тут?
Прохожий сделал движение, чтоб приподнять голову, но не мог: он,
по-видимому, был нездоров или очень утомлен.
Один решился было тронуть его вилой.
- Не замай! Не замай! - закричали многие. - Почем знать, какой он: ишь,
не бает ничего; может быть, какойнибудь такой... Не задайте его, ребята!
- Пойдем, - говорили некоторые, - право-слово пойдем: что он нам, дядя,
что ли? Только беды с ним!
И все ушли назад, в деревню, рассказав старикам, что там лежит
нездешний, ничего не бает, и бог его ведает, что он там.
- Нездешний, так и не замайте! - говорили старики, сидя на завалинке и
положив локти на коленки. - Пусть его себе! И ходить не по что было вам!
Таков был уголок, куда вдруг перенесся во сне Обломов.
Из трех или четырех разбросанных там деревень была одна Сосновка,
другая Вавиловка, в одной версте друг от друга.
Сосновка и Вавиловка были наследственной отчиной рода Обломовых и
оттого известны были под общим именем Обломовки.
В Сосновке была господская усадьба и резиденция. Верстах в пяти от
Сосновки лежало сельцо Верхлево, тоже принадлежавшее некогда фамилии
Обломовых и давно перешедшее в другие руки, и еще несколько причисленных к
этому же селу кое-где разбросанных изб.
Село принадлежало богатому помещику, который никогда не показывался в
свое имение: им заведовал управляющий из немцев.
Вот и вся география этого уголка.
Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь
лет. Ему легко, весело.
Какой он хорошенький, красненький, полный! Щечки такие кругленькие, что
иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает.
Няня ждет его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки; он не
дается, шалит, болтает ногами; няня ловит его, и оба они хохочут.
Наконец удалось ей поднять его на ноги; она умывает его, причесывает
головку и ведет к матери.
Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от
жаркой любви к ней: у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и
стали неподвижно две теплые слезы.
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными,
заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли что-нибудь,
расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался
ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к
образу.
Там, став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова
молитвы.
Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лилась в комнату
прохлада и запах сирени.
- Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? - вдруг спрашивал он среди
молитвы.
- Пойдем, душенька, - торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и
спеша договорить святые слова.
Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу.
Потом шли к отцу, потом к чаю.
Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тетку,
восьмидесяти лет, беспрерывно ворчавшую на свою девчонку, которая, тряся от
старости головой, прислуживала ей, стоя за ее стулом. Там и три пожилые
девушки, дальние родственницы отца его, и немного помешанный деверь его
матери, и помещик семи душ, Чекменев, гостивший у них, и еще какие-то
старушки и старички.
Весь этот штат и свита дома Обломовых подхватили Илью Ильича и начали
осыпать его ласками и похвалами; он едва успевал утирать следы непрошеных
поцелуев.
После того начиналось кормление его булочками, сухариками, сливочками.
Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору, на
луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка одного, не
допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а
главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке,
пользовавшееся дурною репутацией.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она
бросалась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами,
исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и
разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или
совсем на свете не было.
Ребенок не дождался предостережений матери: он уж давно на дворе.
Он с радостным изумлением, как будто в первый раз, осмотрел и обежал
кругом родительский дом, с покривившимися набок воротами, с севшей на
середине деревянной кровлей, на которой рос нежный зеленый мох, с шатающимся
крыльцом, разными пристройками и надстройками и с запущенным садом.
Ему страсть хочется взбежать на огибавшую весь дом висячую галерею,
чтоб посмотреть оттуда на речку: но галерея ветха, чуть-чуть держится, и по
ней дозволяется ходить только "людям", а господа не ходят.
Он не внимал запрещениям матери и уже направился было к соблазнительным
ступеням, но на крыльце показалась няня и кое-как поймала его.
Он бросился от нее к сеновалу, с намерением взобраться туда по крутой
лестнице, и едва она поспевала дойти до сеновала, как уж надо было спешить
разрушать его замыслы влезть на голубятню, проникнуть на скотный двор и,
чего боже сохрани! - в овраг.
- Ах ты, господи, что за ребенок, за юла за такая! Да посидишь ли ты
смирно, сударь? Стыдно! - говорила нянька.
И целый день и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней:
то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и
расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной
тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими
волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная
жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Не все резв, однакож, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле
няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все
совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко в душу его, потом
растут и зреют вместе с ним.
Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома,
от деревьев, и от голубятни, и от галереи - от всего побежали далеко длинные
тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к
задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем да речка так
блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.
- Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а уже будет и там светло?
- спрашивал ребенок.
- Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так
и хмурится; а ужо как завидит издали, так и просветлеет.
Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал
за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше
настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой
весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а
Антип еще и со двора не успел съехать.
Ребенок тоже шагнул раза два, еще шаг - и он уйдет за гору.
Ему хотелось бы к горе, посмотреть, куда делась лошадь. Он к воротам,
но из окна послышался голос матери:
- Няня! Не видишь, что ребенок выбежал на солнышко! Уведи его в
холодок; напечет ему головку - будет болеть, тошно сделается, кушать не
станет. Он этак у тебя в овраг уйдет!
- У! Баловень! - тихо ворчит нянька, утаскивая его на крыльцо.
Смотрит ребенок и наблюдает острым и переимчивым взглядом, как и что
делают взрослые, чему посвящают они утро.
Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания
ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается
мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по
жизни, его окружающей.
Нельзя сказать, чтоб утро пропадало даром в доме Обломовых. Стук ножей,
рубивших котлеты и зелень в кухне, долетал даже до деревни.
Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы:
трудно было распознать, плачет ли она или импровизирует заунывную песню
без слов..
На дворе, как только Антип воротился с бочкой, из разных углов поползли
к ней с ведрами, корытами и кувшинами бабы, кучера.
А там старуха пронесет из амбара в кухню чашку с мукой да кучу яиц; там
повар вдруг выплеснет воду из окошка и обольет Арапку, которая целое утро,
не сводя глаз, смотрит в окно, ласково виляя хвостом и облизываясь.
Сам Обломов - старик тоже не без занятий. Он целое утро сидит у окна и
неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе.
- Эй, Игнашка? Что несешь, дурак? - спросит он идущего по двору
человека.
- Несу ножи точить в людскую, - отвечает тот, не взглянув на барина.
- Ну неси, неси; да хорошенько, смотри, наточи!
Потом остановит бабу:
- Эй, баба! Баба! Куда ходила?
- В погреб, батюшка, - говорила она, останавливаясь, и, прикрыв глаза
рукой, глядела на окно, - молока к столу достать.
- Ну иди, иди! - отвечал барин. - Да смотри, не пролей молоко-то.
- А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? - кричал потом. - Вот
я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь. Пошел назад, в
прихожую!
И Захарка шел опять дремать в прихожую.
Придут ли коровы с поля, старик первый позаботится, чтоб их напоили;
завидит ли из окна, что дворняжка преследует курицу, тотчас примет строгие
меры против беспорядков.
И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как
из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает,
чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке,
сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или
Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с
практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли
вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т.п.
Но главною заботою была кухня и обед. Об обеде совещались целым домом;
и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто
суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую
подливку к соусу.
Всякий совет принимался в соображение, обсуживался обстоятельно и потом
принимался или отвергался по окончательному приговору хозяйки.
На кухню посылались беспрестанно то Настасья Петровна, то Степанида
Ивановна напомнить о том, прибавить это или отменить то, отнести сахару,
меду, вина для кушанья и посмотреть, все ли положит повар, что отпущено.
Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие
телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась!
Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживанье за
нею!
Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням,
откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке
неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие
запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились,
какие пироги пеклись в Обломовке!
И так до полудня все суетилось и заботилось, все жило такою полною,
муравьиною, такою заметною жизнью.
В воскресенье и в праздничные дни тоже не унимались эти трудолюбивые
муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала
несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и
яиц; на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий. Пекли исполинский
пирог, который сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый
день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один
совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой
милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту
любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский
пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное
вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
А ребенок все смотрел и все наблюдал своим детским, ничего не
пропускающим умом. Он видел, как после полезно и хлопотливо проведенного
утра наставал полдень и обед.
Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над
головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни
дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая
тишина - все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос
в пустоте.
В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой
траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким
сном.
И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего
послеобеденного сна.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита - все
разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой
в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух,
засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник
растянулся под кустом в саду, подле свой пешни, и кучер спал на конюшне.
Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам,
по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе; ребятишки ползают по
двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого
было лаять.
Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души; легко
было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал
бы, если б только водились воры в том краю.
Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное
подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное
храпенье на все тоны и лады.
Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит
бессмысленно, с удивлением на обе стороны и перевернется на другой бок или,
не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то
под нос себе, опять заснет.
А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит
обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты,
схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло
к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают
шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом
падает опять на постель как подстреленный.
А ребенок все наблюдал да наблюдал.
Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на
всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю, не могла
противиться обаянию сна. Она тоже заражалась этой господствовавшей в
Обломовке повальной болезнью.
Сначала она бодро смотрела за ребенком, не пускала далеко от себя,
строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы,
начинала упрашивать не ходить за ворота, не затрогивать козла, не лазить на
голубятню или галерею.
Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге
погреба или просто на травке, повидимому с тем, чтобы вязать чулок и
смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой.
"Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, - думала она
почти сквозь сон, - или еще... как бы в овраг..."
Тут голова старухи клонилась к коленям, чулок выпадал из рук; она
теряла из виду ребенка и, открыв немного рот, испускала легкое храпенье.
А он с нетерпением дожидался этого мгновения, с которым начиналась его
самостоятельная жизнь.
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни;
осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто
очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал
на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался
в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в
воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил
нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что
из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с
этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как
он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в
лапах. Ребенок кончит тем, что убьет и жертву и мучителя.
Потом он заберется в канаву, роется, отыскивает какие-то корешки,
очищает от коры и ест всласть, предпочитая яблокам и варенью, которые дает
маменька.
Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко
кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него, не кругом, по
дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он боится: там, говорят, и
лешие, и разбойники, и страшные звери.
Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада;
ребенок уж прибегал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как в кратер
вулкана... но вдруг перед ним восстали все толки и предания об этом овраге:
его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха,
бросился к няньке и разбудил старуху.
Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него
пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем,
подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает
дрожащими пальцами тыкать одну в другую спицы чулка, лежавшего у нее на
коленях.
Между тем жара начала понемногу спадать; в природе стало все поживее;
солнце уже подвинулось к лесу.
И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в одном углу где-то скрипнула
дверь; послышались по двору чьи-то шаги; на сеновале кто-то чихнул.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести,
огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза
заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий
говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает
голову и разминается, едва приходя в себя.
Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло; выпивается
чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышится оханье, стенанье;
прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному
пособию, чтоб только залить засуху в горле.
Все искали освобождения от жажды, как от какого-нибудь наказания
господня; все мечутся, все томятся, точно караван путешественников в
аравийской степи, не находящий нигде ключа воды.
Ребенок тут, подле маменьки: он вглядывается в странные окружающие его
лица, вслушивается в их сонный и вялый разговор. Весело ему смотреть на них,
любопытен кажется ему всякий сказанный ими вздор.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по
берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами
каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка,
наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа,
поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по
целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая
всякого прохожего.
Мать возьмет голову Илюши, положит к себе на колени и медленно
расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и
Настасью Ивановну и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности
Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те
сулят ему золотые горы.
Но вот начинает смеркаться. На кухне опять трещит огонь, опять
раздается дробный стук ножей: готовится ужин.
Дворня собралась у ворот: там слышится балалайка, хохот. Люди играют в
горелки.
А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых
лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая
золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один за другим; последний луч
оставался долго; он, как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей; но и тот
потух.
Предметы теряли свою форму; все сливалось сначала в серую, потом в
темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало; вскоре они совсем замолкли,
кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей
тишины одна монотонно чирикала с промежутками, но все реже и реже, и та
наконец свистнула слабо, незвучно, в последний раз, встрепенулась, слегка
пошевелив листья вокруг себя... и заснула.
Все смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли
поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела;
немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул еще в последний раз, и она стала
неподвижна.
Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья
сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу стало страшно: там кто-то вдруг
заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой
сучок, кажется, хрустит под его ногой.
На небе ярко сверкнула, как живой глаз, первая звездочка, и в окнах
дома замелькали огоньки.
Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда
сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в сердце
живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе
невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда... в Обломовке
все почивают так крепко и покойно.
- Пойдем, мама, гулять, - говорит Илюша.
- Что ты, бог с тобой! Теперь гулять, - отвечает она, - сыро, ножки
простудишь; и страшно: в лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей.
- Куда он уносит? Какой он бывает? Где живет? - спрашивает ребенок.
И мать давала волю своей необузданной фантазии.
Ребенок слушал ее, открывая и закрывая глаза, пока, наконец, сон не
сморил его совсем. Приходила нянька и, взяв его с коленей матери, уносила
сонного, с повисшей через ее плечо головой, в постель.
- Вот день-то и прошел, и слава богу! - говорили обломовцы, ложась в
постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. - Прожили благополучно;
дай бог и завтра так! Слава тебе, господи! Слава тебе, господи!
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер
робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где
нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и
молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и
знают, что гуляют все добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы,
что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки,
которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного - другими
словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, - да и осыпает его ни с
того ни с сего разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое
платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе
Кирбитьевне.
Ребенок, навострив уши и глаза, страстно впивался в рассказ.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что
существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом,
оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием
повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших
прадедов, а может быть, еще и на нас самих.
Взрослый Илья Ильич хотя после и узнает, что нет медовых и молочных
рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но
улыбка эта не искренняя, она сопровождается тайным вздохом: сказка у него
смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не
жизнь, а жизнь не сказка.
Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в ту
сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него
навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом,
незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы.
И старик Обломов и дед выслушивали в детстве те же сказки, прошедшие в
стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и
поколения.
Няня между тем уже рисует другую картину воображению ребенка.
Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи
Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Колечище
прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища
басурманов, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и
не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых
городах и людях; наконец переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к
чудовищам и к оборотням.
Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью
подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение
Илиаду русской жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда
человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни, когда он
трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты
от окружающих его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле
царствовали чудеса.
Страшна и неверна была жизнь тогдашнего человека; опасно было ему выйти
за порог дома: его, того гляди, запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у
него все злой татарин, или пропадет человек без вести, без всяких следов.
А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары; а там,
над свежей могилой, вспыхнет огонек, или в лесу кто-то прогуливается, будто
с фонарем, да страшно хохочет и сверкает глазами в темноте.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек
долго и хорошо - ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет
кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого ни с того ни
с сего начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому, только
что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Терялся слабый человек, с ужасом озираясь в жизни, и искал в
воображении ключа к таинствам окружающей его и своей собственной природы.
А может быть, сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения и
всяких действительных страхов, приключений и опасностей заставляли человека
творить среди естественного мира другой, несбыточный, и в нем искать разгула
и потехи праздному воображению или разгадки обыкновенных сцеплений
обстоятельств и причин явления вне самого явления.
Ощупью жили бедные предки наши; не окрыляли и не сдерживали они своей
воли, а потом наивно дивились или ужасались неудобству, злу и допрашивались
причин у немых, неясных иероглифов природы.
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника
головой, а не ногами из ворот; пожар - от того, что собака выла три ночи под
окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все
то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били
или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину
гнилого пола.
И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла
действйтельности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго,
может быть, еще не отрешиться ему от этой веры.
Слушая от няни сказки о нашем золотом руне - Жар-птице, о преградах и
тайниках волшебного замка, мальчик то бодрился, воображая себя героем
подвига, - и мурашки бегали у него по спине, то страдал за неудачи храбреца.

Рассказ лился за рассказом. Няня повествовала с пылом, живописно, с
увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам.
Глаза старухи искрились огнем; голова дрожала от волнения; голос возвышался
до непривычных нот.
Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах.
Заходила ли речь о мертвецах, поднимающихся в полночь из могил, или о
жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или о медведе с деревянной ногой,
который идет по селам и деревням отыскивать отрубленную у него натуральную
ногу, - волосы ребенка трещали на голове от ужаса; детское воображение то
застывало, то кипело; он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс;
нервы напрягались, как струны.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: "Скрипи, скрипи, нога
липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит,
на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет" и т.д.; когда
медведь входил наконец в избу и готовился схватить похитителя своей ноги,
ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у
него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в
когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
Заселилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска
засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и
все видит в жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет
зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят
и одевают даром...
Сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца
жизни сохраняет свою власть. Все в доме и в деревне, начиная от барина, жены
его и до дюжего кузнеца Тараса, - все трепещут чего-то в темный вечер:
всякое дерево превращается тогда в великана, всякий куст - в вертеп
разбойников.
Стук ставни и завыванье ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и
женщин, и детей. Никто в крещенье не выйдет после десяти часов вечера один
за ворота; всякий в ночь на пасху побоится идти в конюшню, опасаясь застать
там домового.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что
копна сена разгуливала по полю, - они не задумаются и поверят; пропустит ли
кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то
Марфа или Степанида - ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в
голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась
ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, - так
сильна вера в чудесное в Обломовке!
Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают
мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в
балаган, и разбойников - в тюрьму; но если пропадает самая вера в призраки,
то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.
Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть - едва знает, и
на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь еще, оставшись
в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве
зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять
бледнеет вечером.
Далее Илья Ильич вдруг увидел себя мальчиком лет тринадцати или
четырнадцати.
Он уж учился в селе Верхлеве, верстах в пяти от Обломовки, у тамошнего
управляющего, немца Штольца, который завел небольшой пансион для детей
окрестных дворян.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали
ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал
золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да
плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди
злодеев, что вот его и приласкать-то некому и никто любимого пирожка не
испечет ему.
Кроме этих детей, других еще в пансионе пока не было.
Нечего делать, отец и мать посадили баловника Илюшу за книгу. Это
стоило слез, воплей, капризов. Наконец отвезли.
Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы. Может быть, у
него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка
была верстах в пятистах от Верхлева. А то как выучиться? Обаяние обломовской
атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлево; ведь оно тоже
было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою же
первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта
прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается
развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в
младенческой душе первых понятий и впечатлений?
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще
вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все тем
пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж
видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только
не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают
при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной
ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол,
заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к
чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько
копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подайка ему не скоро
носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Может быть, детский ум его давно решил, что так, а не иначе следует
жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А
как жили взрослые в Обломовке?
Делали ли они себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отвечали
на него? Вероятно, никак: это казалось им очень просто и ясно.
Не слыхивали они о так называемой многотрудной жизни, о людях, носящих
томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли
или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь
круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись, как огня,
увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от
вулканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно,
без помехи утопала в мягком теле.
Не клеймила их жизнь, как других, ни преждевременными морщинами, ни
нравственными разрушительными ударами и недугами.
Добрые люди понимали ее не иначе, как идеалом покоя и бездействия,
нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как-то:
болезнями, убытками, ссорами и между прочим трудом.
Они сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но
любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это
возможным и должным.
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или
нравственными вопросами; оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого
там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись
с трудной, мучительной смертью. а, дожив до невозможности, умирали как будто
украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и
говорят, что прежде был крепче народ.
Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку
значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и
нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму
вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее,
тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее
целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и
отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается еще и
теперь в Обломовке.
О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать, каких
целей добиваться?
Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось
только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по
очереди, без зову, представали пред каждого из них.
И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очереди, как
живые картины, открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся
как в его семействе, так у родственников и знакомых: родИны, свадьба,
похороны.
Потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных подразделений
ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных
обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слез и
улыбок.
Все отправлялось с такою точностью, так важно и торжественно.
Ему представлялись даже знакомые лица и мины их при разных обрядах, их
заботливость и суета. Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую
хотите торжественную свадьбу или именины - справят по всем правилам, без
малейшего упущения. Кого где посадить, что и как подать, кому с кем ехать в
церемонии, примету ли соблюсти - во всем этом никто никогда не делал ни
малейшей ошибки в Обломовке.
Ребенка ли выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть, каких
розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на
том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.
Они отступятся от весны, знать ее не захотят, если не испекут в начале
ее жаворонка. Как им не знать и не исполнять этого?
Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и
гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей;
жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями,
которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу.
Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а
потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали самого человека и
его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой
же случай - именины, свадьба и т.п.
Как только рождался ребенок, первою заботою родителей было как можно
точнее, без малейших упущений, справить над ним все требуемые приличием
обряды, то есть задать после крестин пир; затем начиналось заботливое
ухаживанье за ним.
Мать задавала себе и няньке задачу: выходить здоровенького ребенка,
беречь его от простуды, от глаза и других враждебных обстоятельств. Усердно
хлопотали, чтоб дитя было всегда весело и кушало много.
Только лишь поставят на ноги молодца, то есть когда нянька станет ему
не нужна, как в сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему
подругу - тоже поздоровее, порумянее.
Опять настает эпоха обрядов, пиров, наконец свадьба; на этом и
сосредоточивался весь пафос жизни..
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока
похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место
другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят
подобных себе - и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной
однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
Навязывались им, правда, порой и другие заботы, но обломовцы встречали
их по большей части с стоическою неподвижностью, и заботы, покрутившись над
головами их, мчались мимо, как птицы, которые прилетят к гладкой стене и, не
найдя местечка приютиться, потрепещут напрасно крыльями около твердого камня
и летят далее.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг
обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось
бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцем, да на
ту пору, к счастью своему, пошла за мочками.
В доме сделался гвалт: все прибежали, от мала до велика, и ужаснулись,
представив себе, что вместо наседки с цыплятами тут могла прохаживаться сама
барыня с Ильей Ильичом.
Все ахнули и начали упрекать друг друга в том, как это давно в голову
не пришло: одному - напомнить, другому - велеть поправить, третьему -
поправить.
Все дались диву, что галерея обрушилась, а накануне дивились, как это
она так долго держится!
Начались заботы и толки, как поправить дело; пожалели о наседке с
цыплятами и медленно разошлись по своим местам, настрого запретив подводить
к галерее Илью Ильича.
Потом, недели через три, велено было Андрюшке, Петрушке, Ваське
обрушившиеся доски и перила оттащить к сараям, чтоб они не лежали на дороге.
Там валялись они до весны.
Старик Обломов всякий раз как увидит их из окошка, так и озаботится
мыслью о поправке: призовет плотника, начнет совещаться, как лучше сделать -
новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой,
сказав: "Подь себе, а я подумаю".
Это продолжалось до тех пор, пока Васька или Мотька донес барину, что
вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки галереи, так углы
совсем отстали от стен и, того гляди, рухнут опять.
Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие
которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть
уцелевшей галереи, что и было сделано к концу того же месяца.
- Э! Да галерея-то пойдет опять заново! - сказал старик жене. -
Смотри-ка, как Федот красиво расставил бревна, точно колонны у предводителя
в дому!
Вот теперь и хорошо: опять надолго!
Кто-то напомнил ему, что вот кстати бы уж и ворота исправить и крыльцо
починить, а то, дескать, сквозь ступеньки не только кошки - и свиньи
пролезают в подвал.
- Да, да, надо, - заботливо отвечал Илья Иванович и шел тотчас
осмотреть крыльцо.
- В самом деле, видишь ведь как, совсем расшаталось, - говорил он,
качая ногами крыльцо, как колыбель.
- Да оно и тогда шаталось, как его сделали, - заметил кто-то.
- Так что ж, что шаталось? - отвечал Обломов. - Да вот не развалилось
же, даром что шестнадцать лет без поправки стоит. Славно тогда сделал
Лука!..
Вот был плотник, так плотник... умер - царство ему небесное! Нынче
избаловались: не сделают так.
И он обращал глаза в другую сторону, а крыльцо, говорят, шатается и до
сих пор и все еще не развалилось.
Видно, в самом деле славный был плотник этот Лука.
Надо, впрочем, отдать хозяевам справедливость: иной раз в беде или
неудобстве они очень обеспокоятся, даже погорячатся и рассердятся.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас
принять меры. И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через
канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев,
потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
Илья Иванович простер свою заботливость даже до того, что однажды,
гуляя по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел
садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой
распорядительности Обломова простоял так все лето, и только зимой снегом
повалило его опять.
Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски,
тотчас же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву.
Он еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново.
Коровы и козы тоже немного взяли после нового падения плетня в саду:
они съели только смородинные кусты да принялись обдирать десятую липу, а до
яблонь и не дошли, как последовало распоряжение врыть плетень как надо и
даже окопать канавкой.
Досталось же и двум коровам и козе, пойманным на деле: славно вздули
бока!
Снится еще Илье Ильичу большая темная гостиная в родительском доме, с
ясеневыми старинными креслами, вечно покрытыми чехлами, с огромным,
неуклюжим и жестким диваном, обитым полинялым голубым барканом в пятнах, и
одним большим кожаным креслом.
Наступает длинный зимний вечер.
Мать сидит на диване, поджав ноги под себя, и лениво вяжет детский
чулок, зевая и почесывая по временам спицей голову.
Подле нее сидит Настасья Ивановна да Пелагея Игнатьевна и, уткнув носы
в работу, прилежно шьют чтонибудь к празднику для Илюши, или для отца его,
или для самих себя.
Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперед, в совершенном
удовольствии, или присядет в кресло и, посидев немного, начнет опять ходить,
внимательно прислушиваясь к звуку собственных шагов. Потом понюхает табаку,
высморкается и опять понюхает.
В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то это допускалось только
в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать
без свечей, при дневном свете.
Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На всякий предмет,
который производился не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до
крайности скупы.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду
гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат и побледнеют, как тот же
гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.
Впрочем, такого разврата там почти не случалось: это сделает разве
сорванец какой-нибудь, погибший в общем мнении человек; такого гостя и во
двор не пустят.
Нет, не такие нравы были там: гость там прежде троекратного потчеванья
и не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что однократное
потчеванье чаще заключает в себе просьбу отказаться от предлагаемого блюда
или вина, нежели отведать его.
Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги
и береглась, как все покупные вещи, под ключом самой хозяйки. Огарки бережно
считались и прятались.
Вообще там денег тратить не любили, и как ни необходима была вещь, но
деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если
издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами,
воплями и бранью.
Обломовцы соглашались лучше терпеть всякого рода неудобства, даже
привыкали не считать их неудобствами, чем тратить деньги.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и
кожаное кресло Ильи Иваныча только называется кожаным, а в самом-то деле оно
- не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один
клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же,
может быть, и ворота все кривы и крыльцо шатается. Но заплатить за
что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей
казалось им чуть не самоубийством.
Услыхав.. что один из окрестных молодых помещиков ездил в Москву и
заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за сапоги
и сорок рублей за жилет к свадьбе, старик Обломов перекрестился и сказал с
выражением ужаса, скороговоркой, что "этакого молодца надо посадить в
острог".
Вообще они глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости
быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и
мене продуктов. Они в простоте души понимали и приводили в исполнение
единственное употребление капиталов - держать их в сундуке.
На креслах в гостиной, в разных положениях, сидят и сопят обитатели или
обычные посетители дома.
Между собеседниками по большей части царствует глубокое молчание: все
видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и
изведаны, а новостей извне получается мало.
Тихо; только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи
Ивановича, еще стенные часы в футляре глухо постукивают маятником да
порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у
Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину.
Так иногда пройдет полчаса, разве кто-нибудь зевнет вслух и перекрестит
рот, примолвив: "Господи помилуй!"
За ним зевает сосед, потом следующий, медленно, как будто по команде,
отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха в легких обойдет всех,
причем иного прошибет слеза.
Или Илья Иванович пойдет к окну, взглянет туда в скажет с некоторым
удивлением: "Еще пять часов только, а уж как темно на дворе!"
- Да, - ответит кто-нибудь, - об эту пору всегда темно; длинные вечера
наступают.
А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А
спросите-ка, зачем им эти длинные дни, так они и сами не знают.
И опять замолчат.
А там кто-нибудь станет снимать со свечи и вдруг погасит - все
встрепенутся: "Нечаянный гость!" - скажет непременно кто-нибудь.
Иногда на этом завяжется разговор.
- Кто ж бы это гость? - скажет хозяйка. - Уж не Настасья ли Фаддеевна?
Ах, дай-то господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости!
То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне
бы вместе... Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне
столько!
- А когда, бишь, она уехала от нас? - спросил Илья Иванович. - Кажется,
после ильина дня?
- Что ты, Илья Иваныч! Всегда перепутаешь! Она и семика не дождалась, -
поправила жена.
- Она, кажется, в петровки здесь была, - возражает Илья Иванович.
- Ты всегда так! - с упреком скажет жена. - Споришь, только
срамишься...
- Ну, как же не была в петровки? Еще тогда все пироги с грибами пекли:
она любит...
- Так это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами - как это не
помнишь! Да и Марья Онисимовна не до ильина дня, а до Прохора и Никанора
гостила.
Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным
семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа.
Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова,
прочие все путали и названия месяцев и порядок чисел.
Замолчит побежденный Илья Иванович, и опять все общество погрузится в
дремоту. Илюша, завалившись за спину матери, тоже дремлет, а иногда и совсем
спит.
- Да, - скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, - вот
муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич, какой был, бог с ним,
здоровый, а умер! И шестидесяти лет не прожил - жить бы этакому сто лет!
- Все умрем, кому когда - воля божья! - возражает Пелагея Игнатьевна со
вздохом. - Кто умирает, а вот у Хлоповых так не поспевают крестить:

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися