oblomov

страница №7

чиновников с будничными лицами,
способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на
пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление
обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими, грубыми
руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
"Как ни наряди немца, - думала она, - какую тонкую и белую рубашку он
ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые
перчатки, а все он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет
все торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает
если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так и просятся приняться за
шило или много-много - что за смычок в оркестре".
А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от
отца-бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького,
прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым
лицом, с ясным, бойким взглядом; такого, на каких она нагляделась в русском
богатом доме, и тоже за границею, конечно не у немцев.
И вдруг он будет чуть не сам ворочать жернова на мельнице, возвращаться
домой с фабрик и полей, как отец его: в сале, в навозе, с красно-грязными,
загрубевшими руками, с волчьим аппетитом!
Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные
воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться
к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии жизни, шептала о
блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним о высокой роли,
какая выпадает иным на долю...
И вся эта перспектива должна сокрушаться от щелканья счетов, от
разбиранья замасленных расписок мужиков, от обращения с фабричными!
Она возненавидела даже тележку, на которой Андрюша ездил в город, и
клеенчатый плащ, который подарил ему отец, и замшевые зеленые перчатки - все
грубые атрибуты трудовой жизни.
На беду, Андрюша отлично учился, и отец сделал его репетитором в своем
маленьком пансионе.
Ну, пусть бы так; но он положил ему жалованье, как мастеровому,
совершенно по-немецки: по десяти рублей в месяц, и заставлял его
расписываться в книге.
Утешься, добрая мать: твой сын вырос на русской почве - не в будничной
толпе, с бюргерскими коровьими рогами, с руками, ворочающими жернова.
Вблизи была Обломовка: там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу,
как иго; там барин не встает с зарей и не ходит по фабрикам около намазанных
салом и маслом колес и пружин.
Да и в самом Верхлеве стоит, хотя бо'льшую часть года пустой, запертой
дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные
залы и галереи, темные портреты на стенах, не с грубой свежестью, не с
жесткими большими руками, - видит томные голубые глаза, волосы под пудрой,
белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в
трепещущих манжетах, гордо положенные на эфес шпаги; видит ряд
благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и
кружевах.
Он в лицах проходит историю славных времен, битв, имен; читает там
повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за
трубкой, отец о жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и
огородом...
Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел жизнью,
праздниками, балами; в длинных галереях сияли по ночам огни.
Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с
выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым
лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым
набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня - величественная красотой,
ростом и объемом женщина, к которой, кажется, никогда никто не подходил
близко, не обнял, не поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней было пятеро
детей.
Она казалась выше того мира, в который нисходила в три года раз; ни с
кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с
тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь
и садилась на стул за ширмы.
Зато в доме, кроме князя и княгини, был целый, такой веселый и живой
мир, что Андрюша детскими зелененькими глазками своими смотрел вдруг в три
или четыре разные сферы, бойким умом жадно и бессознательно наблюдал типы
этой разнородной толпы, как пестрые явления маскарада.
Тут были князья Пьер и Мишель, из которых первый тотчас преподал
Андрюше, как бьют зорю в кавалерии и пехоте, какие сабли и шпоры гусарские и
какие драгунские, каких мастей лошади в каждом полку и куда непременно надо
поступить после ученья, чтоб не опозориться.
Другой, Мишель, только лишь познакомился с Андрюшей, как поставил его в
позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше
то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка.
Дня через три Андрей, на основании только деревенской свежести и с
помощью мускулистых рук, разбил ему нос и по английскому и по русскому
способу, без всякой науки, и приобрел авторитет у обоих князей.
Были еще две княжны, девочки одиннадцати и двенадцати лет, высокенькие,
стройные, нарядно одетые, ни с кем не говорившие, никому не кланявшиеся и
боявшиеся мужиков.
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери
Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на
колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за
обе щеки и целовала так ласково!
Потом был немец, который точил на станке табакерки и пуговицы, потом
учитель музыки, который напивался от воскресенья до воскресенья, потом целая
шайка горничных, наконец стая собак и собачонок.
Все это наполняло дом и деревню шумом, гамом, стуком, кликами и
музыкой.
С одной стороны, Обломовка, с другой - княжеский замок, с широким
раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из
Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера.
Отец Андрюши был агроном, технолог, учитель. У отца своего, фермера, он
взял практические уроки в агрономии, на саксонских фабриках изучил
технологию, а в ближайшем университете, где было около сорока профессоров,
получил призвание к преподаванию того, что кое-как успели ему растолковать
сорок мудрецов.
Дальше он не пошел, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать
дело, и возвратился к отцу. Тот дал ему сто талеров, новую котомку и
отпустил на все четыре стороны.
С тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть лет
пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать лет живет в России и
благословляет свою судьбу.
Он был в университете и решил, что сын его должен быть также там -
нужды нет, что это будет не немецкий университет, нужды нет, что университет
русский должен будет произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести
от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына.
А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее,
как по линейке, до будущего своего внука и был покоен, не подозревая, что
варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке
обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни
деду его, ни отцу, ни ему самому.
Впрочем, он не был педант в этом случае и не стал бы настаивать на
своем; он только не умел бы начертать в своем уме другой дороги сыну.
Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и
прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему в Верхлеве больше
нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно,
и ему пора.
А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлеве и
помогать управлять имением, - об этом старик не спрашивал себя; он только
помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от себя.
И он отсылал сына - таков обычай в Германии. Матери не было на свете, и
противоречить было некому.
В день отъезда Иван Богданович дал сыну сто рублей ассигнациями.
- Ты поедешь верхом до губернского города, - сказал он. - Там получи от
Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его нет,
продай лошадь; там скоро ярмарка: дадут четыреста рублей и не на охотника.
До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург - семьдесят
пять; останется довольно. Потом - как хочешь. Ты делал со мной дела, стало
быть знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на
него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только
камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован
ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть
сочинять, пожалуй, - не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше
охоты...
- Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, - сказал Андрей.
Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и
лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.
- Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою
дорогу, понадобится посоветоваться, спросить - зайди к Рейнгольду: он
научит. О! - прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. Это... это
(он хотел похвалить и не нашел слова)... Мы вместе из Саксонии пришли. У
него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу...
- Не надо, не говори, - возразил Андрей, - я пойду к нему, когда у меня
будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него...
Опять трепанье по плечу.
Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной
лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да
несколько рубашек из верхлевского полотна - вещи, купленные и взятые по
настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто,
дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений
матери.
- Ну! - сказал отец.
- Ну! - сказал сын.
- Все? - спросил отец.
- Все! - отвечал сын.
Они посмотрели друг на друга молча, как будто пронзали взглядом один
другого насквозь.

Между тем около собралась кучка любопытных соседей посмотреть, с
разинутыми ртами, как управляющий отпустит сына на чужую сторону.
Отец и сын пожали друг другу руки. Андрей поехал крупным шагом.
- Каков щенок: ни слезинки! - говорили соседи. - Вон две вороны так и
надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему - погоди ужо!..
- Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается:
к ним, братцы, это не пристает. Русскому бы не сошло с рук!..
- А старый-то нехристь хорош! - заметила одна мать. - Точно котенка
выбросил на улицу: не обнял, не взвыл!
- Стой! Стой, Андрей! - закричал старик.
Андрей остановил лошадь.
- А! Заговорило, видно, ретивое! - сказали в толпе с одобрением.
- Ну? - спросил Андрей.
- Подпруга слаба, надо подтянуть.
- Доеду до Шамшевки, сам поправлю. Время тратить нечего, надо засветло
приехать.
- Ну! - сказал, махнув рукой, отец.
- Ну! - кивнув головой, повторил сын и, нагнувшись немного, только
хотел пришпорить коня.
- Ах вы, собаки, право собаки! Словно чужие! - говорили соседи.
Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.
- Батюшка ты, светик! - приговаривала она, утирая концом головного
платка глаза. - Сиротка бедный! Нет у тебя родимой матушки, некому
благословить-то тебя... Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..
Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел
было ехать - и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В ее
горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный
образ.
Он еще крепко обнял женщину, наскоро отер слезы и вскочил на лошадь. Он
ударил ее по бокам и исчез в облаке пыли; за ним с двух сторон отчаянно
бросились вдогонку три дворняжки и залились лаем.


II



Штольц ровесник Обломову: и ему уже за тридцать лет. Он служил, вышел в
отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги. Он
участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу.
Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или
Англию агента - посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или
приспособить новую идею к делу - выбирают его. Между тем он ездит и в свет и
читает: когда он успевает - бог весть.
Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская
лошадь. Он худощав; щек у него почти вовсе нет, то есть есть кость да
мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и
никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.
Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если
же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно.
Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных
отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими
потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и
перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в тяжелые, неразрешаемые
узлы.
Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как
каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного
времени, труда, сил души и сердца.
Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как
шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась
скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью,
и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания
приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он не
увял в руках, не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит
в конце всякого наслаждения.
Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь - вот что было его
постоянною задачею, и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал всю
трудность ее и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему случалось
заметить кривизну на своем пути и сделать прямой шаг.
"Мудрено и трудно жить просто!" - говорил он часто себе и торопливыми
взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает
завертываться в неправильный, сложный узел.
Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с
дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом, друга - чем меньше
веришь ему, и врага - когда уснешь доверчиво под его сладкий шепот.
Он боялся всякой мечты, или если входил в ее область, то входил, как
входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos, зная час и
минуту, когда выйдешь оттуда.
Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не
подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его
оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа
зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.
У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области
чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу лет
вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры
ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.

Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем.
Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных
отравлений была еще terra incognita.
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось
ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не
сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не
падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек
был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и
потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться на одной высоте
и, скача на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир
чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира, смешного, или,
скача обратно, не заскакать на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья,
недоверия, мелочи, оскопления сердца.
Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе,
чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся
красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом,
"не лежал у ног" красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.
У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато
он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед
которой невольно смущались и незастенчивые женщины.
Он знал цену этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что
его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не
выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и
тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со
всего размаха летел в болото и разбивал свое и чужое существование.
- Страсти, страсти все оправдывают, - говорили вокруг него, - а вы в
своем эгоизме бережете только себя: посмотрим, для кого.
- Для кого-нибудь да берегу, - говорил он задумчиво, как будто глядя
вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными
проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и
стремлений человека в строгом понимании и отправлении жизни.
И чем больше оспаривали его, тем глубже "коснел" он в своем упрямстве,
впадал даже, по крайней мере в спорах, в пуританский фанатизм. Он говорил,
что "нормальное назначение человека - прожить четыре времени года, то есть
четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не
пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше
бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них". В заключение прибавлял,
что он "был бы счастлив, если б удалось ему на себе оправдать свое
убеждение, но что достичь этого он не надеется, потому что это очень
трудно".
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он
задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не
пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда
в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим
знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
Что ни встречалось, он сейчас употреблял тот прием, какой был нужен для
этого явления, как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе ключей
тот именно, который нужен для той или другой двери.
Выше всего он ставил настойчивость в достижении целей: это было
признаком характера в его глазах, и людям с этой настойчивостью он никогда
не отказывал в уважении, как бы ни были неважны их цели.
- Это люди! - говорил он.
Нужно ли прибавлять, что сам он шел к своей цели, отважно шагая через
все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его
возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.
Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза,
скакнет через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или
стену, и если нет верного средства одолеть, он отойдет, что бы там про него
ни говорили.
Чтоб сложиться такому характеру, может быть нужны были и такие
смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у
нас в пять, шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза глядя вокруг,
прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали ее по обычной
колее, ставя ногу в оставленный предшественником след. Но вот глаза очнулись
от дремоты, послышались бойкие широкие шаги, живые голоса... Сколько
Штольцев должно явиться под русскими именами!
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта,
каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца?
Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности если не
служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
Притом их связывало детство и школа - две сильные пружины, потом
русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на
немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове
и в физическом и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в
основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало,
исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось
и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца.
Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу
- будь он мрачен, зол, - он уже не мог отказать ему во взаимности или, если
обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти.
Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала
ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и
успокоить встревоженную или усталую душу и всегда испытывал то
успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных
зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в
березовую рощу, где гулял еще ребенком.


III



- Здравствуй, Илья. Как я рад тебя видеть! Ну, что, как ты поживаешь?
Здоров ли? - спросил Штольц.
- Ох, нет, плохо, брат Андрей, - вздохнув, сказал Обломов, - какое
здоровье!
- А что, болен? - спросил заботливо Штольц.
- Ячмени одолели: только на той неделе один сошел с правого глаза, а
теперь вот садится другой.
Штольц засмеялся.
- Только? - спросил он. - Это ты наспал себе.
- Какое "только": изжога мучит. Ты послушал бы, что давеча доктор
сказал.
"За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть".
- Ну, что ж ты?
- Не поеду.
- Отчего же?
- Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: "живи я где-то на горе,
поезжай в Египет или в Америку..."

- Что ж? - хладнокровно сказал Штольц. - В Египте ты будешь через две
недели, в Америке через три.
- Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума
спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так господом
богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве
отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.
- В самом деле, какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши
чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на все чудеса...
Ах, ты!
Ну, скажи, что твои дела, что в Обломовке?
- Ах!.. - произнес Обломов, махнув рукою.
- Что случилось?
- Да что: жизнь трогает!
- И слава богу! - сказал Штольц.
- Как слава богу! Если б она все по голове гладила, а то пристает, как
бывало в школе к смирному ученику пристают забияки: то ущипнет исподтишка,
то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком... мочи нет!
- Ты уж слишком - смирен. Что же случилось? - спросил Штольц.
- Два несчастья.
- Какие же?
- Совсем разорился.
- Как так?
- Вот я тебе прочту, что староста пишет... где письмо-то? Захар, Захар!

Захар отыскал письмо. Штольц пробежал его и засмеялся, вероятно от
слога старосты.
- Какой плут этот староста! - сказал он. - Распустил мужиков, да и
жалуется! Лучше бы дать им паспорты, да и пустить на все четыре стороны.
- Помилуй, этак, пожалуй, и все захотят, - возразил Обломов.
- Да пусть их! - беспечно сказал Штольц. - Кому хорошо и выгодно на
месте, тот не уйдет; а если ему невыгодно, то и тебе невыгодно: зачем же его
держать?
- Вон что выдумал! - говорил Илья Ильич. - В Обломовке мужики смирные,
домоседы; что им шататься?..
- А ты не знаешь, - перебил Штольц, - в Верхлеве пристань хотят
устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка будет недалеко
от большой дороги, а в городе ярмарку учреждают...
- Ах, боже мой! - сказал Обломов. - Этого еще недоставало! Обломовка
была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики
повадятся в город, к нам будут таскаться купцы - все пропало! Беда!
Штольц засмеялся.
- Как же не беда? - продолжал. Обломов. - Мужики были так себе, ничего
не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся;
а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные
сапоги... не будет проку!
- Да, если это так, конечно мало проку, - заметил Штольц... - А ты
заведи-ка школу в деревне...
- Не рано ли? - сказал Обломов. - Грамотность вредна мужику: выучи его,
так он, пожалуй, и пахать не станет...
- Да ведь мужики будут читать о том, как пахать, - чудак! Однако
послушай:
не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом году.
- Да, правда; только у меня план еще не весь... робко заметил Обломов.
- И не нужно никакого! - сказал Штольц. - Ты только поезжай: на месте
увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужель еще
все не готово? Что ж ты делаешь?
- Ах, братец! Как будто у меня только и дела, что по имению. А другое
несчастье?
- Какое же?
- С квартиры гонят.
- Как гонят?
- Так: съезжай, говорят, да и только.
- Ну, так что ж?
- Как - что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот.
Ведь один: и то надо и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а
тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди,
останешься без гроша...
- Вот избаловался-то человек: с квартиры тяжело съехать! - с удивлением
произнес Штольц. - Кстати о деньгах: много их у тебя? Дай мне рублей
пятьсот: надо сейчас послать; завтра из нашей конторы возьму...
- Постой! Дай вспомнить... Недавно из деревни прислали тысячу, а теперь
осталось... вот, погоди...
Обломов начал шарить по ящикам.
- Вот тут... десять, двадцать, вот двести рублей... да вот двадцать.
Еще тут медные были... Захар, Захар! Захар прежним порядком спрыгнул с
лежанки и вошел в комнату.
- Где тут две гривны были на столе? вчера я положил...
- Что это, Илья Ильич, дались вам две гривны! Я уж вам докладывал, что
никаких тут двух гривен не лежало...
- Как не лежало! С апельсинов сдачи дали...
- Отдали кому-нибудь, да и забыли, - сказал Захар, поворачиваясь к
двери.
Штольц засмеялся.
- Ах вы, обломовцы! - упрекнул он. - Не знают, сколько у них денег в
кармане!
- А давеча Михею Андреичу какие деньги отдавали? - напомнил Захар.
- Ах, да, вот Тарантьев взял еще десять рублей, - живо обратился
Обломов к Штольцу, - я и забыл.
- Зачем ты пускаешь к себе это животное? - заметил Штольц.
- Чего пускать! - вмешался Захар. - Придет словно в свой дом или в
трактир.
Рубашку и жилет барские взял, да и поминай как звали! Давеча за фраком
пожаловал: "дай надеть!" Хоть бы вы, батюшка, Андрей Иваныч, уняли его...
- Не твое дело, Захар. Подь к себе! - строго заметил Обломов.
- Дай мне лист почтовой бумаги, - спросил Штольц, - записку написать.
- Захар, дай бумаги: вон Андрею Иванычу нужно... - сказал Обломов.
- Ведь нет ее! Давеча искали, - отозвался из передней Захар и даже не
пришел в комнату.
- Клочок какой-нибудь дай! - приставал Штольц.
Обломов поискал на столе: и клочка не было.
- Ну, дай хоть визитную карточку.
- Давно их нет у меня, визитных-то карточек, - сказал Обломов.
- Что это с тобой? - с иронией возразил Штольц. - А собираешься дело
делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где
бываешь? С кем видишься?
- Да где бываю! Мало где бываю, все дома сижу: вот план-то тревожит
меня, а тут еще квартира... Спасибо, Тарантьев хотел постараться,
приискать...
- Бывает ли кто-нибудь у тебя?
- Бывает... вот Тарантьев, еще Алексеев. Давеча доктор зашел... Пенкин
был, Судьбинский, Волков.
- Я у тебя и книг не вижу, - сказал Штольц.
- Вот книга! - заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу.
- Что такое? - спросил Штольц, посмотрев книгу. - "Путешествие в
Африку". И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не
видать...
Читаешь ли ты газеты?
- Нет, печать мелка, портит глаза... и нет надобности: если есть
что-нибудь новое, целый день со всех сторон только и слышишь об этом.
- Помилуй, Илья! - сказал Штольц, обратив на Обломова изумленный
взгляд. - Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.
- Правда, Андрей, как ком, - печально отозвался Обломов.
- Да разве сознание есть оправдание?
- Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, - со вздохом
заметил Обломов.
- Надо же выйти из этого сна.
- Пробовал прежде, не удалось, а теперь... зачем? Ничто не вызывает,
душа не рвется, ум спит спокойно! - с едва заметною горечью заключил он. -
Полно об этом... Скажи лучше, откуда ты теперь?
- Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты...
- Хорошо; пожалуй... - решил Обломов.
- Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь...
- Вот уж и завтра! - начал Обломов спохватившись. - Какая у них
торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что бог
даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу... после...
- Отчего же после? Ведь доктор велел? Ты сбрось с себя прежде жир,
тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная и душевная
гимнастика.
- Нет, Андрей, все это меня утомит: здоровье-то плохо у меня. Нет, уж
ты лучше оставь меня, поезжай себе один...
Штольц поглядел на лежащего Обломова, Обломов поглядел на него.
Штольц покачал головой, а Обломов вздохнул.
- Тебе, кажется, и жить-то лень? - спросил Штольц.
- А что, ведь и то правда: лень, Андрей.
Андрей ворочал в голове вопрос, чем бы задеть его за живое и где у него
живое, между тем молча разглядывал его и вдруг засмеялся.
- Что это на тебе один чулок нитяный, а другой бумажный? - вдруг
заметил он, показывая на ноги Обломова. - Да и рубашка наизнанку надета?
Обломов поглядел на ноги, потом на рубашку.
- В самом деле, - смутясь, сознался он. - Этот Захар в наказанье мне
послан! Ты не поверишь, как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а дела не
спрашивай!
- Ах, Илья, Илья! - сказал Штольц. - Нет, я тебя не оставлю так. Через
неделю ты не узнаешь себя. Уже вечером я сообщу тебе подробный план о том,
что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я
встряхну тебя. Захар! - закричал он. - Одеваться Илье Ильичу!
- Куда, помилуй, что ты? Сейчас придет Тарантьев с Алексеевым обедать.
Потом хотели было...
- Захар, - говорил, не слушая его, Штольц, - давай ему одеваться.
- Слушаю, батюшка, Андрей Иваныч, вот только сапоги почищу, - охотливо
говорил Захар.
- Как? У тебя не чищены сапоги до пяти часов?
- Чищены-то они чищены, еще на той неделе, да барин не выходил, так
опять потускнели...
- Ну, давай как есть. Мой чемодан внеси в гостиную; я у вас
остановлюсь, Я сейчас оденусь, и ты будь готов, Илья. Мы пообедаем
где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два, три, и...
- Да ты того... как же это вдруг... постой... дай подумать... ведь я не
брит...
- Нечего думать да затылок чесать... Дорогой обреешься: я тебя завезу.
- В какие дома мы еще поедем? - горестно воскликнул Обломов. - К
незнакомым? Что выдумал! Я пойду, лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не
был,

- Кто это Иван Герасимыч?
- Что служил прежде со мной...
- А! Этот седой экзекутор: что ты там нашел? Что за страсть убивать
время с этим болваном!
- Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так бог тебя знает.
А ведь это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит....
- Что ты у него делаешь? О чем с ним говоришь? - спросил Штольц.
- У него, знаешь, как-то правильно, уютно в доме. Комнаты маленькие,
диваны такие глубокие: уйдешь с головой, и не видать человека. Окна совсем
закрыты плющами да кактусами, канареек больше дюжины, три собаки, такие
добрые!
Закуска со стола не сходит. Гравюры все изображают семейные сцены.
Придешь, и уйти не хочется. Сидишь, не заботясь, не думая ни о чем, знаешь,
что около тебя есть человек... конечно, немудрый, поменяться с ним идеей
нечего и думать, зато не хитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит
тебя за глаза!
- Что ж вы делаете?
- Что? Вот я приду, сядем друг против друга на диваны, с ногами; он
курит...
- Ну, а ты?
- Я тоже курю, слушаю, как канарейки трещат. Потом Марфа принесет
самовар.
- Тарантьев, Иван Герасимыч! - говорил Штольц, пожимая плечами. - Ну,
одевайся скорей, - торопил он. - А Тарантьеву скажи, как придет, - прибавил
он, обращаясь к Захару, - что мы дома не обедаем и что Илья Ильич все лето
не будет дома обедать, а осенью у него много будет дела, и что видеться с
ним не удастся...
- Скажу, не забуду, все скажу, - отозвался Захар, - а с обедом как
прикажете?
- Съешь его с кем-нибудь на здоровье.
- Слушаю, сударь.
Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов
меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не
попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищенным
сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин
кончит застегивание груди.
- Ты еще сапог не надел! - с изумлением сказал Штольц. - Ну, Илья,
скорей же, скорей!
- Да куда это? Да зачем? - с тоской говорил Обломов. - Чего я там не
видал?
Отстал я, не хочется...
- Скорей, скорей! - торопил Штольц.

IV



Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом
Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к
этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из
совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к
поздней ночи.
На другой, на третий день опять, и целая неделя промелькнула незаметно.
Обломов протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал
другу своему всюду.
Однажды, возвратясь откуда-то поздно, он особенно восстал против этой
суеты.
- Целые дни, - ворчал Обломов, надевая халат, - не снимаешь сапог: ноги
так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь! - продолжал он,
ложась на диван.
- Какая же тебе нравится? - спросил Штольц.
- Не такая, как здесь.
- Что ж здесь именно так не понравилось?
- Все, вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек,
особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды,
щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы; послушаешь, о чем
говорят, так голова закружился, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие
умные, с таким достоинством на лице, только и слышишь: "Этому дали то, тот
получил аренду". - "Помилуйте, за что?" - кричит кто-нибудь. "Этот
проигрался вчера в клубе; тот берет триста тысяч!" Скука, скука, скука!..
Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на
всякую мелочь?
- Что-нибудь да должно же занимать свет и общество, - сказал Штольц, -
у всякого свои интересы. На то жизнь...
- Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот
свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь: хороша жизнь!
Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около
которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за
живое. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества!
Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад
и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически
рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят - за картами. Нечего
сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума!
Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их,
лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?
- Это все старое, об этом тысячу раз говорили, - заметил Штольц. - Нет
ли чего поновее?
- А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя,
разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А
посмотри, с какою гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом
смотрят, кто не так одет, как они, не носят их имени и звания. И воображают
несчастные, что еще они выше толпы: "Мы-де служим, где, кроме нас, никто не
служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя N, куда только нас
пускают"... А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие!
Разве это живые, не спящие люди? Да не одна молодежь: посмотри на взрослых.
Собираются, кормят друг друга, ни радушия.. ни доброты, ни взаимного
влечения!
Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно,
чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу
один другому. Третьего дня, за обедом, я не знал, куда смотреть, хоть под
стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: "Тот глуп,
этот низок, другой вор, третий смешон" - настоящая травля! Говоря это,
глядят друг на друга такими же глазами: "вот уйди только за дверь, и тебе то
же будет"... Зачем же они сходятся, если они таковы? Зачем так крепко жмут
друг другу руки? Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются
залучить громкий чин, имя. "У меня был такой-то, а я был у такого-то", -
хвастают потом... Что ж это за жизнь? Я не хочу ее. Чему я там научусь, что
извлеку?
- Знаешь что, Илья? - сказал Штольц. - Ты рассуждаешь, точно древний: в
старых книгах вот так все писали. А впрочем, и то хорошо: по крайней мере,
рассуждаешь, не спишь. Ну, что еще? Продолжай.
- Что продолжать-то? Ты посмотри: ни на ком здесь нет свежего,
здорового лица...
- Климат такой, - перебил Штольц. - Вон и у тебя лицо измято, а ты и не
бегаешь, все лежишь.
- Ни у кого ясного, покойного взгляда, - продолжал Обломов, - все
заражаются друг от друга какой-нибудь мучительной заботой, тоской,
болезненно чего-то ищут. И добро бы истины, блага себе и другим - нет, они
бледнеют от успеха товарища. У одного забота: завтра в присутственное место
зайти, дело пятый год тянется, противная сторона одолевает, и он пять лет
носит одну мысль в голове, одно желание: сбить с ног другого и на его
падении выстроить здание своего благосостояния. Пять лет ходить, сидеть и
вздыхать в приемной - вот идеал и цель жизни! Другой мучится, что осужден
ходить каждый день на службу и сидеть до пяти часов, а тот вздыхает тяжко,
что нет ему такой благодати...
- Ты философ, Илья! - сказал Штольц. - Все хлопочут, только тебе ничего
не нужно!
- Вот этот желтый господин в очках, - продолжал Обломов, - пристал ко
мне:
читал ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я
сказал, что не читаю газет. И пошел о Людовике-Филиппе, точно как будто он
родной отец ему. Потом привязался, как я думаю: отчего французский посланник
выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжанье
всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься?
Сегодня Мехмет-Али послал корабль в Константинополь, и он ломает себе
голову: зачем? Завтра не удалось Дон-Карлосу - и он в ужасной тревоге. Там
роют канал, тут отряд войска послали на Восток; батюшки, загорелось! лица
нет, бежит, кричит, как будто на него самого войско идет. Рассуждают,
соображают вкривь и вкось, а самим скучно - не занимает это их; сквозь эти
крики виден непробудный сон! Это им постороннее; они не в своей шапке ходят.
Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на
что. Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко
всему! А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать
глубокую колею - это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль в
глаза пустить некому.
- Ну, мы с тобой не разбросались, Илья. Где же наша скромная, трудовая
тропинка?- спросил Штольц.
Обломов вдруг смолк.
- Да вот я кончу только... план... - сказал он. - Да бог с ними! - с
досадой прибавил потом. - Я их не трогаю, ничего не ищу; я только не вижу
нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни,
который указала природа целью человеку...
- Какой же это идеал, норма жизни?
Обломов не отвечал.
- Ну, скажи мне, какую бы ты начертал себе жизнь? - продолжал
спрашивать Штольц.
- Я уж начертал.
- Что ж это такое? Расскажи, пожалуйста, как?
- Как? - сказал Обломов, перевертываясь на спину и глядя в потолок. -
Да как! Уехал бы в деревню.
- Что ж тебе мешает?
- План не кончен. Потом я бы уехал не один, а с женой.
- А! вот что! Ну, с богом. Чего ж ты ждешь? Еще года три - четыре,
никто за тебя не пойдет...
- Что делать, не судьба! - сказал Обломов, вздохнув. - Состояние не
позволяет!
- Помилуй, а Обломовка? Триста душ!
- Так что ж? Чем тут жить, с женой?
- Вдвоем, чем жить!
- А дети пойдут?
- Детей воспитаешь, сами достанут; умей направить их так...
- Нет, что из дворян делать мастеровых! - сухо перебил Обломов. - Да и
кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится - с женой вдвоем, а в
самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом.
Загляну в любое семейство: родственницы не родственницы и не экономки;
если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать... Как же прокормить
с тремя стами душ такой пансион?
- Ну хорошо; пусть тебе подарили бы еще триста тысяч, что б ты сделал?
- спрашивал Штольц с сильно задетым любопытством.
- Сейчас же в ломбард, - сказал Обломов, - и жил бы процентами.
- Там мало процентов; отчего ж бы куда-нибудь в компанию, вот хоть в
нашу?
- Нет, Андрей, меня не надуешь.
- Как: ты бы и мне не поверил?
- Ни за что; не то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот
я и без гроша. То ли дело в банк?
- Ну хорошо; что ж бы ты стал делать?
- Ну, приехал бы я в новый, покойно устроенный дом... В окрестности
жили бы добрые соседи, ты, например... Да нет, ты не усидишь на одном
месте...
- А ты разве усидел бы всегда? Никуда бы не поехал?
- Ни за что!
- Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если идеал
жизни - сидеть на месте? Подадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились; мы
ведь не поедем.
- И без нас много; мало ли управляющих, приказчиков, купцов,
чиновников, праздных путешественников, у которых нет угла? Пусть ездят себе!

- А ты кто же?
Обломов молчал.
- К какому же разряду общества причисляешь ты себя?
- Спроси Захара, - сказал Обломов.
Штольц буквально исполнил желание Обломова.
- Захар! - закричал он.
Пришел Захар, с сонными глазами.
- Кто это такой лежит? - спросил Штольц.
Захар вдруг проснулся и стороной, подозрительно взглянул на Штольца,
потом на Обломова.
- Как кто? Разве вы не видите?
- Не вижу, - сказал Штольц.
- Что за диковина? Это барин, Илья Ильич.
Он усмехнулся.
- Хорошо, ступай.
- Барин! - повторил Штольц и закатился хохотом.
- Ну, джентльмен, - с досадой поправил Обломов.
- Нет, нет, ты барин! - продолжал с хохотом Штольц.
- Какая же разница? - сказал Обломов. - Джентльмен - такой же барин.
- Джентльмен есть такой барин, - определил Штольц, - который сам
надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги.
- Да, англичанин сам, потому что у них не очень много слуг, а
русский...
- Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни... Ну, добрые
приятели вокруг; что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои?
- Ну вот, встал бы утром, - начал Обломов, подкладывая руки под
затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне.
- Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, - говорил он, -
одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к
полям, другая - к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я надел бы
шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я
садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю
букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь - балкон
уж отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того
и гляди слетит с головы... Она ждет меня. "Чай готов", - говорит она. -
Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло!
Сажусь около стола; на нем сухари, сливки, свежее масло...
- Потом?
- Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за
талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею; идти тихо, задумчиво,
молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса;
слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия... и
незаметно выйти к речке, к полю... Река чуть плещет; колосья волнуются от
ветерка, жара... сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло...
- Да ты поэт, Илья! - перебил Штольц.
- Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать
ее!
Потом можно зайти в оранжерею, - продолжал Обломов, сам упиваясь
идеалом нарисованного счастья.
Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и
оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь.
- Посмотреть персики, виноград, - говорил он, - сказать, что подать к
столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей... А тут то
записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами, то
прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз -
пошлешь доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься... А на
кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке
суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет
валять тесто, там выплеснет воду... ножи так и стучат... крошат зелень...
там вертят мороженое... До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть
кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки, сбивают сливки.
Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы
останавливаемся, спорим... Но гости едут, например ты с женой.
- Ба, ты и меня женишь?
- Непременно! Еще два, три приятеля, все одни и те же лица. Начнем
вчерашний, неконченный разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое
молчание, задумчивость - не от потери места, не от сенатского дела, а от
полноты удовлетворенных желаний, раздумье наслаждения... Не услышишь
филиппики с пеной на губах отсутствующему, не подметишь брошенного на тебя
взгляда с обещанием и тебе того же, чуть выйдешь за дверь. Кого не любишь,
кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку. В глазах собеседников
увидишь симпатию, в шутке искренний, незлобный смех... Все по душе! Что в
глазах, в словах, то и на сердце! После обеда мокка, гавана на террасе...
- Ты мне рисуешь одно и то же, что бывало у дедов и отцов.
- Нет, не то, - отозвался Обломов, почти обидевшись, - где же то? Разве
у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да
разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь:
ноты, книги, рояль, изящная мебель?
- Ну, а ты сам?
- И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы
не лапшу и гуся, а выучил бы повара в английском клубе или у посланника.
- Ну, потом?
- Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в
березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между
стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики
идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползет, закрыв всю
телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская
головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят... Вдруг завидели
господ, притихли, низко кланяются. Одна из них, с загорелой шеей, с голыми
локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду
только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива... тс!.. жена чтоб не
увидела, боже сохрани!
И сам Обломов и Штольц покатились со смеху.
- Сыро в поле, - заключил Обломов, - темно; туман, как опрокинутое
море, висит над рожью; лошади вздрагивают плечом и бьют копытами: пора
домой. В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода
грибов, котлеты, ягоды... тут музыка... Casta diva... Casta diva! - запел
Обломов.
- Не могу равнодушно вспомнить Casta diva, - сказал он, пропев начало
каватины, - как выплакивает сердце эта женщина! Какая грусть заложена в эти
звуки!.. И никто не знает ничего вокруг... Она одна... Тайна тяготит ее; она
вверяет ее луне...
- Ты любишь эту арию? Я очень рад; ее прекрасно поет Ольга Ильинская. Я
познакомлю тебя - вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное
дитя! Впрочем, может быть я пристрастно сужу: у меня к ней слабость...
Однакож не отвлекайся, не отвлекайся, - прибавил Штольц, - рассказывай!
- Ну, - продолжал Обломов. - что еще?.. Да тут и все!.. Гости
расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с
ружьем, а кто так, просто, сидит себе...
- Просто, ничего в руках? - спросил Штольц.
- Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось
бы так пожить? - спросил Обломов. - А? Это не жизнь?
- И весь век так? - спросил Штольц.
- До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!
- Нет, это не жизнь!
- Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного
бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате,
о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибав

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися