страница №1

Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты








ББК84Р1-4 H73
Выражаем признательность генеральному директору
"Агрофирмы Мценская"
Николаю Александровичу ЖЕРНОВУ
за финансовую поддержку в издании книги.
Издание осуществлено при участии внучатой пле­мянницы писателя Л. С.
Новиковой.

Н 73 Новиков И. А.
Золотые кресты: Роман. Повести и рассказы / И. А. Новиков; сост. А.С.
Новикова; предисл.. М.В. Михайловой; худож. С.И. Прокопов - Мценск 2004. -
444 с.: ил.
В этом сборнике ранних произведений И А. Новикова впервые после долгого
перерыва воспроизведен роман "Золотые кресты" (1908 г.), в котором
переплетаются религиозные и мистические мотивы.
Ранние рассказы и повести (1905-- 1912 гг.) отражают духов­ные искания
разных слоев общества предреволюционной поры.
Думаем, читателю будет интересно увидеть характерные для Серебряного
века поиски новых причудливых форм в одних рассказах и зрелый реализм
русской классической литературы - в других.
И. наконец, большая повесть "Жертва" (1921 г.) показывает первые шаги
нового режима. Эта повесть была опубликована несколько раз и вызвала
ожесточенные нападки на автора.
© Л. С. Новикова, 2004
© Мценская городская библиотека
им. И.А. Новикова, 2004
Email: librnovikov@yandex.ru
© М.В. Михайлова, предисловие, 2004
ISBN 5-87295-165-5 © С.И. Прокопов, оформление, 2004











СЛОВА ПРОЩЕНЬЯ И ЛЮБВИ
ОТ АЛЕКСЕЯ ХРИСТОФОРОВА

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос.
Бог сохраняет все: особенно слова прощенья и любви --
как собственный свой голос.
И. Бродский.

Пусть не удивится читатель названию вступительной статьи. Да, именно
Алексей Христофоров, а не писатель Иван Алексеевич Новиков (1877-- 1959)
говорит с ним в этой книге, хотя все, кто знаком с творчеством Б.К. Зайцева,
знают, что это одно и то же лицо. Под именем Алексея Петровича Христофорова
вывел он в повести "Голубая звезда" (1918) своего друга, единомышлен­ника,
соратника по творческому цеху — поэта, прозаика, драма­турга Ивана
Новикова. С него рисовал он облик идеального героя — доброго, кроткого,
осененного благодатью Всевышнего, умею­щего все принимать безропотно и
благословляющего все, ниспос­ланное ему. От Алексея Петровича Христофорова
исходит свет, озаряющий все вокруг, он дарит любовь и прощение — недаром
фамилия его расшифровывается как "носящий в себе Христа". Новикову Зайцев
посвятил и рассказ "Душа" (1921), повество­вание об одном осеннем дне,
проведенном вместе в разоренной революцией усадьбе, о пришедшем нежданно
средь бурь и гроз спокойствии, о сохранении наперекор всему душевного
равнове­сия, о возвышающем и охраняющем душу чувстве всеприятия и
бесцельности. О полном слиянии душ, полном взаимопонимании двух писателей
говорит концовка рассказа: "Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два
чудака в пустынях жизни".
Последний раз возникнет Христофоров-Новиков в рассказе Зай­цева
"Странное путешествие" (1926), который заканчивается смер­тью главного героя
зимой, по-видимому, восемнадцатого или девятнадцатого года. Теперь герою
дано совсем прозрачное имя -отчество, перевертыш от реального — Алексей
Иванович. И его гибель во имя спасения другого, и его желание перед смертью
передать восемнадца­тилетнему Ване, будущему "инструктору физической
культуры", "красноармейцу" или "купцу", неустанный поиск истины --
воспри­нимается читателем как восхождение на Голгофу истории. Так
"символически" похоронил Зайцев своего самого близкого друга, остав­шегося в
мятежной России, так он навеки распрощался с человеком, к которому
единственному мог обратить слова о душе, который един­ственный полностью
понимал его и разделял его убеждения и веру, который, как и он, в своих
произведениях стремился к воссозданию православной картины мира, рисовал
подстерегающие христианина искушения, падения, искания и заблуждения.
"Похоронил" — пото­му что понимал: тем писателем, каким прежде был Новиков,
ему не суждено остаться. Он воскреснет — но в другом обличии, в другой
ипостаси — как писатель страны Советов.
Были ли у Зайцева для этого основания? Наверное, да, и, воз­можно, что
опирался он в этом своем суждении на тот "прощаль­ный привет", который
послал другу и Новиков, написав рассказ "Возлюбленная — земля" (1922). Он
— о тех, кто, ощутив окон­чательную потерю России как "храмины, идеи,
истории", не вы­держал свершающихся на их глазах ужасов и навсегда покинул
ее пределы. Писатель горько сожалел о ждущей их на чужбине уча­сти, об их
одиночестве и потерянности, но не осуждал их. Себя же писатель утешал тем,
что время революции — необходимое время лишений, испытаний, посланных
Богом, что нищета, голод помо­гут сбросить с себя мишуру суетных помыслов и
желаний, что это очищение, которого ждали, которого искали лучшие умы
челове­чества и возможность которого даровала русским людям судьба.
"Как распорядиться нечаянным даром?" — вот вопрос, кото­рый в своих
произведениях задавал себе Новиков в момент вели­кого исторического
перелома. И написанные в период революции и гражданской войны произведения
призваны были ответить на этот вопрос. Но этот же вопрос, пусть и в
несколько иной огласов­ке: "Как спасти душу? Как угадать свое
предначертание?" — зву­чал и раньше. Собственно, этот поиск истины --
нравственной, религиозной, духовной — и объединяет представленные в
сборнике рассказы — "Во имя Господне", "Пчелы-причастницы", "По­весть о
коричневом яблоке", "Жертва", "Гарахвена".
Можно сказать, что на этот раз читателю предстоит познако­миться с
совершенно новым, незнакомым писателем. Таким И.А. Новиков еще не представал
перед ним, хотя с отдельными произведениями этого художника он мог
знакомиться, пусть не в многочисленных, но все же появлявшихся ранее
изданиях. Прав­да, в них фигурировал почти один и тот же набор текстов,
которые ни в коей мере не должны были испортить репутацию "советского
писателя", которые призваны были убедить, что писатель верил, что Великий
Октябрь "откроет путь" к совсем иной жизни, что в советском обществе
"молодым силам, идущим на смену старому, обреченному миру, принадлежит
будущее"[1], что все написанное им после революции "выражает активное
неприятие старого мира" и создано методом "социалистического реализма"[2] .
Конечно, сейчас легко критиковать строчки из предисловий и послесловий,
писавшихся советскими исследователями творчества Новикова. Только так и
могли литературоведы преподносить на­следие художника, если хотели увидеть
созданное им напечатан­ным: отсеивать одно, усиленно хвалить другое,
смягчать третье. Так что неудивительно, что в памяти читателей имя Новикова
соединя­ется главным образом с его пушкинской дилогией — "Пушкин в
изгнании", исследовательской деятельностью, связанной с перево­дом "Слова о
полку Игореве", с философско-литературоведчески­ми эссе "Тургенев --
художник слова", с дореволюционными рас­сказами лирического плана — "Калина
в палисаднике", "Душка" и др. Возможно, таким хотел остаться в памяти
потомков и сам Нови­ков, во многом перечеркнувший себя прежнего:
мучающегося, ищу­щего, пережившего увлечения и соловьевством, и
неохристианством, много размышлявшего о грехе и добродетели. Ведь в повестях
и рас­сказах советского времени — "Город; море; деревня", "Красная
смо­родина" и т.п. — он практически "переписал" свои ранние вещи, заставил
себя иначе взглянуть на революционные события, предстал защитником
социалистического мировоззрения, идеалов граж­данского становления в гуще
классовой борьбы, пропагандистом про­летарской морали. И свой творческий
путь Новиков в конце жизни вынужден был расценить следующим образом: "Я
вступал в лите­ратуру в то время, когда очень сильны были течения
декадентства и символизма, которые отражались на моих писаниях. Однако же
де­ревенское детство, полное здоровых впечатлений, естественно-­научное
образование, близкое и разностороннее знакомство с жиз­нью различных классов
и, наконец, собственная трудовая жизнь — все это дало мне возможность в
конце концов сравнительно скоро найти в своих работах


реалистический тон и язык"1. Конечно, не только на язык намекал
писатель, он имел в виду и смену идеологи­ческих ориентиров в своем
творчестве.
Да и как могло быть иначе, если после того, как с особой остро­той
евангельские истины прозвучали в его произведениях, напи­санных "между двух
зорь" (если воспользоваться названием его же романа), Новикова упрекали в
сгущении красок, желании "под­черкнуть ... гибель всего честного и хорошего"
в революции, есте­ственном для "интеллигента и мещанина"2 (для критиков того
времени — это слова-синонимы). И вполне понятно, что после того, как в
книгах писателя услышали "жуткое старческое шамканье обывателя", ничего не
смыслящего в расстановке классовых сил, приговор мог быть только таким:
"читателю из рабочей массы" подобные книги "не нужны". Это звучало уже как
угроза! И со­ветская критика добилась своего: писатель почти полностью
пе­реключился на создание произведений иного рода, иного пафоса. К
сожалению, литература 30-х годов знает немало таких искале­ченных,
искривленных писательских судеб.
На самом деле все было не так однозначно. И декадентские умонастроения,
и символизм не были отринуты Новиковым безо­говорочно. Также он понимал, что
существование в ареале "бого­искательства" не могло пройти бесследно, что
"религиозный ре­нессанс", переживаемый мыслящими людьми в начале XX века,
обогатил и его. Об этом свидетельствует письмо, посланное им критику Н.
Замошкину в 1943 г., в котором он дал расшифровку названия и смысла своего
романа "Между двух зорь" (1915), обыч­но трактуемого как хроника событий,
свершившихся между рево­люциями 1905 и 1917 гг. Характеризуя декадентский
излет, ко­торый ощутим в этом произведении, Новиков замечал:
" - ..не ре­акционная это вещь (отметил необычайную по тем временам
сме­лость этого утверждения! — М.М.), отнюдь, а всего лишь закат­ная,
отгорающая, после которой либо конец, либо через недолгую ночь новое свежее
утро, да не просто свежее утро "без предков",


а хранящее память и о ночи, и о закатах, а это и ущербляет, и
обога­щает: кто как со всем этим справится"1.
Груз раздумий о самых насущных проблемах бытия, сконцент­рировавшихся в
начале XX вокруг обсуждения религиозных воп­росов в прямом соотнесении с
общественными коллизиями, несут рассказы и повести Новикова, писавшиеся им с
середины 900-х до начала 1920-х гг. Его произведения этого времени связаны с
той эпохой русского искусства, когда неожиданно возродилось ми­стическое
чувство, когда проявилась всеохватная "любовь ко всей полноте действительной
жизни и вера, что вся жизнь божествен­на, а потому должна быть найдена и
спасена в Боге"2 .
Религиозная проблематика составляет ядро рассказа "Во имя Господне". В
нем затронут вопрос об ответственности историчес­кого христианства за все те
искажения (пытки, гонения иновер­цев, инквизицию, сращение с
государственными институтами на­силия), которым подвергалось учение о
Богочеловеке на протяже­нии двух тысячелетий. Но отнюдь не отвлеченное
теоретизирование было положено в его основу. О том, насколько рассказ был
важен для писателя, можно судить по тому, что Новиков опубли­ковал его на
страницах газет дважды: в 1906 и 1916 году — оба раза на пике нарастающих
народных волнений. Писавшийся по следам еврейских погромов, прокатившихся по
югу России, писа­тель со всей остротой поставил вопрос об освящении,
санкциони­ровании злодейств, которые совершатся Во славу Божию!
Переживание красоты и единства Божьего мира как великого чуда
переполняют юного Алешу, отправившегося в паломничество по святым местам. Он
ощущает свою близость к рыбам и птицам, и зверям, и деревьям, и травам,
понимает, что нет "пропасти между вестником неба и цветком полевым",
умиляется еще завернутым в толсто-пушистый стебель соцветиям мать-и-мачехи,
и, будто вслед за Франциском Ассизским, слышит их признание: "Это мы, твои
братья, это мы, твои сестры". Но его мирный и благостный настрой разрушает
жестокая реальность: встреча со стариком-фанатиком, который, физически
истязая себя жесточайшим образом "во имя Его", готов опять и опять проливать
кровь Его распявших. Алеша становится свидетелем безумной нетерпимости и
мстительности, обрушивающейся на головы потомкам гонителей Христа. И эта
при­зрачная вина всего еврейского народа становится вполне осязаемой в
головах тех, кто считает, что Божью правду можно и нужно насаж­дать мечом, и
оправдывает избиение женщин, стариков, детей.
Мечется в жару и бреду Алеша, переживший немыслимое, кричит "безумным
рыдающим воплем", понимая, что нет и не мо­жет ему быть прощения за участие
(пусть и неосознанное) в кро­вавой бойне. Но кроткий Бог "исходит к его
страданиям, дарует ему "великую благость прощения", шлет "тайну любви". И
"го­рячая волна стыда" выжигает "несмываемый след" позора в душе.
Острота, запретность поднятых в этом рассказе вопросов, наверное, и
послужили причиной того, что книга, в которой он был напеча­тан, была
конфискована по решению суда. К тому же Новиков, же­лая передать горячечную
внутреннюю муку героя, прибегает к напря­женному, скомканному, сбивчивому
повествованию, в котором в еди­ном порыве сливаются бред, сон, явь, прошлое,
настоящее и будущее. Но такое мучающее, мучительное, полное экспрессии
описание было необходимо Новикову, чтобы человек задумался о двух Ликах
Хрис­та, попытался понять, какой же из них истинный — тот, который не
позволяет убивать, или тот, который готов в порыве безумной любви к идее или
человеку быть беспощадно жестоким.
И мы понимаем, что склонившийся к Алеше всепрощающий Христос — это
лишь надежда автора, а не данность. Сам он по-прежнему обуреваем
мучительными сомнениями, впрямую выска­занными в рассказе с
многозначительным названием "Небо мол­чало": "Там, в отвлечении, где-то в
надмирных высотах чиста и кристальна единая заповедь: никого никогда не
убий, ну, а в нашем чудовищном мире, как в зеркале отвратительно
искривленном, не преломляется ли она как раз наоборот, так что сошедший из
высей надзвездных верный себе, чистый и светлый дух был бы не годен здесь
среди нас со своею надмирною правдой?"1
Кратким периодом спокойствия, тишины, светлого приятия всего мира с его
страданиями и печалями отмечены рассказы "Петух" (1907) и
"Пчелы-причастницы" (1908). Но торжествующее здесь "живое начало" бытия
смогло установиться только после "бурь и смятений, весьма значительных и
опасных"2, сходных с теми, какие переживает герой последнего из названных
рассказов Семен Григорьевич, отру­бивший себе руку, дабы начать жить
по-божески, вне соблазнов и искушений (именно таким искушением поначалу
явилась для него "за­висть к чужому достатку). Но оказывается, что это не
конец его испы­таниям, что надо преодолеть и любовь к женщине. Но и отказ от
люб­ви не приближает его к Богу. Тогда, в полном отчаянии, решается он на
святотатство: по совету встреченного старичка не принимает причас­тия, а,
дабы оживить заболевших пчел, приносит во рту частицу Даров домой и кладет
ее в улей. По всем церковным установлениям со­вершает он великий грех: и вот
уж "темные врата преисподней, рас­крытые настежь, всю ночь ожидают его,
оскорбившего Бога челове­ческим своим испытанием". Но, приобщив пчел
"божественным тай­нам Христа" и превратив их в "причастниц", одарил он их
таким. И "великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы", и
при­несли, благодарные человеку за заботу о себе, ему прощение. Они, словно
посланцы неба, облегчили Семену Григорьевичу переход к веч­ной жизни: "И
захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закры­ла глаза и уста человеку
нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей
на земле возродился в но­вую жизнь, о которой знать ничего не дано нам,
живущим".
Удивительна мелодия этого повествования. Как молитва, как духовное
песнопение, возносится она к небу, приподнимая и возвы­шая человека.
Новиков, несомненно, разрабатывает здесь новые жанровые возможности духовной
прозы. Но, помимо религиозного наполнения, в этом произведении можно уловить
и иной смысл: природа откликается на заботу человека о себе, она не
безразлич­на к его усилиям. И то, что с церковной точки зрения
расценивает­ся как глубочайший, несомненный грех, может обернуться благом в
другой системе ценностей. Да и само по себе чудо соприкосновения с природой
— "не колеблющейся и не сомневающейся" ни в чем — способно возродить и
возвысить человека, вечно погружен­ного в пучину сомнений.
В 1910-е гг. в прозе И.Новикова появляется особая чувствен­ность,
осязательность, вбирающая в себя все мироздание, соединя­ющая в космическом,
универсальном целом и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и
всю природу. Это явственно ощу­тимо в сказке о чудесном спасении стараниями
малыша Сережи "прекрасного волшебника" Петуха, который чуть ранее своим
пе­нием отогнал от случайно оказавшегося в подполье щенка "толстую, круглую,
как обрубок", крысу, готовую его поглотить. Новиков про­тягивает эстафету
добра, которая передается от человека к живот­ному, от животного к ребенку,
от ребенка — лучам солнца. Так, по Новикову, созидается Царство Божие на
земле: "Все ходили и улы­бались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и
все глаза похо­дили на небо. Все были, как дети, и никто не знал отчего".
Новиков отчетливо хочет жить так, чтобы "небо было в душе". Писатель
доверчиво всматривается в мир, но понимает больше, чем ребенок, он полон тою
"священною серьезностью", которая "обращает жизнь в вечность" и которая
позволяет ощутить, что "все в мире дышит жизнью и светится красотою"1.
Новикову при­суще понимание человека как "звена мировой цепи", он уже
про­видит "глубины космического сознания"2, к которым другие люди только
приближаются.
К этим незамутненным горечью, просветленным рассказам примыкает и
"Троицкая кукушка" (1912) — воздушно-невесомое повествование о девичьих
грезах, надеждах, предчувствиях. То, что испытывает 16-летняя Лизанька
Фурсанова, — даже не преддверие любви, а лишь предощущение тех перемен,
которые еще только должны будут произойти в ее жизни. Ее чувства светлы и
чисты, как те охапки вишневых цветов, которые она в задумчивос­ти срывает,
прогуливаясь по саду. Новиков создает прихотливый рисунок мыслей девушки,
которые нет-нет да и возвращаются к услышанному накануне известию о только
что приехавшем "небо­гомольном", "юном, шалом и беззаботном" соседе.
Написанный почти одновременно с рассказом И. Бунина "При дороге",
новиковский рассказ отметил не темные порывы страсти, сжигающие юную Душу,
не томление в крови, увлекающее на путь страдания, бросающее в мужские
объятия, как это происходит с бунинской Парашей, а "объяснил" важность
терпеливого ожида­ния, закономерность природного цикла, который
"запрограмми­рован" свыше, который не нужно торопить, ибо "всему свое
вре­мя". Так первое в жизни Лизаньки свидание, когда она молча ода­ривает
молодого человека охапкой белых вишневых первоцветов, становится предвестием
будущих любовных волнений, о которых она пока и не догадывается.
Принцип православного календаря определил внутренний ритм "Троицкой
кукушки". Начиная рассказ с упоминания о Петровом дне (29 июня по ст. ст.),
автор возвращается к дню Троицы, кото­рому предшествуют "зеленые святки" --
чисто девичий праздник. Его важнейшим элементом было завивание березы (этому
обы­чаю посвящено несколько строк в рассказе), т.е. скручивание ве­ток в
виде венка, или перевязывание ветки лентами, или заламывание макушки дерева.
Этот обряд сопровождался общей трапе­зой девушек в лесу, главным блюдом
которой становилась яични­ца. Таким образом все послепасхальные семь недель
объединяла символика яйца — от символа зарождения новой жизни в день
Вос­кресения до вкушения его в виде яичницы в конце весны, что зна­меновало
превращение зародыша в плод.
Так в подтекст рассказа проникает тема плодоношения. До­полняет этот
подтекст и намек на установившееся правило садово­дов, о котором по ходу
развития сюжета вспоминает Новиков: об­рывать цветы на молодых вишнях, дабы
дать им еще год отдохнуть, чтобы набрались они сил для будущего урожая. И
это имеет непос­редственное отношение к судьбе героини: как и эти молодые
дерев­ца, она находится на самом пороге юности ("под легоньким белень­ким
платьем ... проглядывал едва закругленный ... лиф"). И хотя сердце Лизаньки
уже посылает кому-то "свое "ку-ку", в результа­те происшедшего (подкалываний
родственников насчет будущего жениха, раскрытия "обмана" испугавшего ее
крика кукушки — так подражал птице сын соседей-помещиков молодой Раменский,
нео­жиданного свидания с этим "прожженным", по выражению дедуш­ки,
"нахалом"), а главное — постоянного общения с природой (то с березками, то
с маленьким, окруженным ракитами прудом, то с лу­гом, то с цветущими
вишнями) девушка начинает жить под знаком "ранней мудрости". Ей открывается
предустановленность всего про­исходящего в мире. Поэтому и превращается
"возбуждающе радос­тный" голос кукушки, раздававшийся в весеннем лесу, в
прозаичес­ки-хриплое кукованье "вещуньи" со склеенным крылом на старых
фамильных часах в финале рассказа. И там же появляется слово "надо",
которое, по-видимому, отныне станет определяющим в жиз­ни Лизаньки. А эта
предопределенность и обязательность, в свою очередь, рождает трепетную
грусть, которая становится доминан­той при обрисовке ее состояния.
Сборник "Рассказы" (1912), в котором впервые появилась "Троицкая
кукушка", предварялся эпиграфом "Печаль моя свет­ла". И этот волнующий
рассказ в полной мере воплотил нежную пушкинскую мелодию. Мы ведь помним,
что семейства Фурсо­вых и Раменских находятся в ссоре, которая может быть
вполне сравнима с размолвкой, разъединившей Монтекки и Капулетти (дедушка
Лизаньки уже 13 лет кипит праведным гневом по поводу проигранного процесса о
клочке земли и чувствует себя кровно и навеки обиженным). И вполне возможно,
что никогда не произой­дет соединение Лизаньки и Кирилла. Но все же вряд ли
их будет ждать участь Ромео и Джульетты, ибо Лизанька понимает, что не
должно роптать и противиться, а надо учиться принимать все, как должное. И
это понимание рождает тот внутренний свет, который соединяет в единое целое
"еще не успевший пестро зацвесть" луг, только "зацветающую, над землей
устремленную душу девочки 16 лет", горящие на солнце, выбившиеся из прически
прядки во­лос, делающие горячим сам воздух.
Но не только воздушное упоение влюбленностью рисовал Но­виков в своих
произведениях. Столкновение инстинкта и разума, плоти и духа, идеал
святости, к которому устремлены герои и ко­торый они реализуют, желая
"ликвидировать мир", подчас наи­жесточайшим образом, — все это также
запечатлевал в своих про­изведениях художник. Так, в "Повести о коричневом
яблоке" (1912-1913, опубл. — 1916) герой, мыслящий себя носителем чи­стоты
и непорочности, желая избавиться от "похоти" как дьяволь­ского наваждения,
которое приняло облик земной, пышущей пло­тью Аграфены (здесь появляется у
Новикова женское имя, восходящее к Агафье, что в переводе с греческого
означает добрая), возбуждающей в нем пьянящее желание, убивает ее. Новиков
как бы подхватывает мысли Л.Толстого, в "Дьяволе" разрешившего дилемму о
грехе и соблазне переводом в план физического самоис­тязания, а в
"Крейцеровой сонате" заставившего героя совершить преступление и раскаяться
в содеянном. Герой же Новикова не только не испытывает мук раскаяния, но и
считает свой поступок единственно правильным, т.к. тем спас он свою душу. И
не видит он ничего крамольного в том, что назвал дочь, родившуюся в союзе с
любимой женщиной, именем невинно убиенной Аграфены.
Приблизительно о таких же терзаниях писал в стихотворении "Страшное
сердце" поэт Серебряного века Н.В.Недоброво:

Борьба с дерзаньем сердца тяжела.
Когда в порыве, темном и безумном.
Что птица, обав вышине — крыла
Сложившая, оно, с биеньем шумным,
В пучину кинется, упоено.
Не устоять душе ... А срок наступит,
И, жадное, лучистое, оно
Ценой души чего захочет, купит.

У Новикова же счастье и безмятежность, избавление от "ига самогипноза и
самообмана, преступной деспотии ума, непременно переходящей в безумие",
"покупаются" ценой души другого! Безымянный герой хочет уверить нас, что
совершил свое преступле­ние во имя жизни — "кусочка влажного неба и дорогой
моей гос­тьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о
ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади — там". Но автор не
разделяет убеждений своего героя. Во всяком случае об­раз заносчивого,
эгоистичного и самоуглубленного человека не вы­зывает симпатии и сочувствия.
В отличие, например, от Мити из бунинской "Митиной любви", оказавшегося
втянутым в клубок тех же самых противоречий. Не исключено, что, создавая
произ­ведение с почти аналогичным сюжетом, Бунин пожелал опровер­гнуть
Новикова и предпочел прервать муки своего героя с помо­щью пули,
направленной им в самого себя. Возможно, кстати, что и сам Новиков, когда
писал свою повесть, вдохновлялся "Антоновскими яблоками" Бунина — и там, и
здесь все пронизывающий аромат яблок определяет "живительную" атмосферу
произведе­ния. Но неоднократное появление яблок в текстах Новикова
(на­пример, эпизод угощения богомольца Василия торговкой Минодорой в
"Золотых крестах") — это, конечно же, и напоминание о Преображении
Господнем, об обряде освящения яблок в церкви, о дне, называемом яблочным
Спасом.
Головное, казуистическое преступление героя "Повести о коричневом
яблоке" очень напоминает преступление Раскольникова. И образ этого героя,
как и образ Раскольникова, предупреж­дает об опасности ослепления идеей, в
данном случае, идеей лже­аскетизма, "опасной святости", оборачивающейся не
приумноже­нием жизни вокруг, а ее истреблением. Об этом Новиков в 1916 г.
напишет пьесу "Горсть пепла", где укрупнит мысль о ложности идеи "победы над
смертью через целомудрие". На примере жиз­ни Григория Ивановича,
отвернувшегося от красоты окружающего мира для того, чтобы создать
философский труд "Путь жизни", превратившего, по сути, душу своей жены в
пепел, писатель пока­зывает, что невозможно и недолжно "преодолевать" земное
даже ради получения "вечной жизни"1.
В "Повести о коричневом яблоке" Новиков продолжил раз­думья над
занимавшей его темой о новоявленных пророках, "не­удавшихся мессиях",
которая особенно отчетливо была им заявле­на в романе "Золотые кресты".
Такими там предстают и доктор Николай Платонович Палицын, обсуждающий с
единомышлен­никами на вечерах в своем доме вопросы о приобщении Христу через
принятие "земной Голгофы", о соединении христианства и марксизма, о степени
свободы в христианской религии, и сласто­любивый Верхушин, проповедующий
высокие идеи, но на самом деле, хотя и утверждает бесконечную потребность
веры у русского человека, сделавший имя Христа разменной монетой в
полити­ческих спорах, и небольшой сухонький старичок азиатского типа, под
идеями богоборчества несущий новую правду о Христе и об­виняющий остальных в
служении Дьяволу, и Кривцов, с именем Бога на устах разжигающий в людях
порочные наклонности и стра­сти и сам им не чуждый, но готовый принять любые
муки во славу Господа и в итоге приходящий к раскаянию. Все они заняты
поисками светлого Христа, но зачастую оказываются во власти анти­христа, в
котором провидят Нетленный Лик.
Новиков дает свою интерпретацию мифа об антихристе, за­хватившего умы
Ф. Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Бердяева, Д. Мережковского, В. Розанова,
В. Свенцицкого — всех тех, кто стоял у истоков неохристианства, или нового
религиозного созна­ния, в России. Новое религиозное сознание, возникшее в
кругах русской интеллигенции, с которой тесно соприкасался Новиков в свою
бытность в Киеве (там он посещал Религиозно-философские собрания), признано
было пересмотреть поверхностный ха­рактер духовных ценностей, отказаться от
веры, сводимой лишь к исполнению церковной обрядовости. Богоискатели из
интелли­генции жаждали преодолеть пропасть между внерелигиозной куль­турой,
общественной жизнью и оторванным от потребностей ин­теллигенции церковным
бытием. Они испытывали потребность в личном Боге, в свободной и одновременно
религиозно насыщен­ной жизни. Это было время "Третьего Завета", "третьего
пути", который слил бы воедино небо и землю, одухотворил плоть, воссо­единил
язычество и христианство, примирил бы личную абсолют­ную свободу с
религиозным освобождением человечества в акте неохристианской соборности.
Духовные борения человека с самим собой освещались писате­лем еще в
первом его романе "Из жизни духа" (1906). Борьба между земной любовью и
следованием духу — драматична. Отказаться от любви — все равно означает
пойти против своего естества. Но и принятие земной любви — не есть ли отказ
от служения Всевышне­му? Писателю не удалось примирить двух путей в единой
"Сияю­щей Правде", приобщить читателя к "великой тайне преображе­ния". Может
быть, останавливало Новикова то, что "здесь на земле все по-разному думают,
и никто, ни один человек не знает всей прав­ды ... Так страшно, так жутко,
что в каждом особый мир, что в каждом — отдельность, что каждый по-своему
верует в правду..."1.
Теперь он стремится воссоздать в своем религиозно-мистичес­ком романе
"Золотые кресты" (1908, второе изд. - 1916) мно­жественность человеческих
правд. В предисловии к первому из­данию автор писал, что роман "является
первым звеном задуманной трилогии", посвященной тому, как стихии язычества и
христи­анства преломляются в современности. Это сразу же должно было
напомнить читателю о трилогии Д. С. Мережковского "Христос и антихрист", об
его идее объединения язычества и христианства в религии Третьего завета.
Первой уловила это сходство З.Н. Гип­пиус, которая сразу же поняла, что
писатель осваивает тот же плац­дарм, что и Мережковский, что его тоже
занимает проблема поис­ка Третьего пути. Она увидела, что в чем-то Новиков
даже стано­вится соперником ее мужа, и поэтому постаралась убедить
читате­ля, что он еще не созрел до полноценного понимания всей сложно­сти
затрагиваемой проблематики. На "проклятые вопросы", ко­торые с завидным
упорством задает Новиков, не может быть отве­тов, если ... оставаться в
пределах единоличной трагедии челове­ка, утверждала она. Поэтому и возникают
у писателя художествен­ные срывы и просчеты, что он не видит "трагедии
человечества", которая может быть разрешена только через воплощение
"религиозно-общественного" сознания1.
Но Новиков в "Золотых крестах" как раз и хотел в первую очередь
обозначить контуры "идеи будущего идеального христианства", и многие
страницы романа отмечены проблесками "подлинной религиозной
вдохновенности"2. Но рецепты, которые "выписывает" писатель, --
"добровольная смерть" Глеба и Анны, пришедших к новой христианской религии,
чтобы окончательно соединиться на "новом небе", — вряд ли могут
удовлетворить жаждущих правды. Сомнительными выглядят и принципы "христовой
любви", которую проповедуют эти герои: их любовь больше напоминает
"тончайшее напряженное сладострастие", а не духовное соединение. И их обмен
"золотыми крестами" представляется поэтому едва ли не кощунственным.
Да и образ Христа выступает в романе "дразнящим, экзотическим, почти
сладострастным образом исступленных мистических снов"3 .
Но, видя все это, не следует забывать, что мистически - чув­ственные
экстазы, которыми переполнены страницы романа, не были просто средством
привлечения читающей публики. Трактовка страсти писателями символистского
круга (а к ним принад­лежал Новиков) означала мистический путь к прозрению,
была воспоминанием забытого смысла Эроса, уравнивающего высокое и низкое,
переплавляющего плоть в дух. Возникала искомая апо­логия Эроса, который из
своих "низин" поднимается на высоту. Но это такая высота, где уже невозможно
дышать, и разряженный воздух горних высей убивает людей. Кроме того, Новиков
сумел показать и "страстное напряжение", и "великую нежность"1 лю­бовно
устремленных друг к другу Глеба и Анны, Наташи и Кривцова. И, как правильно
было замечено в критике, если герои были не очень убедительны в смысле
"внешней правды", то они оживали благодаря "угадываемой правде внутренней"2
.
Удачным было оформление книги: на обложке внизу — поля облаков, по
бокам — два ангела с распущенными крыльями и горе­стно поникшими головами,
печально смотрящие на грешную зем­лю, А на звездном небе — слова: "Золотые
кресты". Золотой крест — символ страдальческого трагического пути --
принадлеж­ность почти каждого из героев. Осеняет он и земной город, на фоне
которого разыгрываются описанные события. К золотым крестам устремлены герои
романа. А вокруг крестов и над их головами чертят круги черные летучие мыши.
Взор автора охватывал не только космические дали, он проникал и в глубь
земли, где копошатся легионы "червей", посланцев смерти, которые, однако,
обеспечивают плодородие почвы и созидают в ко­нечном счете жизнь, и в темные
бездны души человека. Роман от­крывался шествием по земле золотой, закатной
Царевны-Осени, и во всей книге была разлита "осенняя грусть о хрупкости
жизни и веры", "скорбь о жестокости земных путей"3. Собственно, этой
хруп­костью отмечены все близкие автору герои — и мальчик Федя,
при­нимающий близко к сердцу все несправедливости, свершавшиеся на
протяжении веков, и юная Наташа, жизнь которой омрачена ле­гендой о
дьявольском соблазне, бывшем источником ее рождения, и погибающий от руки
"темного старика" на пороге новой жизни Крив­цов, и искупающая самоубийством
свою ненависть Глаша.
Так постепенно овладевает сознанием писателя убеждение: "...никогда...
никогда ... нельзя убивать". Таким просьбой-при­зывом заканчивается рассказ
"Гарахвена" (1917) о ребенке, вверг­нутом в пучину ненависти, распрей,
непрекращающегося насилия. Этот возглас в бойне гражданской войны прозвучал
поразительно "несовременно". Дело в том, что писатель не просто "отнесся
скор­бно к той крови, к тому "греху", который сопутствует бурному ходу
революции". Все его существо восстало против несправед­ливости, которая
приводит к гибели неприглядную, почти горба­тенькую с угловатыми плечиками и
иссохшими от голода ручками Груню, в свои 14 лет оставшуюся той прежней
малышкой, про­званной за худобу "принцем индийским", против того
чудовищно­го нового порядка, при котором возможно убийство тщедушным Ленькой
подруги детских игр ("Жертва", 1922).
Конечно, такая позиция автора должна была укрепить моло­дую
пролетарскую критику во мнении, что Новиков "решительно ...отчужден от
настоящего"1. Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди,
заказано и движение к будущему, постро­енному на новых основаниях обществу.
"Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет
упорно твер­дить свою заповедь, умиленно закатывая глаза..."2, --
злобство­вали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только
ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо
искореженной, не только "фантастическую явь", в которую превратилось
ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался
писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои
— "из скром­ных скромнейшие" — не только живут в стихиях и бурях,
ежесе­кундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близ­ких, они
в состоянии радоваться и "траве под дождем", и цветам "под опрокинутым
ливнем". А самое главное воплощать собой "саму себе равную, неумирающую
малую жизнь", которая просто на время, в "суровые эти и страшные дни
затаилась".
Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойствен­ное писателям
неореалистам — Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому — критик Ю.
Соболев: у него "сама веч­ность" "единственная живьем ощутимая", "протекает
через наше сегодня"3. Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из
"Гарахвены", когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них "ушли дрожжи":
"Граненый стакан, горячий и пышный от пены, про­лившейся через края, в
Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод,
исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими
струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых
не­сколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного
роя, упали на медную дощечку...". Кажется, мы при­сутствуем при каком-то
священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне
напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный
дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением
изменения, перерождения личности в результате по­священия. А насколько важна
была для Новикова медовая симво­лика, можно судить по уже известному нам
рассказу "Пчелы-при­частницы" (1912), по тому, какие цвета — медовый,
пчелиный, вечерней зари, свеч восковых ("солнечный луч осветил часть во­лос
ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой") — сопутствуют образу
мученицы Наташи в "Золотых крестах".
В таких приобщенных "какой-то важной тайне", полностью по­роднившихся
сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять
значимое в поэтике Новикова имя!) от слу­чайно разорвавшейся на улице
гранаты заставляет Таню окончатель­но определиться: невозможно, немыслимо
далее попустительство­вать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего
участие в улич­ных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи
убийств.
Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали "обыкновенной
сентиментальной и скучной агиткой на тему "Не убий"1. В это вре­мя и
жестокую парафразу на темы "Преступления и наказания" Достоевского --
рассказ "Жертва" — предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее
историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни
рыночной спекуляции не было!)2.
В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни.
Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в
голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова "Ташкент — город
хлебный" (1923), в кото­рой юный герой переживает все этапы взросления,
проходит суро­вую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но
выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутвер­ждающий пафос
неверовского произведения в наибольшей степе­ни соответствовал ожиданиям
революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!)
горькую и даже от­вратительную правду повествования Новикова о маленьком
зве­реныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого
и душа полностью созрела для его свершения.
Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков
обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие
такового в душе человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного
Никандра, совершив­шего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати,
единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (на­помним, что и
здесь Никандр расправляется с добротой), заста­вившего своего немощного
брата Леньку убрать свидетеля злодея­ния, — ее внучку — писателем дан
сложный психологический рису­нок. С одной стороны — какая-то маниакальная,
сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание
причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с дру­гой — момент
просветления, когда ощущает он "досель незнако­мый ему припадок тоски и
мучительной жалости" ко всем остав­ленным в деревне родным, когда он
пальцами нащупывает на лице "две капли, холодных, как ночная роса". Но это
просветление ни­чего в нем не меняет. И в колонии для малолетних
преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же
время оставаясь исполнительным надежным работником. А его млад­ший брат не
выдерживает свалившегося на него несчастья-пре­ступления и потихоньку сходит
с ума, а затем и умирает.
Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой --
"жертва неведомая", и она молится за преступника так же, как за несчастного
сына. И эту позицию разделяет Нови­ков. И для него они — "равно и свои, и
чужие" — принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям,
дос­тижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он
готов заступиться за всех детей, не отдавать их по­жирающему дух Молоху
революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их
неокрепший дух ис­пытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать
писатель.
И "Гарахвена", и "Жертва" появились в сборнике, изданном в Берлине
(1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение,
свидетельствующее о той боли за родную стра­ну, которая переполняла сердце
художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и
любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:

Давно о родине уста
Не открывал я — колос в нивах
Ее полей, в ее разливах
Расплеск волны, листок куста.

Но вместе с ней в тревожной дрожи,
В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия --
Тебе, кто всех земных дороже?

Раскрыта заступом земля,
Но и в преддверии могилы.
Но и за гробом будут милы
Родимые твои поля.

В душе земной запечатленна,
В душе бессмертной оживи,
И если отойдешь в крови,
В любви моей почий нетленна.

И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзи­тельности
интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях кни­ги, которую держит в
руках читатель, его надо честно предупре­дить: перед ним не легкое (в смысле
не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад,
будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное.
Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы
еще не устоялся, не определился в той ясности, музы­кальной ритмичности,
которая в целом будет свойственна ему по­зднее. "Великий надрыв" нередко
соседствует с "подлинным ми­стицизмом", "подлинно реалистические зарисовки"1
сменяются лирико-экстатическим пафосом. "Неровность" творческой мане­ры
Новикова подчас явственно ощутима. "Иногда перед нами на­стоящий художник, с
талантом нежным и тонким, а рядом не­простительная банальность образов и
необычайная наивность мыс­ли"2 , — писала Н. Петровская. Но задача
читающего сквозь по­рой вычурные образы ощутить "чувственную стихию",
парящую в произведениях, погрузиться "в дышащие теплом недра физичес­кого
бытия человека", уловить "волнующую милую телесную сущ­ность" описываемых
художником вещей. И тогда почувствуешь великую "слиянность с родной
землей"3, расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь
"утонченность и ритмичность словесных сочетаний"4.
А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже
провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя.
Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошед­шем, не имеющем
отношения к сегодняшнему дню.
Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души,
без сомнения, не раз и не два вернется к этим страни­цам, почувствовав, что
в не узнанном ранее, не прочитанном поз­же, открываемом только теперь
Новикове, "есть свои оригиналь­ные черты, есть неподдельное,
незаимствованное одушевление". А это залог того, что будет прочувствована
внутренняя связь всех произведений, являющих "разные образы одной души"1.

М.В. Михайлова,
доктор филологических наук.



















ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ
Роман
I

Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По
утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами.
Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол,
погрустит - и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина
крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и
лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать
безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный
сон: минуло лето, лето - во сне; крепится - делает вид, что крепится -
корявый дуб, но и его черед близко.
Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую,
холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной
былинки к другой паутинными нитями - мысли ее.
Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном,
вечером снова выходит гулять.
Прозрачность осенняя всюду - в воздухе, в небе, возле самой земли.
Прозрачность - у Анны в душе.
В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала - для брата
делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время
мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так
далеко, но и сама земля становилась иною - все линии были тонки и чисты,
легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над
полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в
несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой
воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед
протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною
общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя.
Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем
несравнимой любовью. Анна жила этим Образом - мечтала и думала часто о Нем,
вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда
забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику.
Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе - была вся ее
жизнь.
Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам
вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе.
Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно
скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют
их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее - чуткое
озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются
над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со
слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко
касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера.
Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около
шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ.
- Девочка грустная... - шепчет она. Анна молча сидит.
- Дочь моя грустная! Опускает голову Анна.
- Люблю тебя с грустью твоей...
"Брат бы скорее пришел, - думает девушка. - Кто-то есть возле меня, но
не знаю кто...Ах, это грусть!.. Откуда она?"
- В прошлом - твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О
прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. "Белый Христос,
мой Светлый Жених..."
Сложила Анна молитвенно руки - невольно, совсем не заметив.
"Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой...Одежды коснуться... След ноги Твоей
ощутить, приложиться щекой моей... Белый струящийся Бог!.."
- Умер, умер Белый Христос!
Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит
грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б
узнала, что умер Он вправду - разве осталась бы жить?
И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли
ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок
всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет,
и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее
платья.
Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых
лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой
раскаленного солнца.
"Отходящий, закатный Бог!" - думает Осень, и все ниже и ниже ползут с
холма белые острые иглы.
А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона
вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей.
Непохоже на правду. Этот город - греза, видение вечера. Опустился с
небес или поднялся он из глубин земных - одинаково сказочный, одинаково
что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки.
И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые
кресты церквей.
Бесконечной печалью, по

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися