Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты
страница №6
...нулся отсвоей спутницы, опаленный острым дымом ее, тот человек, что, близко
прижавшись к случайной подруге, упивался соком больных своих нервов,
откинулся и беспомощно в воздухе махнул руками и широко открыл, не моргая,
глаза, когда, обернувшись с сиденья, крикнул старик ему прямо в лицо:
- ОтрекисьОтрекись же ты от Христа!
- Назад! Назад! - полуомертвевшей рукой схватил шею кучера человек,
ехавший с дамой. - Назад!
Только одно это слово, с нечеловеческим усилием пришедшее ему на язык,
мог он промолвить. И все держал шею кучера, теребя воротник его армяка.
Лошади грузно и неловко повернули на крутом подъеме и потом вдруг
понеслись быстро под гору.
— Поезжай! - упавшим голосом произнес и старик, и лошадь,
остановившаяся было на короткое время, опять тихо и напрягая свои изнуренные
силы, двигая голодными торчащими лопатками, стала подвигаться вверх и
вперед.
XXIX
Дома старик уложил Кривцова в постель. Обмыл ему мокрым чистым платком
больное лицо, а сам сел на диван возле стола.
Прислуги у него не было. Тишина глубокая, ничем не нарушаемая, важная и
задумчивая, царила в его двух небольших, но все же пустынных комнатах.
Кривцов все еще был в забытьи. Раз или два он тихо простонал:
- Воды!
Старик давал ему пить и опять садился на свой одинокий диван.
Он думал:
"Христос!"
Вот отделили, вот различили его от другого, от древнего Бога, от
Создателя мира, держащего власть в своих предвечных руках. Не по писанию,
ибо оно противоречит тому, а по внутренней интуиции, по священной догадке
прозрели иной Его Лик.
Бог распятый, страдающий, Бог кротких незлобивых глаз, Бог, избиваемый
безумной толпой...
Но тогда не бессилен ли Он, не слаб ли Он - в своей божественной
кротости? Доросло ли человечество до Его светлой правды или достойно все еще
старого Бога? И где же сокрытый путь через кротость к избавлению мира от
зла, - не родит ли он еще большее зло?
Не знал старик, что ответить. Но прекрасный образ Кроткого Бога пленял
несказанным очарованием своим. Он был близко возле пего во весь остаток той
ночи и изливал мир на возмущенный хаос души.
Под утро, когда стал брезжить свет, старик достал с полки маленькую,
старую, много-много раз в давние дни читанную им книжку. В ней не было даже
посланий и деяний апостольских, одни только четыре коротких рассказа о
чудесной жизни Христа.
Никого из родных по всей земле не имел старик. Все погибли они в
холерный год. Зачем-то выжил из всех только он. А эту малую книжечку читал
еще отец его, она одна была ему близким, родным существом.
Если совсем потерять даже возможность, - возможность взять ее в руки,
тогда конец последний всему - и себе, и людям, и миру.
Давно уже не брал ее и руки, чувствуя тайную фальшь новых своих,
пригрезившихся в темных сумерках жизни просветов. Но от призраков он
освободился теперь, взамен того видит - голубые глаза с сиянием невинности,
и то же лицо поруганное, израненное, но с неземным величием радостной
скорби.
Пусть будет дальше то, чему быть суждено. Может быть, завтра же все это
вновь рассеется мифом. Но пока снова может взять эту книгу.
Когда раскрывал он ее, вдруг еще один образ, заслоненный подвалом и
всем, что там было, встал перед ним.
Ничего не знал и не слышал раньше о Глебе. Теперь он был вновь перед
ним - прекрасный и строгий, как архангел с мечом. Это он крикнул о дьяволе.
И опять дрожь пробежала по телу. Неужели нельзя, недостойно коснуться
Евангелия? Значит - конец? И старик инстинктивно протянул вперед свои
костлявые руки. Скрюченные пальцы молили о защите, о прощении, об искуплении
исступленных грехов его, об удалении одержащего душу живую...
- Но избави меня от лукавого, - помимо воли его прошептали уста.
Светлый образ архангела придвинулся ближе. Но взор его был все так же
проникающе-строг.
- Спаси! Помоги мне... Скажи мне, есть ли Христос... В чем Его Лик? В
белизне? В непорочности? В святости? В экстазе страдания?
Старик упал на колени возле блистающих крыл.
Архангел поднял его, коснувшись устами холодного лба, и исчез, ничего
не сказав. И только свет, вдруг просиявший необычайною кротостью из сурово
доселе сверкавших глаз, только свет этот - неизъяснимо сладостный - еще
реял, медля уйти и тихо сливаясь с рассветом раннего утра.
Дрожащими пальцами коснулся старик своих глаз, потом провел по лицу,
потом пальцы попали на губы. И кожица губ показалась ему такой детской и
свежей. Дух возрождения тронул сердце его, и дрогнуло все существо, и
молодые горячие слезы хлынули, поднимаясь к глазам из иссохшей старой груди.
Открылся какой-то родник, не бивший вот уже много тяжелых, и скорбных, и
заскорузлых лет.
И в слезах, и в свете, его осиявшем, был миг приближения к незнаемой
для человеческих слов, единой сияющей правде, было разрешение мук,
неразрешимых для земного ума...
Так ощущал это, плача, старик.
Чистым, свежим платком вытер он слезы, поцеловал его, сложил бережно,
еще раз пальцами тронул помолодевшие губы и в радостном возбуждении, легкой
походкой подошел ближе к окну, сел, близко придвинув свой стул, и развернул
благоговейно заветную книгу. Быстро светлело.
XXX
Проводив Глеба, девушка долго бродила по старой, отживающей и так вдруг
преобразившейся перед смертью своей, прекрасной в разрушении выставке. Все
дышало вокруг тайным ароматом для Анны возродившейся жизни. Жизнь не умирала
здесь никогда, но теперь пробудилась к новому, волшебно-прекрасному бытию.
Золотой Глебов крестик незримо сиял на груди Анны. Как малое дорогое
дитя, чувствовала она его близко возле себя, в себе. В душе ее блистал,
переливаясь отсветами близкого рая, золотой братнин крест.
Новый, духовный, не по-земному близкий ей брат.
Откуда, за что это счастие посетило ее?
Все ее осеннее царство было как храм. Сияло мирным куполом небо,
свечами горели стройные тополя, молитвенным шепотом орошали, падая, листья
расстилавшуюся у подножия ног ее землю. Одна была девушка в храме, но всюду
разлит был, но всюду дышал образ незримого, образ близкого, вечного брата.
Ни единой черты сомнения или грусти, или дурного предчувствия не легло
в залитом сиянием, светом напоенном, золотящемся небе души ее.
Совсем под вечер вернулся из города и Андрей. Необычно сосредоточен и
задумчив был он.
- Где Глеб?
Даже с сестрой не успел поздороваться, - про Глеба спросил.
Не было Глеба.
- Что вы делали здесь без меня?
И этот вопрос прозвучал печально, рассеянно. Большая скрытая грусть
всем словам его придавала неуловимо печальный оттенок.
Но Анна, полная миром чудесного, не расслышала грусти, взяла брата за
руку и повела на то место, где читала Глебу стихи.
- Сядь тут, - сказала она. - Посиди со мной. Андрей сел и смотрел на
нее затуманенным взором. Заметила, наконец, этот необычный для брата взгляд.
- Не смотри так. Тебе не должно быть грустно сегодня.
- Почему?
- Сегодня особенный день.
- Да, особенный, - согласился Андрей.
- Почему же ты грустен?
- Потому что особенный день.
- Расскажи мне, что было с тобой.
Андрей рассказал все, что было. С затаенным волнением слушала Анна.
- Бедная девочка! Я хочу се видеть, Андрей, с ней говорить. Я наверное
знаю, чувствую, что она бесконечно чиста. Не просто чиста, а именно так -
больше чем просто, потому что прошла через все эти ужасы.
- Не знаю, Анна, нужно ли это. Не знаю, возможно ли.
- Конечно, возможно. Ты мне только скажи, где живет она. Я к ней схожу.
- Анна, зачем?
Анна его обняла, взяла голову в руки и закачала ее, как
ребенка.
- Ты грустный пришел, а мне хорошо, мой брат. Мне сегодня так хорошо,
как не помню когда... Счастье с неба сошло прямо в душу, и так полна она им,
так ей нужно излиться. И если есть где страдание и горе, и боль, там
особенно близко должна быть и я. Моя радость и свет так велики, что потонет
в них все, что страдает. Я так верю, мой брат, милый Андрей, Драгоценный мой
друг...
- Анна, с тобой что-то было.
- Чудо пришло и напоило мне жизнь...
- Анна...
- Я коснулась другой - ах, брат, какой прекрасной коснулась души, и мы
протянули руки друг другу, мы назвались новыми братом и сестрой...
- Глеб давно уже брат мой...
- И мой давно, Андрей, но сегодня сказали об этом друг другу, но
сегодня души узнали давнюю близость, сегодня сказали словами.
Андрей приложился губами к руке сестры.
- Я поцеловала душу его, и его душа поцеловала мою. Закрыл глаза
Андрей.
- Андрей, жить хорошо! Прекрасна земная жизнь - отражение жизни
небесной. Андрей, Андрей! Что ж ты молчишь? Чудесен божественный мир,
осененный Христом!
Все молчал Андрей, не поднимал лица.
- Осененный Белым Христом, - повторила и вздрогнула Анна от нечаянной
жути; вздрогнул Андрей, поднял голову.
Большая летучая мышь кривыми путями, с изломами, зачатыми в серой душе,
обличьем похожей на внешний уродливый вид ее, больными зигзагами пронеслась,
низко кивая своей головой, над Андреем и Анной.
"Ну, теперь охраняйте меня!" - вспомнила Анна и прочла в глазах брата
ответ.
Тот самый, что записал на листках у себя в день приезда к ним Глеба.
- Мышь может высосать душу.
Налетела минута молчания и другую с собой привела - такую же, и за ними
пришел целый ряд молчаливых минут - темных монашенок с покорною робостью в
согнутых линиях шеи и плеч. Длинным рядом одна за другой становились они -
без свечей, с опущенным взором, с невидимыми бледными руками, тонущими в
складках черных одежд. На какую скорбную мессу пришли они в этот
благоухающий, в этот открытый, в золотящийся небесным золотом храм? Не
давали ответа монашенки. Были они молчаливы, головой своей поникали покорно
и скорбно.
И когда встали брат и сестра, чтобы идти, было и в их фигура?; нечто
родное, нечто похожее на эту аллею из вечности посланных к ним молчаливых
минут. И когда, вставши, пошли, безмолвно тронулись следом за ними их
спутницы, и по дороге еще приставали другие, и так шли длинным рядом в
глубоком молчании, все вместе следом за сестрою и братом.
XXXI
Так же молчаливо и тихо протекал и дальнейший их вечер.
После вечернего чая Анна ушла к себе и, закутавшись в свой - Глебов
платок, села к окну.
Что это значит?
Вся жизнь ее, такая ровная и покойная до сих пор, такая ничем не
смущаемая, повернула куда-то теперь свое русло.
Эта серая мышь, которую так почему-то не любит Андрей и которую страшно
пугается каждый раз Анна, встряхнула ее и заставила оглянуться вокруг.
Река ее жизни вступила в золотую страну чудес, разлилась широким,
свободным разливом, отразила дали небес, солнечный лик засиял в ней, дробясь
тысячью золотых маленьких солнц, расцвела глубина гирляндами белых душистых
цветов. Новые берега окружили ее, новое небо раскинулось, новые звезды
зажглись.
Но вот за тем поворотом утес, и слетает в вечереющем воздухе висевшая
вниз головой мохнатая мышь, самое фантастическое из земных существ, скользит
бесшумно своими крылами и бьется, кружит над ее головой.
А за утесом объемлет молчание реку, и не слышен всплеск ее волн, всей
глубиной своей, бесшумно и медленно катит она замолкшие волны.
Что это значит?
Сидит у окна, задумавшись, девушка, и подходит Осень к окну. Печальны и
строги черты ее, холодком дышат прекрасные звонкие уста. И как хрустящий под
ногой у прохожего юный мороз на подсохшей траве, слышны слова:
- Умер, умер твой Белый Христос! Не воскресают умершие, не возвращается
отжившее вспять. Новое время - новые боги. Мне грустно, грустно вместе с
тобой. Я - невеста всех отходящих богов.
"Откуда эти страшные мысли? - думает Анна. - Почему Ему суждено
умереть?"
И вспоминает под шепот осенний то, что потонуло в порыве души, когда
обменялись крестами, - печальный напев Глебовой фразы: "мне носить его,
знаю, недолго".
И судорожно ищет на груди своей крест, и, найдя, достает и целует, и не
выпускает из рук. Крест дает ей слабую теплоту ее же горячего тела, но
кажется Анне, что идет от него своя теплота, и она согревает ей душу, и
становится легче дышать.
"Пустые тревожные мысли! Я становлюсь суеверна. Нет, Глеб не умрет, мы
еще будем жить..."
И загорелась внутренней краской от этого "мы".
"Я его охраню от нависнувшей смерти, как он обещал охранить от крылатой
вещуньи. Я не пущу, не отдам его ей..."
И снова, и снова обрывает себя:
Он здоров, он скоро придет, просто сама она нервничает, просто долго
нет его возле нее.
Вздыхая, отходит от окна вся в серебре, в ночном дорогом уборе своем
вечно печальная, вечно прекрасная Осень - невеста всех отходящих богов.
Молчит она, но молчание ее так же хрустально прозрачно, так же светит до дна
сокровенных мыслей ее, как сама она вся в своей непорочности.
И надвигается темная ночь, и возле дома, и в доме, у порога души.
Переливается тьма, поднимает безликую голову, снова прячет в костлявые плечи
и вылезает опять. Хочет в душу войти, хочет влить в ее воды свой холодный,
тяжелеющий мрак. Но сжимает Анна маленький крестик все крепче и крепче п
руках своих, и осеняет им тьму, и молится тихо:
- Господи, сохрани... Господи, помилуй его... Господи... А время идет,
и все растет безнадежность. Кажется, не
будет конца этой ночи, начавшейся вечность назад. Что с ним? Где он?
- Глеб, Глеб, отзовись! Брат души, прекрасный ангел, сошедший на
землю!.. Не улетай, помедли здесь с нами, вернись...
Входит Андрей. Встревожен и он, хотя не дает почувствовать Анне. Но,
ах, разве можно что-нибудь скрыть от нее? Разве не видит она, что рядом с
ним, вместе с ним, впереди его вошло беспокойство, томящее чуткую душу.
- Брат, и ты беспокоишься? Где он? - кинулась Анна к нему - только
вошел.
И не успел он ответить, не успел рта ей открыть, как за него сказало
его беспокойство:
- "Да, я боюсь, я не хотел тревожить тебя, но большим счастьем будет,
если пройдет этот день без беды..."
Вслух же ответил:
- Да, поздно уже, но, я думаю, беспокоиться нечего. Засиделся и только.
"Ты бы ложилась спать...", - хотел он добавить, но даже послушный язык
отрекся от этих слов.
Настоящий же Андрей и сам тревожился очень.
- Хочешь, что-нибудь я тебе почитаю?
- Нет, брат, не хочется. - Но потом, подумав, добавила: -А, впрочем,
прочти.
- Что ты хочешь?
- Из Тютчева. Прочти, что откроется.
- Хорошо.
Андрей вышел за книгой, а Анна закрыла руками лицо и ждала. Жутко ей
становилось. Со всех сторон обступала, заливала, поглощала ее ночная стихия.
- Кто там? Вздрогнула вся: - Андрей!..
- Это я.
- Дай, я открою сама. - Встала и открыла. - Читай! Андрей прочитал:
На мир таинственный духов -
Над этой бездной безымянной -
Покров наброшен златотканный
Высокой волею богов.
День - сей блистательный покров,
День, земнородных оживленье,
Души болящей исцеленье,
Друг человеков и богов!
Но меркнет день, настала ночь;
Пришла и с мира рокового,
Ткань благодатную покрова,
Собрав, отбрасывает прочь...
И бездна нам обнажена
С своими страхами и иглами,
И нет преград меж ей и нами:
Вот отчего нам ночь страшна.
- Еще, - сказала Анна, побледнев. Андрей протянул ей книгу.
- Открой сам. - Развернул ближе к концу.
- Читай, читай... - прошептала девушка, видя, что он молчит.
Прочитал упавшим голосом Андрей:
Увы, что нашего незнанья
И беспомощней и грустней?
Кто смеет молвить: до свиданья!
Чрез бездну двух или трех дней?
Замолчал, опустив оранжевый маленький томик.
- Брат, брат... - почти простонала Анна. - Брат, он умрет...
Но тьма подала неожиданно голос. Чьи-то шаги. Кто-то был у подъезда.
Он жив! Он воскрес!
XXXII
Воскреснувший Глеб пришел не один. Встревоженный хлынувшей вдруг от
волнения кровью у Глеба, проводил его на извозчике Николай Платонович. Но в
темную ночь побоялся извозчик везти по горе, ни за что не хотел, и его
оставили ждать внизу, а сюда оба дошли пешком.
- Что с тобой? - с испугом спросил Андрей, видя в слабом свете от окон,
как он был бледен.
- Ничего, нездоровится... - слабо ответил Глеб, утомленный ходьбой.
- Я завтра вас навещу, непременно, - сказал, прощаясь, Николай
Платонович, пожал руку Глебу, поклонился Андрею и исчез; тот его не
удерживал.
- Глеб, что с тобой?.. Глебушка... Они были одни. Анна, по счастью, не
выходила еще. Невыразимая нежность вдруг охватила Андрея. Он осторожно
прижался к больному плечом, взял его руки и продолжал шептать;
- Глебушка... Глеб... Что с тобой?
- Плохо, Андрюша, но все ничего, все хорошо.
- Как плохо? Что хорошо?
- Андрюша, ты. верно, не веришь, но я-то знаю наверное. Близится что-то
большое. Скрыты были глубоко под масками жизни, теперь обнаженные встанут.
Скоро...
- Кто, кто, Глеб? Сядем здесь. Сядь, отдохни.
- Обнаженные... бесы, слуги Антихриста... Андрей! Они не прячутся уже,
я тебе говорю.
Андрей прижал его голову к своему плечу.
- Ну, хорошо, успокойся, Глеб. Тебе-то бояться их нечего. Расскажешь
потом, тебе нельзя сейчас. Пойдем в дом.
- Нет, подожди. Я не хочу, чтобы сестра видела, как мне плохо. Я
оправлюсь. Одну минуту побудь со мной.
- Хорошо, Глеб. Только не волнуйся, не беспокойся. Милый мой!... - Он
опять гладил Глебовы волосы, хотел как-нибудь его успокоить.
- Но это и хорошо, Андрей! В открытую лучше. Пусть выходят, разве не
устоим мы в этом поединке, раз с нами...
- Глебушка...
- Ах, Андрей! Андрей! Я как живого вижу Христа. Такою болью, такою
святою любовью бьется сердце... Послушай... Послушай...
Андрей приложил свою руку. Сердце билось тревожно и сильно.
- Оттого и кровь... - прошептал слабо Глеб.
- Идем, милый, домой. Идем, будет! А то и Анна начнет беспокоиться. Она
так ждала тебя, волновалась.
- Да? Ну, идем. Посмотри, какой вид у меня?
Они поднялись на ступеньки, и в рассеянном свете, проникавшем сквозь
стеклянную дверь, увидел яснее Андрей лицо Глеба. И удивился: оно опять
изменилось, было бледно, но едва лишь бледнее обычного.
- Ничего... - со слабым недоумением протянул он, - совсем ничего...
- Видишь, - даже улыбнулся Глеб, - это для Анны, чтобы ее не
встревожить. Все свои силы собрал.
Андрей, вздохнув, пожал ему руку.
В коридоре, перед тем, как войти в половину Ставровых, Глеб вдруг
остановил Андрея и как-то по-детски сказал:
- Ах, Андрей, если бы можно было так: попросить, и чтобы другой
исполнил наверное...
- Ты хочешь меня попросить? -Да-
- Исполню все, что захочешь. Скажи, что надо сделать.
- Вот то-то и жалко, что нельзя обещать.
- Отчего?
- Отчего?.. Я не знаю. Если бы это было возможно, я попросил бы тебя...
чтобы ты поверил в Христа... Так, как я верю... - Он схватил Андрея за руки,
чтобы тот дал закончить, чтобы тот не перебил его. - Ах, Андрей! Это было бы
так бесконечно прекрасно!
- Почему ты так говоришь?
- Потому что... потому что, Андрей, нужно, чтобы прекрасные люди верили
только в прекрасного Бога...
- А Анна?.. - смущенно спросил Андрей.
- Анна верит уже. Может быть, не словами, но душою она со Христом.
- А-ах!
Андрей глубоко вздохнул.
- Ты чего?
- Не знаю... Так...
- Просто так? Андрей улыбнулся:
- Кажется, просто так.
С этой фразой вспомнилось нечто весьма давнее.
Когда были студентами, это было в ходу между ними. Иногда не хотелось
что-нибудь сразу сказать, чаще всего огорчить, сообщить неприятное, и само
собой говорилось в ответ на вопрос это словечко "так", но скоро подметили,
что за ним часто скрывается что-то; отсюда и родился вопрос: "просто ли
так?", то есть нет ли за этим еще чего?
Андрей был рад нежданно воскреснувшей Глебовой шутке, да и у него
развеяла как-то она невольный, в самых причинах своих неоформленный вздох.
Вошли. Но, к удивлению их, Анны все не было.
Где же она?
Позвал тихонько Андрей. Не отозвалась. Заглянул в ее комнаты - нет и
там.
И только тогда послышались быстрые по коридору шаги.
- А-у! - Ответный возглас был бодрый и радостный. -Вот и я!
ЗдравствуйтеЗдравствуйте вы, наконец!
Сияли глаза ее счастьем. Все лицо светилось, как взгляд. - Долго вы в
городе были? Устали?
- Немного устал.
Взглянул на Глеба Андрей. И у него был тот же светлый ответный взгляд.
Горели в комнате оба, как две чистых свечи.
"Она верит в Христа, - вспомнилось брату. - Верит она или нет, но она
прекрасней всех ангелов в небе".
Посидели вместе недолго. Говорили немного. Но радостны были для всех
эти минуты. Через толщу темной земли закатное солнце, где-то только
взошедшее, слало им свет. Незримым благословением проникали сквозь жуткие
недра лучи. Горели тонким венцом над их головами.
Скоро простились.
Анна пожала руку, но проводить Глеба пошел Андрей. Сестра братьям
глядела вслед.
Она пропадала недаром.
Услыхав голоса у подъезда, бросилась было навстречу, но внезапно
пришедшая мысль остановила ее.
Наверху на башенке были розы. К ним подсыпали там землю, но в комнаты
еще не перенесли.
Быстро взобралась туда, в потемках, без спичек отыскала их, выбрала
самую нежную, - на ощупь, по запаху, по поцелую - поранила пальцы, пока
отрывала непокорливый стебель, и осторожно, без шума спустилась по лестнице.
У подъезда что-то замешкались. Это было ей на руку, пробралась в
комнаты Глеба, сама откинула одеяло ему и на белоснежную наволочку положила
розу ночную, благоуханную, нежную, как прекрасная душа девушки, которая
любит.
И ушла, убежала, и возбужденно-радостно, услышав зов, крикнула брату:
-А-у!
XXXIII
Роза была в ее волосах.
Вся в черном Анна стояла возле окна. Видел Глеб ее гибкую стройную
талию, мягкий узел волос над открытой матовой шеей, оттененной внизу вырезом
черного бархата, тоже живого, впитавшего аромат ее тела. Тяжелыми, но
свободными складками падала ткань. И роза алела и каштановых ее волосах.
Глеб никогда еще Анны не видел такой. Она смотрела вдаль в лунную
пропасть, напоенную трепетанием длинных лунных ресниц - междулучий, через
которые льется ровный таинственный свет ее. Луна - чей-то единственный глаз,
глядящий на мир ночных тайн, передающий им призрачный свой, мерцающий свет.
Анна смотрит в эту молочную пропасть и дышит ее широтой. Едва рисуются
в матовом свете через легкую дымку горных ущелий очертания береговой полосы,
изъеденной мысами, заливами, бухтами. По сторонам поднимаются дико утесы,
странно живою громадой почти незаметно дышат они, слабо поднимается и
спадает их каменная голая грудь. Камни странно живы в ночном таинственном
свете. Явственно выступают из них очертания, скрытые днем - животных, людей,
чудовищных призраков, к новой жизни еще не рожденных и умерших в
незапамятные, жутко далекие времена.
С высоких вершин открываются взору дали поднявшейся в уровень с ними
морской глубины и далеких, по ту сторону моря лежащих земель. Духовному
взору в лунную ночь открываются такие же дали времен. Века расстилаются у
подножия одной высочайшей вершины, атома остановившегося -на один лишь миг
созерцания - времени, последнего зубца бытия на растущей вершине;
расстилаются книзу, как уступы, один за другим ряды минувших веков, чем
дальше, тем менее резки, тем смутнее их очертания, и в сказочной дали, у
черты горизонта дремлют самые давние, самые ветхие, бывшие когда-то самыми
юными, девственно прекрасные, отшедшие в сказочную даль века.
И дремлют тою же дремой у подножия созерцателя-духа, облеченного в
черты человеческие, слабым воспоминанием вздохнувшие в эту ночь дикие,
уродливые среди современности камни, памятные знаки о веках, как секунды
мелькнувших, и об их населявших наших предтечах, еще не оформленных в
строгие формы, еще предугадывавших, прозревавших лишь смутно тропинки-пути
на грядущие вершины бытия.
Чем старей человек, тем яснее встают перед ним первые детские годы
жизни его. Изощряется зрение памяти, и мы видим младенческий облик нашего я,
беспомощное пухленькое тельце, в котором покоился зародышем этот зоркий
старик, прошедший долгую и сложную жизнь, коснувшийся в разных точках и
направлениях многих, даже и скрытых сторон бытия, ставший мудрым и
прозрачным в мудрости своей. Вот струится седая борода - длинная, как дни
его жизни, долгой, вечность в себе отразившей, и короткой, как все-таки
коротки эти слишком земные, эти обреченные на тление нити серебристых волос.
И видит он сквозь отстоявшуюся глубь своего существа самые мелкие камешки
будто на дне бытия, те, которыми играл в раннем детстве. Но минет еще год,
другой - и новые, еще более потаенные воспоминания встают в его памяти, и
через кристалл, ограняющий влагу души его, достигают до чуткого уха самые
первые всплески, первые крики младенца-пловца, пробудившегося во влажной
стихии земной нашей жизни, приявшего ритм ее плеска в девственную душу свою.
А умрет совсем, отлетит и развеется в мировую пыль наше бренное ветхое
тело, и сольется душа со стихией одной мировой души, и прейдут для нее все
времена и сроки, мир времени и пространства покажется чудным и легким сном,
и вся жизнь - и ее, и мировая, и жизнь всей вселенной - уместится в одно
мгновение воспоминания того сна. И тогда концы и начала, горе и радость,
бытие и абсолютный покой - все будет равно далеко и равно близко, равно
заключено в одном ритме дыхания единой мировой души.
И вот созерцающий дух, облеченный в земную оболочку существа,
назвавшего себя человеком, обращает кверху свой взор. И видит возможности,
слышит скрытое дыхание существ, еще не рожденных. Знаки грядущей судьбы,
памятные знаки для будущих, улавливая слабое дыхание далеких, затерянных в
бесконечности, еще не пришедших веков, поднимают и опускают в ночной тишине
грудь свою - в свете чьего-то единого ока, между чащей ресниц его, темных
лучей, делающих матовым свет, - дышат тихо в великом молчании ночи серые
камни - странных, еще не определенных грядущих форм.
Как угадать человечеству-старцу вершину своего бытия, как узнать,
разглядел ли уже начальный детский свой лик, услышал ли внутренним слухом
колыбельные звуки вселенной, или долго еще идти ему вверх и вперять свой все
мудреющий взор в глубь прошедших веков? Кто нам скажет, подошли ли мы уже
близко к первичной тайне всех тайн, готовы ли мы к слиянию с единой, повсюду
разлитой, все заполняющей, все обнимающей Божьей душой, для которой круг
мировой, замкнутой в призраках пространства и времени и в самой себе
призрачной жизни покажется одной легкой точкой, одним единственным
пригрезившимся мгновением времени?..
Никто нам не скажет, и никогда не узнать, старцы ли мы, уже убеленные
сединами долголетних наших волос и близкие к самым мудрым мудростям жизни,
или только дети еще, играющие на берегу моря разноцветными ракушками и
лепечущие слабым розовым язычком своим - тоже о жизни: о ракушках и
камешках, о белоснежном кружеве пены вдруг набежавшей волны.
Нет, никогда не узнать!
Но нельзя не мечтать у окна, не пускать свою мысль птицей над матовой
бездною пропасти в горную лунную ночь.
Глеб-христианин не мечтал бы так, но Глеб, стоящий за Анной, одетой в
черный ласкающий бархат и глядящей в то же окно, этот Глеб мечтает так же,
как все, - не как нашедший, а ищущий, как мудрец или как дитя.
Мечтает и Анна.
И, не отрываясь, глядит на нее, стоя за нею, Глеб. В черном бархатном
платье, с обнаженной матовой шеей, стройная, рисуется она в темной рамке
окна, как те кипарисы, что растут у подножия замка и молчаливо тянут
верхушки свои к блистающему недостижимому небу.
Анна молчит. Молчит и Глеб.
Но неудержимо хочется взглянуть ему в лицо Анны. Какая-то тайна легла
на это лицо. Он чувствует, знает это, но все молчит, страшится сказать ей,
чтобы к нему обернулась.
И так молча стоят среди ночи в окутанном дымкой луны одиноком,
заброшенном замке, высоко в горах.
XXXIV
Роза в ее волосах.
И, склонясь, после века молчания, целует Глеб яркую в ее каштановых,
мягкой волной откинутых и собранных в узел, в ее волосах, так неотразимо
влекущих - живую, пунцовую розу.
- Анна, - говорит, наконец, ей Глеб, и слова скользят такие же, как
лучи и междулучия, косые и длинные, и ложатся в далекой, матовой мгле, -
Анна, я никогда не видал тебя в черном, в таком прекрасном одеянии, я не
знал, что твоя шея похожа на колонну теплого мрамора, над которой сгрудились
темные тучи волос твоих. Или, может быть, это мысли твои, как змеи, обвились
вокруг твоей головы, венчая ее, как гордую башню в горах? Я не знал до сих
пор, как стройно все тело твое. На скрытых упругих ногах оно возвышается
среди мрака молитвенной ночи, как храм неведомому божеству, которому молитва
- молчание. Ты молчишь, но за тебя говорит все вокруг и сама ты вся. И
больше всего говорит мне матовый блеск твоей шеи, такой живой, такой
пламенеющей скрытою жизнью среди темноты беспредельного. И еще говоришь ты
мне яркой, пунцовой, благоуханной, как твой поцелуй, что ты дала ей, -
говорит твоя роза. Открой же лицо свое, открой, я хочу посмотреть, какое
лицо у Анны, сестры моей, какое лицо у нее ночью в горах, при луне, над
затихнувшим миром. Оберни лицо свое, Анна, погляди на меня.
И тихо, неслышным и плавным движением оборачивается Анна к нему. И
видит Глеб перед собою мертвенно-бледный, неотразимый лик ночного светила.
- Ты слишком долго глядела на луну в эту ночь, - с ужасом и тайным
восторгом наклоняется ближе к ней Глеб. - Я не могу разглядеть очертаний
лица твоего.
И с напряжением вглядывается он и, наконец, узнает:
- Тамара!
- Да, это я.
И молчит Глеб, и глаз не отводит от прекрасного бледного лица.
- Как ты здесь? - едва находит он силы промолвить.
- Когда заходит дневное светло, встает луна - моя мать. Я живу здесь в
башне над миром. Я - ничья. Я помню тебя и завет: быть ничьей.
- Царевна Тамара... - шепчет Глеб и пьет ее лунный, се волшебный,
сладостный свет.
- Я везде, - говорит она. - Я тоскую безумной тоской. Я непорочна и ищу
непорочных. Я блуждаю возле девственных душ и ищу своей, небывалой еще на
земле, новой любви.
- А Анна... - говорит в полузабытьи и склоняясь к ней Глеб. - А Анна -
не ты? Как же я думал...
- Я пришла к тебе ночью, ибо днем ты весь слишком в другом, ты
загражден от меня, отделен.
- Чем отделен от тебя я, Тамара?
- Золотым маленьким крестиком, далекий мой друг. Я же ищу только
свободных, тоже ничьих. Ночью пришла я к тебе и к Анне. Чтобы увиделись вы.
Оттого ты и видел ее, не меня. Это она пришла к тебе с розой, это не я, это
она.
И перед Глебом, близко к нему, вся белая, вся в экстазе - Анна, вся,
как тогда, когда менялись крестами. И теперь блестит его крест на ее
полуоткрытой груди; она только что прячет его, спешные пальцы торопятся.
- Глеб... Наконец-то, Глеб, ты узнал меня. Это я.
И дает ему розу, целуя ее, и Глеб, наклоняясь к цветку, тоже целует,
прижимаясь к нежным алым его лепесткам. И горячий огонь идет от тех поцелуев
и разливается по жилам его, и уже не лепестки - это губы, живые, трепетно
страстные, и не роза в руках у него, а обнимает он Анну и прижимает к себе,
сама она - роза, и вьется, льнет, сливается с ним прекрасное стройное тело,
пьет нежным и сильным касанием самую Глебову душу, что разлилась по телу
его, что зажгла и освятила каждый атом его.
И вот в какой-то один, мимолетный, единственный миг упадает взгляд его
на окно.
А в окне, и темной рамке, где явилась Тамара, медленно стала луна; лик
ее полон, и чуть заметную, но явственно видную различает на нем Глеб
усмешку.
И вот рушится все, падают горы, и смеется луна; Глеб просыпается.
Близко утро, но луна еще светит, он один.
Не отдавая во всем происшедшем отчета, Глеб тотчас засыпает опять и
спит мертвым сном до утра, без видений.
XXXV
С тяжелой, больной головой пробудился Кривцов. Все тело было разбито и
ныло. Первым его побуждением было выпить. После таких вечеров, как вчера, он
выпивал по утрам пять-шесть рюмок водки и тогда опять себя чувствовал
сносно. Но теперь проснулся в чужой, незнакомой квартире, и ему было неловко
перед хозяином, который к нему подошел только что с утренним приветом.
- Не знаю, как вас благодарить, - сказал Кривцов разбитым и усталым
голосом.
- Лучше всего никак, - ответил старик, - может быть, я, а не вы, должен
благодарить вас.
Кривцов закрыл рукою глаза.
- Нет, - тихо промолвил он, - я уже конченый и никуда не годный
человек. - Страдальчески вытянулось его худое лицо. - Если бы знали вы, что
я за человек, вы от меня отреклись бы... Да, впрочем, вы вчера видели...
- Видел, - спокойно ответил старик.
- Но и это еще далеко не все...
Он пошевелил сухими губами. Хотел мучительно пить. Старик заметил это
движение и вышел в другую комнату. Когда вернулся, Кривцов, все не открывая
глаз, сказал:
- Вот я лежу у вас, и о чем бы, по-вашему, думаю? Раскаиваюсь, муки
испытываю? Нет, думаю об одном - нужно опохмелиться, иначе просто не
встану...
- Я принес уже. Я с утра о вас озаботился: теперь уж не рано. - Он
налил и протянул Кривцову большую рюмку. -Это всегда бывает так, знаю сам, -
добавил старик.
Кривцов посмотрел на него, ничего не сказал и выпил. Протянул рюмку и
выпил еще. И еще протянул, но отвел руку назад.
- Не хочу. Странный вы человек! И отвернулся к стене.
Так лежал с полчаса, потом встал, сел на кровати. Старик сидел возле.
- А вы знаете, зачем мне нужно встать и быть бодрым, быть трезвым,
даже, может быть, привлекательным... насколько это дано мне?
Старик молча глядел на Кривцова.
- Вы мне припасли эту водку, позаботились обо мне, несмотря на всю мою
скверность, и вам не стану я лгать. Может быть, то скажу, что себе самому
сказать боюсь. Дайте еще! Поставил старик возле него и бутылку, и рюмку.
Кривцов выпил две рюмки подряд, помолчал и продолжал, точно собравшись
внутренне с силами:
- Хочу я сегодня, наконец, добиться-таки своего. Неправду я говорил, и
себя, и других обманывал, когда называл первым бесом среди других бесов -
власть. Это для них, для толпы. А для избранных душ есть другой, - бес
власти ничто перед демоном сладострастия. Круглый нуль и ничто
совершеннейшее. Зачем и власть, и богатство, и почести, ничего мне не нужно,
все тлен, все прах, призрак, мираж, а вот это... Этот живой червяк, может
быть, он-то и есть один живой во всем мире, гложет самую нежную нежность
души, и вот нас-то особенно любит... таких, что пришли к чистоте, к небесам,
к чистому Богу, не отходит от нас, сторожит, в самую святость вливает тонкий
свой яд. Скажите, если все это дико вам; если вас оскорбляет, я замолчу.
- Нет, нисколько, - все также спокойно ответил старик. - Говорите, я
слушаю все, что вы скажете. Мне кажется, нет ничего, что бы сейчас могло
меня возмутить.
- Вот как! - усмехнулся Кривцов. - Тогда, пожалуй, можно себе
разрешить. Слушайте...
Налил и выпил еще - опять сразу две рюмки.
- Перед вами христианин не какой-нибудь, не из тех, что верят в Бога,
не сознавая хорошенько веры своей, не зная вовсе сомнений, и не из тех, что
к Нему пришли хотя и через сомнения, но теперь спокойной душой верят в Него
и могут жить какой-то другой еще жизнью, иметь семью, служить, писать
хорошие книжки. Я ничего такого совсем не могу. Я болею, веря в Христа, я
горю, я ни единой минуты, что бы ни делал и что бы ни говорил, не забываю о
Нем, о крестных муках Его, о благодатной кротости Его небесного Образа. Он
живой для меня, ношу Его в сердце своем непрестанно. В этом поверьте мне.
Это так же верно, как то, что я перед вами сижу, и как то, что выпью сейчас
еще.
Он слабо поморщился, вытер усы:
- Ведь гадость! Но только так и могу теперь жить. Нося Его в сердце,
надо или на небо живым взойти, или здесь ходить так, как будто бы это -
повел рукою вокруг - было небом вторым... А если не можешь так... Если...
Ужас! Невыносимый ужас - последний! Говорил я вчера, народ бунтовал. От
боли, от скорбящей души моей это. Вправду тоскую, что здесь, на земле
потопаем в крови, - столько крови, что самую душу грозит она пропитать, и
горячи, правдивы слова мои были, но все это, знаю, и горячность моя, и к
людям такая любовь, и та душа, что этим болеет, все это... как вам сказать?
- второго сорта, не настоящее. Не потому, что неправда, нет, все это самое
подлинное, но есть под этим иное, другая душа, глубинная, та, что в вечность
перейдет, в ином бытии будет жить. И вот для той-то души, для моей вечной
души, верящей в Бога живого, в Христа распятого, дышащей Его муками
крестными, ежесекундно носящей запечатленный Образ Его, для нее-то и есть
всего единый бес, один, противостоящий Ему, противоборствующий. Я говорил
вчера в кабаке, а он гнусавил перед распятым Христом: "а отчего нет здесь
Наташи? Отчего не прельщаешь ее своей пламенной верой?., на нее это
действует"... И рисовал мне бес худенькие члены ее, этой девочки, и
мерзостным перстом своим указуя, скакал у подножья распятия и шептал:
"девственница, девственница еще, погляди"... И вот этот- то ужас ношу я в
душе. Как мне не пить, как не стонать от боли невыразимой моей?..
Вряд ли и видел Кривцов старика. Забыл, есть ли кто здесь или нет, но
говорил, находя какую-то опору в режущей остроте своих слов. Когда говоришь,
как-то идет все же время... Когда говоришь, что-то живое трепещется, будто
вдруг за словами начнется другое, глянет новая жизнь. Пусть бессознательно,
но все еще что-то бьется, дрожит, если бы даже знал уж будто последним
сознанием, что выхода нет. Но никогда не бывает ничего окончательно,
непоправимо последнего, хоть малая кроха чего-то, но прячется, но живет
потайной своей жизнью - невидная и неслышная, неразгаданная.
Была ли она у Кривцова? Он не знал. Думал, что нет, но чем объяснить
эту страсть в обнажении ран своих сокровенных? Зачем бы слова, если асе уже
умерло?
Слушал старик все молча, но сердце тревожно стучало уже в ответ на речи
Кривцова. Но еще застучало тревожней, когда Кривцов вдруг замолчал. От
молчания этого сразу жуть, мертвая зыбь безысходности наполнила комнаты.
Там, за черепной тонкой коробкой, совершается в тишине что-то
превосходящее все слышанные, все найденные тем, кто говорил, все, казавшиеся
самыми последними, слова и понятия. И вот за ними встает уже и новое что-то
еще.
Хочется крикнуть:
- Да говори же! Говори! Не молчи!
Но Кривцова и самого охватило, сжало кольцо ледяного молчания, и,
торопясь его сбросить, чтобы дышать, чтобы жить, начал опять.
XXXVI
- Та девочка, о которой я вам помянул, эта Наташа, которую неотступно
вижу перед глазами моими, опять теперь в городе. Она исчезала куда-то на
время и вот появилась, и опять обнажились все раны мои. Послушайте, -
зашептал он с испугом, - сегодня ночью привиделось мне так, как бы только
что было - все это страшное дело. Откуда попала она в монастырь, не знаю.
Несчастную где-то подобрали ее, и так осталась она - девочка в монастыре
мужском. Но ведь дитя - беспризорное, покинутое дитя. Оставили пока, хотели
потом отослать в какую-нибудь женскую обитель. Кое-что помогала она по
двору, но слаба была, и больше все в церкви молилась, худенькая и бледная,
прозрачная до такой степени, что вся душа ее светилась сквозь черты лица.
И пошли у нас об этой девочке слухи очень скоро. У нас в монастыре - я
в ту пору тоже там был, муки мои загнали меня в это проклятое место, не знал
еще тогда ему настоящей цены, - слухи в монастыре идут от одного к другому,
как на базаре. Кто-то пустил про девочку странный рассказ о том, что
крестным отцом ее дьявол был, что и мысль о зачатии ее внушена им же, но
якобы под ликом Божиим явился он к отцу ее и соблазнил его, а старик теперь
ходит и кается, скитается по монастырям по всем. Стали звать ее дьявольской
дочкой, стали чураться ее, тихонько креститься под рясами, те, кто
побоязливей. А я с этих самых пор глаз от нее отвести не мог, такой
нетленной красотой оделась она в очах моих со своим худеньким тельцем, с
усмешечкой около детских губ, с небесною кротостью в очах ее.
Разврат у нас был в монастыре необычайный. Грязный, противный разврат,
такой, что меня даже от него воротило. Было так грубо все, так обнаженно,
что к нему совсем не тянуло, - не было там остроты, не было ужаса,
святотатства не веяло, просто было пошлое свинство. А это все не по мне. И
так выжил я больше года, как настоящий, не бутафорский монах, со всеми
страстями, погребенными в недрах души, с вулканом, клокочущим в глубях, но
на поверхности все было тихо, хоть райский сад разводи.
Но тут-то и ждал меня час моего испытания.
Пасха была тогда поздняя. Пост великий, изнуряющий приближался к концу,
обострились до последних пределов нервы больные, а тут весна подходила - с
ее ароматом, с ее незримыми, разлитыми в море воздушном движениями, где все
дышит тоскою любви, где вес жаждет зачатия. Вечер и утро, и день, и особенно
ночь - все об одном мне твердило, рисовало одну детскую эту, с усмешечкой,
невинную наготу. Дьявольскую или святую, не знал.
Разные слухи шли про ту девочку и роились, множились, создавали
легенду.
Пришел один инок под вечер из дальнего монастыря, и там о ней знали
уже, и в подробностях передал мне всю историю зачатия этого ребенка. И
нельзя было вправду понять, от Бога она или от дьявола. "И еще, - добавил
он, - зарождается мнение, что как особым путем она рождена, так и назначение
в мире особое выпало ей. Как Христос родился от Девы, зачатой тоже в
благословенной неведомой тайне, хотя и не открыта еще никому тайна сия, так
и Антихрист должен чудесно родиться от девы, и тоже появившейся в свет
особенным образом, якобы с благодатью Господней. И должен найтись человек, в
котором дьявол с рожденья обитал бы незримо, но богомольный и набожный, но
верящий в Бога, и должен сойти на нее и противоестественным образом дать
семя грядущего на битву с Христом".
Говорил он мне ночью, не видел, как весь я дрожал. Сидели у храма. Не
знаю, инок ли вправду то был, или бес в его образе, но неотступно стал
думать я об одном - овладеть этой девочкой. И такие приходили мне в голову
мысли, что не знал, как мог вынести их. И рисовались они мне обнаженные,
явные, как бы уже были. Я не смею сказать, не смею намеком дать понять о тех
мыслях, но что-то сверлит, что-то хочет хоть малый уголок открыть из
безумств моих, приоткрыть смрадный и нелепый гроб, в котором разлагается
заживо в преступных, кощунственных мыслях душа.
Не только что мерзость собственных, предстоящих мне дел рисовал в
последних деталях и с холодным ужасом смаковал их, но проводил параллели, но
представлял себе, как это там могло быть И, представляя, сливался с
воображаемым мною. И уже не мог различить ничего, и там находил последние
бездны падения.
Закрыв лицо руками, простонал Кривцов:
- Страшно мне, страшно подумать... Ах, страшно!.. Но слушайте, слушайте
все. Не только что делал мысленно все, но и все называл про себя, точно сам
себе еще и рассказывал, и такими словами... Ах, не могу! Не могу больше! И
это - имея образ Христов живой, непрестанно, нетленный.
Тишину мертвых минут опять нарушил Кривцов немного спустя.
- И вот в великую пятницу, в пустом храме, с нею только вдвоем, перед
ликом икон...
И вдруг закричал, вскочив:
- Убейте, убейте меня! Не слушайте! Убейте меня, ради Хряста. Сам себя
не могу я убить! Ударьте меня! Возьмите крест и ударьте крестом, как она
ударила... Вот смотрите, смотрите здесь! Схватила тяжелый крест золотой и
ударила,..
Глубокий был шрам на руке. Выше локтя к плечу. На левой руке.
- Это мой знак навеки. С ним и на суд Господень явлюсь. Точно успокоил
немного его вид этого шрама.
- И вот, что теперь перед бесом моим бесы ли власти или те домашние
бесы обыденности, что кружат возле тех христиан, что вас взмутили вчера?
А теперь прогоните меня от себя, как последнего пса, потому что я
все-таки к ней, к Наташе пойду. Опять ведь встречаемся... Вчера не была она,
я сам к ней пойду. Я знаю все и пойду. Мысли мои - все одни, и со мною
всегда.
Кривцов встал и оделся. Похмелье прошло. В голове была обнаженная
страшная ясность. С такой головой можно пойти на все. В сердце горел ад,
оттененный очарованием близкого рая.
Молча хотел он уйти, но встал и старик.
- Вчера меня назвали дьяволом, - раздельно сказал он Кривцову, - вчера
же я принял тебя за Христа. Сегодня я понял, как далеко мне до дьявола...
- А мне до Христа? - перебил Кривцов. - Да?
И быстро бросил в дверях, со вспыхнувшим пламенем глаз, с яркой краскою
гнева на изможденном лице:
- Потому что я больше Христа! Так не страдал и Христос! От этого
взгляда и слов старик не сразу опомнился. Слышно
было, как стукнула внизу входная дверь, и вот уже умерли отзвуки стука
на лестнице. Тогда быстро схватил шляпу и бегом бросился следом за уходившим
Кривцовым.
XXX VII
Все три женщины сидели грустные и задумавшись; две из них говорили.
- Нет, - сказала та, что и днем куталась все в ту же шаль, в которой
была вчера, - нет, он святой человек. Разве кто говорит еще так, как он
говорит? Сердце плачет, когда его слушаешь. Только святая душа может такие
слова источать.
И она смотрела своими печальными, глубокими глазами, не понимая никаких
возражений, почти не слыша их. Девушка в красном шарфе была беспощадна:
- Я смеялась в душе, когда его били. Мне было радостно. Но теперь
жалею, что мало били его, что я не добавила своего, что хотела.
И глаза ее были прозрачны стеклянной прозрачностью, и было нельзя
угадать, есть ли за ними что или так-таки ничего и нет.
- Глаша, не следует так говорить. Он много вынес в жизни своей. Он
несчастный.
- А если несчастный, тем хуже. Пусти веруют сколько хотят те, кто
счастливы, это их дело. Может быть, мы также поверили бы. Пусть себе верят,
только нас-то в покое оставят со своими проповедями. А если страдает, как вы
говорите, то как не понять, что нечестно своих же обманывать? Бог! Желала б
я знать, что Он - открылся ему в видении, что ли?
- Может быть, что и так. Ты многого, Глаша, не понимаешь еще.
- Ах, понимаю... Оставьте меня! Разве слишком хорошо все понимаю.
- Несчастный ты мой! - тихо шепнула женщина в белом платке.
Живая грусть за Кривцова охватила ее. Увлажнились глаза, подернулись
дымкой чувствительной, тоже окутались шалью, как все ее тело, благородно
задумчивое в своем отцветании, в своей незабывающей грусти.
Стало тихо.
Узкой полоской проникал и комнату свет. Беззаботно роились пылинки в
радости солнцу. Было их много, весело было пылинкам в детской невинности их.
Короток их век, а может статься, так же и вечен, как век нашей бессмертной
души... Что им до того - толпящимся в светлом, посланном Богом луче?
А вот три женщины были грустны.
Сложней, чем грустны. Глаша с застывшей стеклянностью глаз, в душу к
себе не допускающая, эта другая, чья жизнь одна длящаяся, в покорности
просветленная скорбь; сидела, руки сложив на коленях, третьей Наташа -
молчала затаенным, ушедшим в себя, нелюдимым молчанием.
Три затерянных в мире пылинки, три женских души.
Где же их солнечный луч? Что он мешкает? Какие тучи небо скрывают, если
есть оно - это небо и солнце на нем?..
- Я уж пойду, мне пора. Ты, Глаша, еще посидишь?
- Скоро и я за тобой, но еще посижу.
Закуталась в шаль с головой, ушла, простилась с Наташей до вечера.
Вечером к ней еще забежит. Непременно.
Была эта женщина в шали свободная женщина, жила вдвоем с Глашей, был у
нее маленький, совсем крохотный, - от родителей перешел - капитал, однако,
все же жила на него кое-как. Случалось - работала. Глаша ей приходилась
племянницей, сирота, одинокая. Познакомился как-то с ними Кривцов, вся
отдалась ему, точно молитву свершала в умилении сердца, когда отдавалась. А
Глаша не могла его видеть, и был в этом пункт разногласия для двух женщин,
связанных между собою родством и затаенной глубокой приязнью.
Наташа все неподвижно сидела, уронив свои руки.
Сегодня 8 сентября - день Рождества Богородицы - исполнилось ей ровно
шестнадцать лет. С сегодняшним днем что-то она собиралась связать в своей
жизни. И вот он пришел, а у нее такое оцепенение мыслей и чувств: пусть
будет, как будет.
Началось с того времени, как получила письмо о возможном приезде отца.
Была одна женщина возле села, где они жили; завела переписку с ней, каждый
месяц посылала по три рубля денег. И вот получила известие: едет отец. Так
забилось ее, все еще детское сердце. Помнила и любила она старика. Какою-то
чудесною, через все уцелевшею памятью помнила ранние детские годы - старый
плетень, пчельник, медовые праздники, яблочные - душистое спелое лето, запах
конопли за садом, прозрачные вечерние зори.
Мать не помнит, но отца... Отец баловал ее, отец щекотал за шейкой
жестковатым усом, нянчил, мурлыкал какие-то песенки. Ах, это письмо все
взбунтовало в ней снова!..
Но тут же жесткие мысли, жестокие думы. Не прежнюю малую девочку, - он
ищет распутную взрослую дочь... А если так... если так... то не все ли
равно?..
Но на вокзал пошла, побежала - была в лихорадке.
Увидала отца - сутки пролежала, с места не двигаясь, все думала,
металась в жару и решила: пусть будет, что суждено, и пусть будет именно в
этот день, в день рождения, в любимый праздник осенний. Если не верит, если
погибшу...


