Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты

страница №11

ой химии пе­реведена на немецкий язык и вызвала в специальных
журна­лах оживленную полемику; у меня было пять богатых невест, отысканных
мне по очереди пятью группами моих, желавших мне только добра, внимательных
и любимых мною родных; я пробовал силы и в философской литературе; впрочем,
здесь работы мои не только не получили признания, но вызывали обильные и
едкие насмешки, чему я втайне, из ложной, может быть, гордости, радовался: я
не стремился к тому, чтобы улав­ливать те несложные комбинации из
общедоступных идей, которые носятся в воздухе и быстро приемлются широкими
массами; в том, что не признавали меня, я стремился угадать перст судьбы,
отметивший меня как избранника; наконец, не последним даром, ниспосланным
мне, была счастливая, как говорили, наружность, и я сам иногда (иногда же
весь вне­шний мой облик казался мне отвратительным), стыдно ска­зать, порою
любовался собой. Таким образом я, как всякий другой, представлял из себя
пеструю смесь достоинств и не­достатков, но вместо того, чтобы все силы ума,
характера и вдохновения расчетливо направить на достижение какой-либо одной,
практически достижимой цели, я ставил себе всегда за­дачи фантастические.
То, что было во мне действительно цен­ного, я, может быть, никогда и не
культивировал, а все силы свои полагал на преодоление пустяков. Так порою
казалось мне самому.
Приват-доцентуру, однако, вместе с научной работой я ос­тавил легко и
без сожаления. Быть чернорабочим в той армии каменщиков, которые кирпичик по
кирпичику возводят зда­ния "точных" наук, заведомо предназначенных к сломке
и перестройке не далее, чем через поколение, мне скоро приску­чило; да я и
поныне в том не раскаиваюсь. Для этой работы я был, может быть, и
недостаточно, в конце концов, подготов­лен, но и недостаточно ограничен
духовно.
Не скажу, чтобы меня не привлекала ни одна из пяти как на подбор
красивых и богатых невест, представлявшихся мне, или какая-либо иная из
других встречавшихся девушек; на­против того, я был где-то внутри
чрезвычайно податлив на женскую прелесть, но это-то меня и возмущало и
отталкива­ло, и заставляло бороться с собой; богатства же я всегда избе­гал
инстинктивно, и также, думаю, справедливо.
Иные, фантасмагорические и прекрасные грезились мне перспективы. Когда
зародились во мне эти стремления, имя которых я назову несколько позже, --
не сумею сказать, вер­нее всего с раннего детства. В том возрасте и в том
состоянии духовной ясности и наивозможной для человека правды с са­мим
собой, в которых я нахожусь, незачем выражаться ту­манно и обиняками, --
романтической смутности было довольно и в прошлом. Теперь я отчетливо вижу,
что главной стихией, обитавшей во мне, была моя чувственность. И это не
противо­речит тому, что я до сего дня был и остаюсь чистым в своих
отношениях с женщинами. Одна очень умная дама (между прочим: умные,
органически умные женщины встречаются чаще таких же мужчин) сказала однажды
мне: "Когда я встре­чаю на улице человека еще молодого, но уже со старчески
дряб­лой, вялой походкой и с тускло поблескивающей пеленой на глазах, я
говорю себе: это девственник". Она была безуслов­но права, но на подобного
девственника Я не был похож. Я был здоров и весел, общителен, юность не
покидала ни движе­ний моих, ни лица, ни глаз и, скажу больше, впечатление
чис­тоты являлось от меня, быть может, преобладающим. Что же касается
внутренней грязи, маравшей меня во мне самом по­рою до нестерпимости,
скрытой, невидимой, то о ней знал толь­ко, может быть, я. Бывали часы, когда
мне представлялось, что нет на свете такого развратника, которого можно бы
было поставить ниже меня, и моя видимая для других чистота ста­новилась для
меня непереносимой.
Если бы я был беллетристом-психологом, то далее я ска­зал бы так: но в
то же время это самоуничижение, не вызван­ное никаким давлением извне,
добровольное и беспримесно искреннее, возбуждало в душе новую гордость и
восхищение, любование самим собою, указание опять-таки на избранность, а
вслед за тем новое отвращение к себе за эту фантастическую гордыню. Но я не
измышляю повесть о себе, заботясь о воз­можно больших ее украшениях, с
некоторых пор я ищу толь­ко правды и, если привел воображаемую выше тираду,
то по­тому, что доля правды, как бы отражение ее, было в сказан­ном и по
отношению ко мне. Главное же острие, засевшее в сердце, было близкое, но
иное, также ведшее к понятию об избранничестве.
Как тихо и непререкаемо чисто вокруг! Как на далеких про­странствах
покоится предрассветная ночь! Скоро звезды со­всем истают для глаз и
вознесутся в чистейшую высь, как сно­видение развеется и призрачный этот
сад, зашумит пробуж­денная явь, и золотой сверкающий солнечный шум,
заворошась, поплывет над землей. И мне надо будет что-то также решать; жизнь
меня настигает и здесь. Но пока мои мысли со мною, и жаль их покинуть.
Есть еще полчаса. Я стою, опершись о грядку телеги. Теп­лая лошадиная
морда, деловито и вкусно жуя, посылает мне свой сырой и душистый, приятный
мне пар. Никогда ничего не узнать об этой таинственной жизни вокруг
человека. Про­стой, непосредственной, как привыкли мы говорить... Но как
что-нибудь знать об этих вещах, если и в душу свою глядишь, как в глубокий
колодец?..
Но нечто, мне кажется, я все-таки знаю — о себе, а, стало быть, и о
человеке, хотя бы лишь о человеке нашего времени, нашей эпохи и нашей
страны. Я помянул об избранничестве, и, может быть, понятие это и связанные
с ним переживания не так уже исключительны, как казалось мне раньше. Они
живут и у многих, только скрыто, потенциально.
Нет, в конце концов уход мой от всех близких людей в эту глушь и тишину
был хотя инстинктивным, но правиль­ным, нужным. Бросил я все и нанялся
караульщиком в Камчатовский сад не по каким-нибудь высшим соображениям
философским или моральным. После сложности внутренней жизни моей, в которой
грозило мне окончательно за­путаться и не свести концов с концами, просто
мне захоте­лось простора, звездного неба над головой сквозь узлова­тую сеть
ночных, чуть тревожимых дуновением ветра вет­вей и, главное, тишины,
благословенного дыхания мудрос­ти, простой и глубокой.
Почему я ушел именно в сад? Кажется, это позвало меня далекое детство.
Воспоминания первых полусознательных лет живут нетленными всю долгую жизнь и
имеют над нами оча­рование магическое. И пусть мне приходится здесь играть
подчас и не очень приятную и легкую роль стража чужого добра (я принимаю это
как испытание), но все же точно вер­нулся я снова к истоку дней моей жизни,
и мне легче отсюда, как из родного, теперь погибшего уже маленького садика
ви­деть себя и оценить себя со стороны правильной мерой.
И вот я стою у телеги, и мысли мои бегут и бегут... Я должен им,
наконец, подвести один общий итог.
Есть в течении жизни души какой-то момент - роковой, значительный и...
печальный, а, может быть, и бла­гословенный, — не знаю, то есть твердо не
знаю еще.
Я склонен его отнести к тридцати трем годам. Число это мистическое, это
тот возраст, когда победил Христос, возне­сенный на крест, самую смерть,
втянувшую жало. "Смерть, где твое жало?" - помним мы с детства. Она втянула
его на один этот раз, чтобы снова и снова жалить нас, смертных. С этим же
возрастом связаны и все легенды, предчувствия о приходе антихриста.
Для меня ощущения эти были не праздной эквилибристикой
логически-химерических построений, а жили во мне во плоти — в душе моей и в
крови. Позже они овладели и сознанием моим — всецело. Путь Христа на земле
до момента полного Им осознания своей Божеской миссии стал для меня
предме­том настойчивых и непрестанных размышлений.
И вот, мальчик из русской деревни, вложил я всю страсть души в одну
идею - о целомудрии; целомудрие как преодоление смерти. Здесь было несколько
одинаковых зна­чительных для меня этапов развития и утверждения этой идеи.
Не раз и не два вливалась в мое бытие все с новой силой, с огромным напором
все та же волна, долженство­вавшая вознести торжествующий дух в горнюю высь
над отвергаемой землей у подножия. И непрестанно царапался я, вместе с тем,
о подводные рифы.
Чистота эта с первых, полусознательных лет раннего дет­ства, была
разлита вокруг меня — в нашей семье, во всем на­шем быте, в самой природе,
прозрачно кроткой и ясной. Она не только меня омывала, но проникала,
казалось, насквозь, входя и выходя через поры плотского моего существа. Но
вот я помню (и, кажется, это мое самое раннее из всех воспо­минаний), помню
такое:
Пруд, и не наш, а соседский; как я туда попал, сообразить не могу;
молодая, смеющаяся женщина стоит в воде, посадив меня на шею верхом и
придерживая закинутыми за плечи ру­ками; она смеется, низкая вода мне плещет
в лицо, и я, охва­тив эту женщину крепко, также смеюсь в странном восторге,
тесно прижавшись, обняв; кожу шеи ее и плеч, и груди я ощу­щаю всем
существом, и сама она кажется мне моим достояни­ем. Я не знаю, умел ли я
тогда еще говорить, но вот это вос­поминание пронес через всю мою жизнь. И я
помню все, до последнего деревца (редких ракит у плотины), серой земли у
пруда, чуть не до узора расщелин на ней, образовавшихся от июльской жары, и
как было кинуто мое детское платье, и ка­кой был солнечный трепещущий день,
и где стояло в предобе­денный час горячее солнце.
Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить
потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не
няня наверное, няня наша ста­рушка, а эта была молода и смеялась. Может
быть, горнич­ная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная
девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее — это было неважно,
но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью
ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками --
обладаю­щими... Поры мои, воздушное мое существо — чистота омывала, а в
клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бес­смертная) плоть.
Это был первый подводный мой риф.
Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно "Крейцерова соната" Толстого,
прочитанная мною тринадцати лет и охва­тившая меня, как каторжанина
(невиновного), цепью на дол­гих двадцать лет — предельнейший срок.
А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: рас­сыпанные (уже в нашем
саду, в маленькой сажалке) бусы ку­пальщицей Юлией Александровной, которые я
потом полю­бил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая
нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к
омету, куда таскали носилки, на меня на­толкнулись (я был прикрыт) и несшая
позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену
обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог
подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и
храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у
алтаря, зажженная мной не Ма­тери и не Младенцу, а прислужнице девушке с
высокою гру­дью в желтом хитоне...
Пусть воспоминание это, последнее, не прозвучит не­вольным кощунством.
Это как исповедь. Это как то, о чем знают, может быть, многие, но не говорят
по молчаливому уговору. Отчего? Я не знаю. Разве история бедной души,
брошенной в мир и захотевшей взглянуть на себя, на дно по­тайного колодца,
может быть для кого-нибудь соблазнитель­ной? Не думаю. Правды, доподлинной,
и без того в жизни немного. Глядишь порою на человека и точно он на другой,
впечатленной зароком звезде, ни руки не протянуть, ни услышать его
сокровенного шепота.
Нет в мире такого, о чем нельзя было бы с чистой душою сказать. Порукой
мне в том эта безмолвная, извечно пречис­тая ночь, всякая мысль в ее
чистоте, как капля росы, полная трепета звезд. Сказать хотя бы себе, а
услышит ли кто, веда­ет Бог, незримо полнящий мир.
Позже, с годами, пришло и нечто иное, но все, в существе своем, то же.
Идея избранничества, мессианства, пришла уже не стихий­ная, а твердо
осознанная; как путеводный маяк, была она впе­реди и определяла собою
жизненный путь.
И я был счастлив на нем. Мне не пришлось быть аскетом, грубо и жестко,
неэстетично убивающим плоть. В женском, воздушно пленительном,
очаровательном обществе и обще­нии недостатка не было никогда. Эта пора
романтической, свет­лой и как-то преображенно-плотской и чистой
влюбленности, никогда не раздельной с вечным сиянием звезд, с токами лег­ких
в пространствах ветров (в прозрачном прозрачное) — это сюжет для поэмы,
которой никогда не напишу..
Влюбленность, но не любовь, обитает в самом человеке, то есть, хочу я
сказать, она не неизбежно связана .с определен­ным объектом. Ветер повеял, и
всякий (и всякое), что на пути — человек, камень, старинный собор, крепкое
дерево и зыбкая в тихих заводях ряска — охвачено все легким его нежным
объя­тием, пленяющей и неотразимою лаской.
Нас было целое общество со смешным, но интимно ми­лым названием "старый
сенат" — старшему было едва-ли двад­цать три года. Светлое время и светлые
сестры!
Я умолчу о вас, ибо не знаю, сумел ли бы отыскать те слова, что
знаменуют собою невыразимое. Я умолчу еще и потому, что боязно мне,
откинувши покрывало, открыть вас в тесном цветущем кругу взорам, быть может,
скептическим или, горше того, ироническим и холодно насмешливым.
Но о себе говорить можно, думаю, все; это — священное право мое, и
горьких усмешек, быть может, двусмысленных слов я не страшусь, да ведь и
речь идет не о них, не о том ожерелье, что рассыпалось вскоре по разным
краям земли, а обо мне, об отдельной страничке истории, нелепой русской
истории, из жизни неудавшегося мессии.
Не воздержусь лишь при мыслях о той минувшей поре от одного краткого
замечания.
Много пишут в последнее время о русских девушках и о женщинах, что
должно бы быть (будто бы) реалистической, неприкрашенной правдой. И многое в
этом есть, может быть, и от действительной правды. Но идет-то она не от сути
женс­кой души; слишком они, эти души, нежны и хрупки, и нет в iних подчас
твердости противостать натиску подлинно темных стихий, но не это для них
основное. Русская женщина знала всегда и умела всегда сочетать и чистую
страсть, когда нисхо­дила она в назначенный час, и строгую чистоту,
неизменную стихию свою.
Все перипетии духовной жизни моей тех значительных лет я, может быть,
соберусь изложить как-нибудь и подробнее, а теперь достаточно знать и
сказать, что за периодом мессиан­ства, как крутой перелом, наступает момент,
когда обращает к себе новый мессия суровое слово, по Достоевскому:
"сми­рись, гордый человек!", и уходит в последнее, кратковремен­ное,
одиночество.
Но горький этот итог звучит, однако, быть может (и это моя последняя
стадия), не так уже горько, и в нем — если бы мне утвердиться на этом! — и
вовсе не горечь, а напротив того — духовная, высокая радость, отрада.
То было как бы единоборство восставшего духа с неиз­меримой вселенной,
противу себя поставление миру: мир весь во мне, я — альфа и омега
пространств и времен, всю тягу его возлагаю я на себя и за все отвечаю. И
вот легкая стрелка часов отмечает последний назначенный срок и дальше
скользит по пути повторяемого бесконечно, краткого пути, и все неизменно,
монументально вокруг в реалисти­ческом своем бытии.
Конечно, не так чтобы грубо, точь-в-точь по мистической хронологии, в
минуту вступления своего в тридцать четвер­тый год жизни, нет, это период
более длительный, мучитель­ный, когда уже слышимо, угадываемо, что ставка
проиграна. Итак, ни чуда, ни преображения, ни вознесения нет. И --
не­большой таинственный какой-то поворот и переворот в этой душе, включавшей
все сущее только в себя, — и она, как кап­ля под утро дождя на листе, лежит
и мерцает, сама как милли­ардная доля, включенная в мир, какой-то глазок в
объемлю­щей беспредельности.
Помнится, Мах в своем "Анализе ощущений" установляет понятие о "мнимых
проблемах", и горше всего именно эта острая мысль: полжизни ушло на
проблему, какую же, не мни­мую ли?..
Что говорить, тяжело пробуждение, и протрезвления час достаточно
тягостен. Хромым вышел Иаков из борьбы с Иеговой и ниже стал припадать,
прихрамывая, к темной зем­ле. Но и борьба эта — дар неоцененный, ни с чем
несравни­мый. Только вернувшись к земле (отойдя и возратясь), при­мешь ее во
всей полноте. Познать Божество только и можно во всей его силе напряжением
мышц - в неравной борьбе.
А отрада, последнее слово, не есть ли именно то, что ты Божеством не
отвергнут, что только теперь-то ты к нему и при­общен и есть его неотделимая
часть, как и все в мире сущее? Ибо и часть, пусть самая малая, бесконечности
— есть бесконечность, а слово смирение — лишь знак поражения духа гор­дыни
и разобщенности. И как жизнь неизмеримо отрадней и мудро полней может быть в
этом всемирном со обожествлении!
Длинное тяжелое слово, но какой в нем скрыт необъятный простор!
И в этом просторе все же, отвыкший ступать по земле, должен я
отыскать, наконец, конкретный свой облик, види­мый путь. И на пути этом
здесь, в усадьбе Камчатовых, две дорогие мне женщины.

Розовеет заря. Облака, благовестствуя, летят в вышине. Сад еще спит, но
незримые в воздухе уже реют, медлительно мигая, ресницы. Росно. Прохладно. В
разных углах мокрого сада падают яблоки. Упадет. Тишина. И снова где-то
упало. Точно, размеренно, с паузами. И это — как биение сердца у сада. Оно
слышимо в ночной тишине.
И мое отвечает ему тем же ровным биением: я здесь, на земле.
Я прохожу еще раз мимо дома, мимо окон, полузавешенных шторами. Там она
спит, не слыша громкого шепота сердца. Господь, сохрани ее и укажи мне пути!
Я поворачиваю и иду к шалашу. Но на пути коричневая яблоня, где я
уснул; она чуть розовеет с востока, и я невольно полузакрываю глаза. Мне
кажется снова, что я слышу опять и опять запах коричневой, смуглой,
обветренной кожи, — той, другой. И я не говорю уже этой, остановясь:
"Господь, со­храни ее". Не говорю потому, что если поры мои, воздушное мое
существо чистотою омыты, то в клеточках, в ядрах живет и обитает бессмертная
плоть. И этот путь... я хочу его. И не боюсь самому себе это сказать.
Татьяна не слишком красива. В крови Камчатовых много татарской, а,
может быть, даже калмыцкой кровей. Но все это изумительным образом истончено
и дает острый рисунок лицу и какую-то, может быть, надо сказать, --
трепетность душе ее. У нее немного косые глаза, темные, чуть вьющиеся волосы
(только спереди) над низким матовым лбом, тонкий, строго очерченный нос и
губы, необычайно изменчивые в своем выражении; малейшие движения их — и
лицо смотрит иным. Она тонка, даже, может быть, немного суха, но гибка, как
горячий на солнце ивовый прут; движения ее чуть-чуть угло­ваты, но и в
этой своей угловатости гармоничны своеобычно.
Она любит цвета песочно-коричневый и блекло-зеленый, но иногда надевает
желтое или красное с синим, радуя глаз. Со страстью ездит верхом, и тогда
ноздри ее раздуваются, как у скакуна, а то целыми днями лежит в гамаке и
глядит, вытянувшись, и ноги ее, как стальные пружины, и в самом покое хранят
напряжение, а руки с острым изгибом локтей неизменно закинуты за голову,
по-мужски. Она может ле­жать так часами и глядеть в небеса, не видя, я
думаю, неба. Не знаю, о чем тогда она думает, и самое слово это к ней не
идет, ибо вся она от скрытых кончиков ног до завитков волос, горящих на
солнце, — как одна угловатая, острая мысль.
Все это я узнал и заметил на досуге, не торопясь. Времени для
размышлений этих и наблюдений у меня было более, чем достаточно. Со мною из
книг был только "Фауст" в переводе Холодковского, который, как ни люблю я
Фета, предпочи­таю по привычке с раннего детства. Я мало смыслю в поэзии, да
и "Фауста" надо, конечно, читать, чтобы упиваться его единственной по
красоте и гармонически-разнообразной, стро­гою формой, в подлиннике. Но эта
книга со мною была ради мыслей, с изумительной силой сжатых, словно
спрессован­ных в ней. Я читал иногда пять или десять строк из нее и хо­дил с
ними день. Она же столкнула меня и с Татьяной.
Не думаю, чтобы Татьяна любила сад так, как любят его многие русские,
как люблю его я. Когда-то давно, в ее пред­ках, душу ее опалила знойная
степь, и кровь Татьяны, я в том убежден, тосковала по ней.
Она редко вступала в чудесную сень тихих аллей и почти никогда не
случалось ей пойти и побродить так, между дере­вьев, листвы и плодов. На нас
- Никифора Андреича, меня и мальчика Стешку, она никогда не обращала ни
малейшего вни­мания, словно бы нас и не было вовсе. И я был этому рад.
Высокое было для меня наслаждение следить ее издали (мой район по охране был
как раз к дому ближайшим), было похо­же на то, что я носил на голове
шапку-невидимку из сказок, и свобода моя была всецело со мной.
Но "Фауст" испортил все. Если только можно сказать про это --
испортил...
Вышло все глупо случайно. Я сидел под березой и про­сматривал сцену в
кабинете у "Фауста", куда он привел с со­бой пуделя; место о "пентаграмме"
всегда казалось мне са­мым загадочным и заключавшим в себе какую-то
нарочито, быть может, замаскированную, тайную и глубокую мысль. Больше того,
мне представлялось, что здесь было что-то как раз для меня; эти смутные
предощущения с большою, осо­бенной силой томили меня несколько дней вплоть
до одного эпизода, важного для меня чрезвычайно и к которому я еще
возвращусь. Героиней его была не Татьяна... Все происшед­шее со мною тогда
давало как бы разгадку, и возвращаясь с тех пор много раз к своим
размышлениям, связанным с мес­том о "пентаграмме", я укреплялся в новых
мыслях своих все решительнее. И теперь снова н снова сидел я над книгой и
проверял сам себя.
Вдруг я услышал выстрел в правом углу за вишенником.
Ночью мы часто стреляли, так, для острастки. Но днем — это было как бы
условный знак.
Яблоки были тогда еще вовсе зеленые, но вишенник, боль­шой — на
полдесятины, часто бывал посещаем деревенской неугомонною детворой. Никифор
Андреич был строг, и я сколько мог, старался смягчать его.
Во всяком случае я тотчас вскочил и побежал к месту пред­полагаемого
происшествия, оставив на траве раскрытую кни­гу. Но оказалось, что ничего
особенного и не происходило. Стешка, балуясь, выстрелил из ружья, и Никифор
Андреич за это немного его потрепал. Однако тут же подвернулась и кое-какая
работа: надобно было перетащить к шалашу при­везенные из лесу вешки -
будущие подставки для яблонь, и,
может быть, только часа через полтора хватился я книги.
Когда я вернулся к березе, я увидел на своем месте с моей книгой в
руках Татьяну. Она не присела, а стояла, прислонив­шись к березе, читая.
Что было мне предпринять?
Но она сама, вскинув глаза при моем приближении, сдела­ла движение
рукой с томиком "Фауста" к моей смущенной фигуре.
- Это ваша книга? — спросила она, и я не заметил при этом никакого ни
в лице, ни в тоне слов ее замешательства. — Я видела, вы здесь сидели.
Я был поражен той ее простотой, с какой она ко мне обра­тилась; точно
не было ничего естественнее и проще, чтобы караульщик их сада, одетый, как
я, читал в свободную от за­нятий минуту именно Гете. Я таиться не стал.
— Дурной перевод, — сказала Татьяна.
Я возразил, и мы заговорили о сравнительных достоинствах переводов. К
моему изумлению, она знала по Фету многое наизусть и свободно цитировала из
разных мест. Приходи­лось мне изумляться.
- Но я никогда не видел вас с книгой, — заметил я.
— Я книг не люблю перечитывать, я помню все сразу. Я улыбнулся ее
самоуверенности. Она заметила это и с лег­кой краской досады в лице, как бы
маскируясь зачем-то, договорила:
— К тому же их у нас и немного — к счастию...
- Почему?
— Почему это к счастью? А потому, что я предпочитаю жизнь; сидеть
целый век над чужими нам измышлениями ~ это не слишком умно, поверьте мне.
Фет хоть красив, а что до мыслей, то... — Она засмеялась. — Кажется, вам
оне помо­гают немного.
Теперь покраснел уже я.
- Я вижу, вы удивляетесь, — продолжала Татьяна, — что я не...
поражена, не взволнована при таком исключительно стран ном открытии, что наш
караульщик (она опять улыбнулась как прелестно было лицо ее в эту минуту!)
читает такую пре мудрость, но я... я давно проследила вас.
— Каким же образом?
— Не все ли равно? Я наблюдательна, запомните это. И я знаю о вас даже
то, что вы хотели бы, может быть, особенно скрыть. (Я не без труда вынес ее
проницательный взор; "не­ужели... неужели и о деревенских моих
похождениях?") — Но скажите мне, что это значит?
Я наклонился и поглядел на страницу, которую она показа­ла мне. Это
было все то же место о пентаграмме. Там на полях мною карандашом против
строки: "Каким путем вошел, та­ким и выходить", было написано: "Что Бог
очистил, того ты не почитай нечистым".
Я опять покраснел. Но мне не только захотелось объяснить, что это
значило, но и показать заодно самоуверенной барыш­не, что в книгах, подобных
той, какую она держала в руках, великая мудрость в каждой строке, как
затаенный алмаз, только упорная мысль, как жезлом, как из скалы, высекает
запечатленный родник. В эту минуту я был тщеславен, но пусть извинением мне
послужит каждый из нас, из мужчин: все мы молодеем под прелестными взорами
юных женских существ и, каждый на свой образец, не прочь вскочить на коня и
лихо на нем погарцевать, порисоваться. Выезд мой не был слиш­ком удачен, и я
получил очень скоро от маленькой женской руки сильный и меткий удар,
выбивший меня из седла.
Это было, верно, курьезное зрелище, если бы поглядеть на нас со
стороны.
Она была в этот день очень нарядно одета. Коричневый бархат (день был
прохладный), несколько суженный книзу у ног, облекал ее гибкое узкое тело с
понятною нежностью. Во­рот спереди был немного открыт и подымался с боков
высоко с отгибами возле самых ушей. Спереди, вдоль всего платья от шеи к
ногам, шла сплошная, очень изящная, неровно широкая вставка того же оттенка,
как бархат, только светлей, с неясным узором и затуманенным блеском мне
неизвестной материи. Близко сомкнутые, узенькие носки ее лакированных
туфель. казалось, не скрывали веселой надо мною насмешки. Сейчас стояла она
ко мне несколько в профиль, и это и от­чуждало ее, делало неприступной, и
неотразимо к ней привле­кало Что до меня, то я, вероятно, был близок к
карикатурно­му виду. Костюм мой, если блистал, то разве местами, лишь
свежеразодранными на плече и на рукавах при перетаскивании сучковатых
дубков.
Запах духов, к которым был я всегда чрезмерно чувстви­телен, опьянил
меня сразу, когда я наклонился к ее плечу по­глядеть на страницу. Я
несколько ошалел, но с тем большей готовностью заговорил перед ней.
- Вы помните это, конечно, - сказал я, отступая и с жад­ной
поспешностью глубоко вдыхая, как бы про запас, ее удивительный запах. - Вы
помните, как Мефистофель в одеж­де странствующего схоласта, преобразившись
из пуделя, хо­чет уйти и натыкается на пентаграмму. Фауст ему предлагает
окно и трубу, и дверь для выхода. Но на пороге его сторожит пентаграмма, а
выход для привидений и для чертей должен быть тот же, каким был и вход.
Я поднял глаза и увидел лицо Татьяны с внимательно сдви­нутыми близко
бровями; она походила в своем теплом и лас­ковом бархате так неожиданно на
простую девочку-школьни­цу. Впрочем, лицо ее мгновенно переменилось
навстречу моим глазам. "Ага, — подумал я, — а ведь я еще ничего не
сказал".
- И вот Мефистофель, как дух, чистый дух, - продолжал я опять с
одушевлением, - знает то, что для человека, даже такого, как Фауст, закрыто,
и намеком ему говорит о его же, Фаустовой, трагедии жизни. И Фауст сам,
чистый в нем дух, вошел в этот мир, приняв человеческий образ, и вот томится
уже в этом своем воплощении, ища себе выхода. Но он, как человек, не знает
теперь, затуманенным сознанием не может припомнить того, что духу было
открыто.
- А именно? — перебила Татьяна, и ноздри ее при­подымались; я понял,
что в эту минуту она забыла следить за собой.
— А именно.., Дух Фауста мудрствовал, он бился в окно и в трубу, а
выход один — откуда вошел. Он был рожден, а стало быть... Стало быть, и
уйти надо тем же путем.
Я немного забылся. Может быть, это была одна моя ка­зуистика, но не в
слишком связных словах, почти забыв о Татьяне, я в первый раз вслух досказал
свою мысль: дети, не что иное, поистине, рождает индивидуальную смерть, но
бес­смертие в теле здесь на земле единоличного существа — это фикция (я с
горечью хоронил свое мессианство), и дух осво­бождается именно только так,
через поток новых существ, через детей, тем же путем, каким и сам проник в
телесную плоть...
Когда я снова увидел Татьяну, лицо ее выражало такую далекость ко мне,
было так холодно и почти злобно, что во мне сердце упало.
Мы помолчали. В большом отдалении погромыхивал гром, слабо шумела
листва над головой, ни одна птица не пела по­близости.
Она протянула мне книгу, я взял ее и глядел вслед уходя­щей Татьяне;
она отвернулась внезапно и ничего не сказав. Я ничего не понимал, на душе
было горько.
Но, пройдя шагов двадцать, она так же решительно по­вернулась ко мне и,
остановившись, ждала; я подошел. С не­выразимым участием глядели глаза ее, и
на губах, точно зар­ницы к закату, пробегали, сменяясь, один за другим
отблески разнородных, мгновенных, колющих чувств. Я стоял перед ней,
потрясенный и этим нежданным сочувствием, и тем бо­гатством души
изумительным, что приоткрывалось мне в бе­гущих ее полуулыбках.
Но вдруг лицо ее как-то все дрогнуло, брови чуть поднялись, глаза
улыбнулись, и все лицо вместе с ними, и с доброй и беспечностью, и ласковым
сожалением, как к большому ребенку, она сказала мне:
- И зачем все это выдумывать? А ведь вся история Фауста в том, что он
смолоду много учился, а потом захотел любить, а надо как раз наоборот, вот и
все. Ну, прощайте.
Она протянула мне руку, и я неумело, с отвычки, пожал ее тонкие,
холодные пальчики; коснуться губами их я не посмел.
Татьяна ушла, а скоро затем зашумел и дождь по листам, по ветвям, по
крыше барского дома. Дождь был неожиданно теплый, погода сразу переломилась;
гроза прошла стороной и мягко и отдаленно шумела над садом.
В шалаш я не пошел. "Боже мой, — думал я, выбитый из седла, — как
отраден мне этот удар незнакомки, такими просты­ми словами он с новою
полнотой меня возвращает к земле. И как возвращает"!.. Мне казалось, что я
мое уже не в голове; с ритмом дождя сливался трепет его в моей груди, в моем
сердце; в теплых струях под ветками ясеня, я готов был шептать толь­ко два
слова: благодарю, люблю; благодарю, люблю.
И с новою силой, возрожденные и по-новому благодарные, прозвучали во
мне все те же слова в видении апостолу Петру в Иоппии...
Я знал хорошо, что в тексте деяний видение это имеет свое объяснение,
но столь же отчетливо я сознаю, что при чтении каждой книги высокого духа
возможны еще и свои индиви­дуальные открытия и откровения; воспринимающий --
такая же полномочная сторона, как и творец. Понимала это, види­мо, и
Татьяна, ибо она ни одним словом не возвратилась к связи фразы из "Фауста" с
цитатою из св. Писания. И я готов уже был в мистическом обручении сочетать
себя через и слова с полонившим меня Татьяниным образом, но в ту же минуту
по неизбежной, нам мало открытой логике нашей судьбы, для меня, впрочем,
имевшей прочное основание, вступил в открытое Татьяною сердце другой, чуждый
ей образ предъявивший права, может быть, чуждый и мне, грубый дремучий, но
властный стихийно, слепо и безраздельно. И сердце мое с этой минуты стало
как бы ареной новой борьбы. Цитата моя была связана с тою, другой; звали ее
Аграфеной





Аграфена была дочь дьячка в нашем селе.
Отец ее, грубый мужик, кудластый, вихрастый, бывший унтер, сапожник,
помощник учителя и, наконец, сопричислившийся к
"священно-церковнослужителям", звал ее попросту Грунькой. Он был вдов,
неизменно пьян и гудел глухим сво­им голосом в церкви, как бы из подземелья,
из-под сырых, скрытых холодными плитами катакомб.
В одной избе с ним жил его тесть, также горчайший пья­ница,
переходивший от невероятнейшей брани к минутам слез­ливо сантиментальным. В
доме их, на самом краю убогой Поповки, над обрывом желтого глинистого
оврага, с каждой весною все глубже разъедаемого неудержимыми потоками талой
по скату воды, по вечерам стоял иногда такой невообра­зимый гвалт, что
казалось не люди, а нечистые духи справля­ли в похиленной к оврагу избе, в
сторонке от церкви, очеред­ной свой, безобразный шабаш.
Аграфена выходила тогда за порог, оставляя обоих при­четников их пьяной
судьбе, и, постояв, шла к обрыву, сади­лась там на краю, свесив босые ноги
и, болтая ими, чему-то улыбалась, прислушиваясь к отголоскам доносившейся
свары и глядя, как за бурою глиной, то погасая, то разгораясь, пла­менеет
закат.
Так я увидел ее впервые, возвращаясь из Казакова, соседнего сада,
арендуемого нашим же хозяином. Я шел немного усталый и не без труда таща на
спине мешок с хлебом, крупою и солью, недельною нашей провизией. Тропинка
шла в гору, круто переги­баясь по изломам оврага. Сильно пахло полынью и
дикой ромашкой. Иногда, наклоняясь, я брал на ходу целый пучок этих трав и в
моей руке оставалась горько и остро пахучая смесь, сдернутая со стеблей, я
глубоко вдыхал ее пряный и немного дур­манящий запах, вступавший в усталые
ноги. Я был пылен, ворот рубашки расстегнут и шея влажна, спина слегка ныла,
но, по при­вычке своей фантазировать, мне все казалось, что я иду неспрос­та
а это не то далекое путешествие в неведомую мне страну, не то подвиг, искус.
Я даже что-то стал напевать, грустное и торже­ственное, как всегда при этом
фальшивя: и слуха, и голоса я ли­шен безнадежно.
Аграфену, сидевшую высоко надо мной, я не сразу заме­тил. Но она меня
видела и долго следила. Когда я, следуя капризным зигзагам пути, проходил
мимо нее, ко мне под ноги, шурша и подскакивая на уступах, скатились один за
другим несколько камешков. Потом я услышал смех сверху и навстре­чу ему
поднял голову.
Она сидела несколько вбок от меня, вправо. Красный лет­ний закат
освещал ее, как пожаром. Загорелые ноги болта­лись над пересохшей, также
яркой в лучах, растреснутой гли­ной. Это были не камешки, что летели мне под
ноги: а уловил еще движение рук, отламывающих возле себя твердую и хруп­кую
глину. Да она и не таилась, что кидала она. Рот ее был открыт, и
изумительные зубы влажно блестели на бронзово-загорелом лице. Темная коса,
полусвитая, лежала, как жгут, на круглом плече.
- Подымайся скорей, отдохнешь, — крикнула мне эта пыш­ная девушка,
искра сна - золотая над пустынным церковным об­рывом.
— Садись, что ль, вот тут, коли не боишься, — сказала она, когда я
поднялся и стал с нею рядом.
Она крепко ударила крепкой ладонью рядом с собой. Мел­кая пыль
кремнезема прошумела над глубиной.
- А чего мне бояться? — спросил я, не зная сам отчего Уже немного
робея.
— А столкну туда, полетишь, — рассмеялась она. — Что ты с сумой, аль
нищий какой?
И она подтянула так сильно мешок, что он соскользну; моего плеча
наземь. Я сел.
Не то, чтобы я боюсь высоты, но странные ощущения овладевают мною,
когда внизу темнеет глубокий обрыв; мне всякий раз начинает скоро казаться,
что земля, тот кусочек, на котором я стою или сижу, отделяется от материка и
отплывает куда-то течет в воздушном просторе. За моею спиной я не чувствую
уже привычной, незыблемой прочности, неотрываемой, крохотный островок,
отделившись, остается в пространствах один. Если бы рассказать это соседке,
как она рассмеялась бы!
И без того успела она осмеять но мне решительно все: и мой нос,
несколько длинный, и рукав рубахи, разодранный на плече, и господскую старую
шляпу, и маленькие руки мои, предмет моей гордости: еще будучи маленьким, я
где-то про­чел, что крохотные ручки были у Наполеона и что вообще такие
бывают только у великих людей.
Она бесцеремонно меня всего оглядела и забросала вопро­сами, кто я,
откуда, зачем, и, получив на все короткий и пол­ный ответ, так же внезапно и
равнодушно от меня отверну­лась, повертела ветку, обломанную на ходу, и,
похлестав ею в воздухе, покусав машинально листву, кинула прочь, не
погля­дев, куда она и упала.
Наступило молчание, и тут-то я ее и разглядел окончательно. Она не
должна была быть высока ростом, но крепка и хорошо сложена, быть может,
немного полна, но и полнота ее была крепкая. Эта крепкая спаянность ее
существа особенно пора­жала в лице; не сразу заметишь, какой у нее лоб,
глаза, нос, прежде и после всего остается лицо, по чертам немного, быть
может, тяжеловатое, но все целиком выражающее настроение данной минуты.
Настроение, впрочем, слово неверное, это какой-то простой, но вольный и
цельный захват вольно рож­денного чувства, вот как ветер вдруг налетит в
степи и все закружит, завьет; вихрем встанет солома на крыше одинокой
раскосматится хилый кустарник в овражке, сорные травы и облака, и пыль по
дороге - все в дикой, одной, взметенной спирали, как и волосы ваши из-под
опрокинутой шляпы.
Это я забегаю вперед, такою видел и знал Аграфену несколько позже. Но и
теперь в беглом смешке надо мной, как и в след затем в решительном ко мне
небрежении, она была положительно вся; вся без остатка умела она, как никто,
отда­ваться минуте.
У нее были полные влажные губы, коса, небрежно откину­тая была густа,
темна и смолиста, крепкие ноги, которыми в чуть холодеющем воздухе плескала
она, как в воде, не боя­лись прикосновения шершавой, колющей глины, сильное
тело под стареньким платьем, казалось, играло, а под жиденькой кофточкой,
сильно потертой и обветшавшей, обнимали сво­бодную грудь круто сведенные
круглые плечи.
Как показалось тогда, так и теперь остается она неотделима в
воспоминании от этой красной в закате горы, от багрянца грубо клубящихся
вдали облаков, от кладбищенской вокруг тишины сонной и мертвой Поповки,
тишины, еще больше под­черкиваемой время от времени резкими звуками,
передвига­ньем столов, ударами в стену в доме причетника. Мне каза­лось, что
запах вокруг, пряный и горький, от растертых в ру­ках соцветий полыни и
дикой ромашки шел от нее.
Позже, когда я узнал сладость прикосновения к ней, я раз­личил и другой
аромат, также земной, также несколько пря­ный, но более нежный и сочный;
кожа ее имела запах, подоб­ный запаху созревающего коричневого яблока. К
воспомина­нию детства, завладевшему на долгие годы моим осязанием,
присоединилось теперь и стало от него неотделимо и другое чувственное
восприятие — запаха. И я постепенно, быстро и безразделъно, становился
рабом никогда во мне и не умирав­ших страстей; каждую клеточку моего
существа заполняли они и томили.
Так рушится и падает под последним стремительным на­тиском осаждавших
долгие месяцы упорных врагов и самая неприступная крепость, когда где-то
пробьет час ее сдачи. Я стал часто бывать у причетника, я подружился и с
ним, и с его тестем; тысячи предлогов изобретались мной для того, чтобы хотя
на короткий час отлучиться за делом и без дела все на ту же Поповку. Я носил
Матвею Никитичу и Федору Захарычу, тестю, и водку, и яблоки, я даже пил с
ними и сам за дубо­вым столом, как заправский пьянчужка, противную горькую
водку и никогда не хмелел.
Днем никогда, но под вечер всегда Аграфена выходила за­дами меня
провожать. Она и теперь любила смеяться в глаза надо мной, но не
противилась, когда я брал ее налитые крепкие руки повыше локтей и, стискивая
их, медленно, для наслаж­дения, приближал ее к себе, к груди моей, в которой
стучал копытами табун степных лошадей. Я целовал ее и сжимал с такой
необузданной силой, что, казалось, под нами оседает земля. Но она никогда не
издала ни единого звука и стояла твердая, пахучая и свежая, будто корни ее
были в земле и уходили в самые недра.
Уходя от нее и пошатываясь, я отвергал все сравнения, при­ходившие в
голову. Ни утес среди водопада, на который ру­шатся волны, ни дуб под
напором ветров, ничто не походило на правду; только, пожалуй, одно: была
она, как земля, со всех сторон сжатая непрерывным давлением воздуха и его
как бы не ощущающая в легком своем и стремительном бытие. Я не скажу, чтобы
она не отвечала мне: о нет!.. Но только в одном, как губы ее, наконец,
раскрывались безвольно, я чув­ствовал, что имею над нею власть.
Пришло все это не сразу, и роковую роль сыграли слова Писания,
изображенные а ту же ночь при свете последних углей в нашей
импровизированной печке у шалаша, на моем стареньком "Фаусте". Я их услышал
из уст старика Федо­ра Захарыча в один из вечеров, когда он, будучи в
настроении покаянном, читал вслух для себя "деяния" на лавке под образами.
Мы были одни. Матвей Никитич и Аграфена уехали в город продавать
поросят, день был базарный и молитвенный стих напал на старика, равно под
влиянием мыслей, как о дол­гой и студной жизни своей на земле, так и о том,
что зять один с дочерью, покинув его, погуляют всласть в веселый
по­недельничный день.
Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик
под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об
Аграфене. В темной и грязной, на­сквозь прокопченной избе (и сама Аграфена
не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам,
оклеенным шершавыми "Биржевыми Ведомостями", шаркая и цепляясь упругими
ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая
своеобразный ак­компанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго си­дел в
немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих
из-за этого неприятностях. Туман обво­лакивал мои мысли и чувства, и я тупо
и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда,
нако­нец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии,
из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой
гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к
самой Аграфене... И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась
мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней — кошмарной,
чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к
гадам и пресмы­кающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от
влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной гря­зи, в которой
шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения
пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною
раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные
губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, — думал я, цепенея, — к чему
я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но золотых,
как ускользающий солнечный луч, возносящих видений? Или лукавый мой ум,
проклятый мой Мефистофель, нарочно привел меня к этому, чтобы был ядовитей
его короткий смешок за моею спиной в минуту, когда...
Мне захотелось бежать от этого проклятого места, бежать, не теряя
минуты, спасая себя. Но куда же? Ноги мои тяжеле­ли, и я с чрезвычайным
трудом поднялся из-за стола. Куда мне бежать? Это было еще до разговора с
Татьяной. Мне показалось: я теперь знал. От жизни. Если мне не удалось найти
в ней бессмертие и она — вся, как эта изба, если дышит в ней только
скользкая, животно-живая грязь, порождая ми­азмы, то смерть придет, как
избавительница. И я — на жизнь клеветник — услышал как раз в эту минуту
слова небесного голоса; они были именно о тварях "нечистых и скверных".
— Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым.
И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к
пониманию для себя пентаграммы у "Фаус­та", с тех пор стал целовать
Аграфену, и никогда уже не воз­вращались ко мне кошмары этого вечера в
мутной избе с ке­росином и прусаками... Рядом с этой стремительной
револю­цией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это
как маятник, и чтобы найти себя, я должен свер­шить полный размах. Аграфена
была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она — как вторая
купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, на­конец, в
полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил,
что, предавшись лишь до конца, преоборю его.
И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если
бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас
было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности.
Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о "Фаус­те" разговор, ни
то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном
Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно
ступаешь над тра­вами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых
колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чув­ствах Татьяны ко
мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения
Аграфены и все учащать от­лучки свои на Поповку... Особенно было невыносимо
знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и
закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линя­ния; глаза мои
провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и
избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в
бумажных, гус­то засиженных мухами, розовых и синих цветах.
Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный,
грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег
бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна,
как бы­вает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в возде­том венке...
О, может быть, это и не был грубый цинизм, — это мужская душа, плача у
крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного
сына...


Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к
Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесан­ный (сегодняшняя ночь
необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и
продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора
Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно:
широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и,
взмахнув, опоясать ею, как невысо­кою радугой, весь земной горизонт с
влажною дремой сто­летних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой
дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой
церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в
вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с
пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей,
опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью
вдохнув душистого свежего воз­духа утра, сказать себе с полным
проникновением правды: все это — только она.
Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на
соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова
ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих,
исполнен­ных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пря­ный хмель
Аграфениных ласк уступал свое место сначала ус­талости, а потом постепенно
наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа
Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стояв­ший на этом
самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада
темнеющих далей, бодря и умиротво­ряя, вливалась, как очень сложная,
прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез
и за­ставляя сердце мое радостно биться.
После первого нашего разговора о "Фаусте" мы не встре­чались ровно
неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за
радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя
полными холод­ными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по
на­правлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай
кинувшихся к тихо пламеневшему западу дво­ровых собак. Я поглядел за ними
туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей
рубеж, плав­но ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро
скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было
видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого
моря лошадиные мор­ды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости,
удиви­тельно полному, безраздумному: что мне она и о чем я меч­таю?.. Но вот
на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно
и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу,
на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны
плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я
пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только
раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели
откинутые петли ржавых замков...
Я не знал о поездке на станцию за Татьяной и тем глубже я содрогнулся
внезапною радостью. Она увидала меня и кивнула слегка головой. Я даже ей не
ответил, я был как в столбняке.
- Вам Иветта прислала привет, — сказала Татьяна при пер­вой же встрече
в саду; она улыбалась, но глаза ее пытливо следили за мной.
— Вы знаете и ее? — с невольным изумлением вырвалось у

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися