Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты
страница №11
...ой химии переведена на немецкий язык и вызвала в специальныхжурналах оживленную полемику; у меня было пять богатых невест, отысканных
мне по очереди пятью группами моих, желавших мне только добра, внимательных
и любимых мною родных; я пробовал силы и в философской литературе; впрочем,
здесь работы мои не только не получили признания, но вызывали обильные и
едкие насмешки, чему я втайне, из ложной, может быть, гордости, радовался: я
не стремился к тому, чтобы улавливать те несложные комбинации из
общедоступных идей, которые носятся в воздухе и быстро приемлются широкими
массами; в том, что не признавали меня, я стремился угадать перст судьбы,
отметивший меня как избранника; наконец, не последним даром, ниспосланным
мне, была счастливая, как говорили, наружность, и я сам иногда (иногда же
весь внешний мой облик казался мне отвратительным), стыдно сказать, порою
любовался собой. Таким образом я, как всякий другой, представлял из себя
пеструю смесь достоинств и недостатков, но вместо того, чтобы все силы ума,
характера и вдохновения расчетливо направить на достижение какой-либо одной,
практически достижимой цели, я ставил себе всегда задачи фантастические.
То, что было во мне действительно ценного, я, может быть, никогда и не
культивировал, а все силы свои полагал на преодоление пустяков. Так порою
казалось мне самому.
Приват-доцентуру, однако, вместе с научной работой я оставил легко и
без сожаления. Быть чернорабочим в той армии каменщиков, которые кирпичик по
кирпичику возводят здания "точных" наук, заведомо предназначенных к сломке
и перестройке не далее, чем через поколение, мне скоро прискучило; да я и
поныне в том не раскаиваюсь. Для этой работы я был, может быть, и
недостаточно, в конце концов, подготовлен, но и недостаточно ограничен
духовно.
Не скажу, чтобы меня не привлекала ни одна из пяти как на подбор
красивых и богатых невест, представлявшихся мне, или какая-либо иная из
других встречавшихся девушек; напротив того, я был где-то внутри
чрезвычайно податлив на женскую прелесть, но это-то меня и возмущало и
отталкивало, и заставляло бороться с собой; богатства же я всегда избегал
инстинктивно, и также, думаю, справедливо.
Иные, фантасмагорические и прекрасные грезились мне перспективы. Когда
зародились во мне эти стремления, имя которых я назову несколько позже, --
не сумею сказать, вернее всего с раннего детства. В том возрасте и в том
состоянии духовной ясности и наивозможной для человека правды с самим
собой, в которых я нахожусь, незачем выражаться туманно и обиняками, --
романтической смутности было довольно и в прошлом. Теперь я отчетливо вижу,
что главной стихией, обитавшей во мне, была моя чувственность. И это не
противоречит тому, что я до сего дня был и остаюсь чистым в своих
отношениях с женщинами. Одна очень умная дама (между прочим: умные,
органически умные женщины встречаются чаще таких же мужчин) сказала однажды
мне: "Когда я встречаю на улице человека еще молодого, но уже со старчески
дряблой, вялой походкой и с тускло поблескивающей пеленой на глазах, я
говорю себе: это девственник". Она была безусловно права, но на подобного
девственника Я не был похож. Я был здоров и весел, общителен, юность не
покидала ни движений моих, ни лица, ни глаз и, скажу больше, впечатление
чистоты являлось от меня, быть может, преобладающим. Что же касается
внутренней грязи, маравшей меня во мне самом порою до нестерпимости,
скрытой, невидимой, то о ней знал только, может быть, я. Бывали часы, когда
мне представлялось, что нет на свете такого развратника, которого можно бы
было поставить ниже меня, и моя видимая для других чистота становилась для
меня непереносимой.
Если бы я был беллетристом-психологом, то далее я сказал бы так: но в
то же время это самоуничижение, не вызванное никаким давлением извне,
добровольное и беспримесно искреннее, возбуждало в душе новую гордость и
восхищение, любование самим собою, указание опять-таки на избранность, а
вслед за тем новое отвращение к себе за эту фантастическую гордыню. Но я не
измышляю повесть о себе, заботясь о возможно больших ее украшениях, с
некоторых пор я ищу только правды и, если привел воображаемую выше тираду,
то потому, что доля правды, как бы отражение ее, было в сказанном и по
отношению ко мне. Главное же острие, засевшее в сердце, было близкое, но
иное, также ведшее к понятию об избранничестве.
Как тихо и непререкаемо чисто вокруг! Как на далеких пространствах
покоится предрассветная ночь! Скоро звезды совсем истают для глаз и
вознесутся в чистейшую высь, как сновидение развеется и призрачный этот
сад, зашумит пробужденная явь, и золотой сверкающий солнечный шум,
заворошась, поплывет над землей. И мне надо будет что-то также решать; жизнь
меня настигает и здесь. Но пока мои мысли со мною, и жаль их покинуть.
Есть еще полчаса. Я стою, опершись о грядку телеги. Теплая лошадиная
морда, деловито и вкусно жуя, посылает мне свой сырой и душистый, приятный
мне пар. Никогда ничего не узнать об этой таинственной жизни вокруг
человека. Простой, непосредственной, как привыкли мы говорить... Но как
что-нибудь знать об этих вещах, если и в душу свою глядишь, как в глубокий
колодец?..
Но нечто, мне кажется, я все-таки знаю — о себе, а, стало быть, и о
человеке, хотя бы лишь о человеке нашего времени, нашей эпохи и нашей
страны. Я помянул об избранничестве, и, может быть, понятие это и связанные
с ним переживания не так уже исключительны, как казалось мне раньше. Они
живут и у многих, только скрыто, потенциально.
Нет, в конце концов уход мой от всех близких людей в эту глушь и тишину
был хотя инстинктивным, но правильным, нужным. Бросил я все и нанялся
караульщиком в Камчатовский сад не по каким-нибудь высшим соображениям
философским или моральным. После сложности внутренней жизни моей, в которой
грозило мне окончательно запутаться и не свести концов с концами, просто
мне захотелось простора, звездного неба над головой сквозь узловатую сеть
ночных, чуть тревожимых дуновением ветра ветвей и, главное, тишины,
благословенного дыхания мудрости, простой и глубокой.
Почему я ушел именно в сад? Кажется, это позвало меня далекое детство.
Воспоминания первых полусознательных лет живут нетленными всю долгую жизнь и
имеют над нами очарование магическое. И пусть мне приходится здесь играть
подчас и не очень приятную и легкую роль стража чужого добра (я принимаю это
как испытание), но все же точно вернулся я снова к истоку дней моей жизни,
и мне легче отсюда, как из родного, теперь погибшего уже маленького садика
видеть себя и оценить себя со стороны правильной мерой.
И вот я стою у телеги, и мысли мои бегут и бегут... Я должен им,
наконец, подвести один общий итог.
Есть в течении жизни души какой-то момент - роковой, значительный и...
печальный, а, может быть, и благословенный, — не знаю, то есть твердо не
знаю еще.
Я склонен его отнести к тридцати трем годам. Число это мистическое, это
тот возраст, когда победил Христос, вознесенный на крест, самую смерть,
втянувшую жало. "Смерть, где твое жало?" - помним мы с детства. Она втянула
его на один этот раз, чтобы снова и снова жалить нас, смертных. С этим же
возрастом связаны и все легенды, предчувствия о приходе антихриста.
Для меня ощущения эти были не праздной эквилибристикой
логически-химерических построений, а жили во мне во плоти — в душе моей и в
крови. Позже они овладели и сознанием моим — всецело. Путь Христа на земле
до момента полного Им осознания своей Божеской миссии стал для меня
предметом настойчивых и непрестанных размышлений.
И вот, мальчик из русской деревни, вложил я всю страсть души в одну
идею - о целомудрии; целомудрие как преодоление смерти. Здесь было несколько
одинаковых значительных для меня этапов развития и утверждения этой идеи.
Не раз и не два вливалась в мое бытие все с новой силой, с огромным напором
все та же волна, долженствовавшая вознести торжествующий дух в горнюю высь
над отвергаемой землей у подножия. И непрестанно царапался я, вместе с тем,
о подводные рифы.
Чистота эта с первых, полусознательных лет раннего детства, была
разлита вокруг меня — в нашей семье, во всем нашем быте, в самой природе,
прозрачно кроткой и ясной. Она не только меня омывала, но проникала,
казалось, насквозь, входя и выходя через поры плотского моего существа. Но
вот я помню (и, кажется, это мое самое раннее из всех воспоминаний), помню
такое:
Пруд, и не наш, а соседский; как я туда попал, сообразить не могу;
молодая, смеющаяся женщина стоит в воде, посадив меня на шею верхом и
придерживая закинутыми за плечи руками; она смеется, низкая вода мне плещет
в лицо, и я, охватив эту женщину крепко, также смеюсь в странном восторге,
тесно прижавшись, обняв; кожу шеи ее и плеч, и груди я ощущаю всем
существом, и сама она кажется мне моим достоянием. Я не знаю, умел ли я
тогда еще говорить, но вот это воспоминание пронес через всю мою жизнь. И я
помню все, до последнего деревца (редких ракит у плотины), серой земли у
пруда, чуть не до узора расщелин на ней, образовавшихся от июльской жары, и
как было кинуто мое детское платье, и какой был солнечный трепещущий день,
и где стояло в предобеденный час горячее солнце.
Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить
потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не
няня наверное, няня наша старушка, а эта была молода и смеялась. Может
быть, горничная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная
девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее — это было неважно,
но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью
ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками --
обладающими... Поры мои, воздушное мое существо — чистота омывала, а в
клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бессмертная) плоть.
Это был первый подводный мой риф.
Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно "Крейцерова соната" Толстого,
прочитанная мною тринадцати лет и охватившая меня, как каторжанина
(невиновного), цепью на долгих двадцать лет — предельнейший срок.
А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: рассыпанные (уже в нашем
саду, в маленькой сажалке) бусы купальщицей Юлией Александровной, которые я
потом полюбил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая
нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к
омету, куда таскали носилки, на меня натолкнулись (я был прикрыт) и несшая
позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену
обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог
подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и
храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у
алтаря, зажженная мной не Матери и не Младенцу, а прислужнице девушке с
высокою грудью в желтом хитоне...
Пусть воспоминание это, последнее, не прозвучит невольным кощунством.
Это как исповедь. Это как то, о чем знают, может быть, многие, но не говорят
по молчаливому уговору. Отчего? Я не знаю. Разве история бедной души,
брошенной в мир и захотевшей взглянуть на себя, на дно потайного колодца,
может быть для кого-нибудь соблазнительной? Не думаю. Правды, доподлинной,
и без того в жизни немного. Глядишь порою на человека и точно он на другой,
впечатленной зароком звезде, ни руки не протянуть, ни услышать его
сокровенного шепота.
Нет в мире такого, о чем нельзя было бы с чистой душою сказать. Порукой
мне в том эта безмолвная, извечно пречистая ночь, всякая мысль в ее
чистоте, как капля росы, полная трепета звезд. Сказать хотя бы себе, а
услышит ли кто, ведает Бог, незримо полнящий мир.
Позже, с годами, пришло и нечто иное, но все, в существе своем, то же.
Идея избранничества, мессианства, пришла уже не стихийная, а твердо
осознанная; как путеводный маяк, была она впереди и определяла собою
жизненный путь.
И я был счастлив на нем. Мне не пришлось быть аскетом, грубо и жестко,
неэстетично убивающим плоть. В женском, воздушно пленительном,
очаровательном обществе и общении недостатка не было никогда. Эта пора
романтической, светлой и как-то преображенно-плотской и чистой
влюбленности, никогда не раздельной с вечным сиянием звезд, с токами легких
в пространствах ветров (в прозрачном прозрачное) — это сюжет для поэмы,
которой никогда не напишу..
Влюбленность, но не любовь, обитает в самом человеке, то есть, хочу я
сказать, она не неизбежно связана .с определенным объектом. Ветер повеял, и
всякий (и всякое), что на пути — человек, камень, старинный собор, крепкое
дерево и зыбкая в тихих заводях ряска — охвачено все легким его нежным
объятием, пленяющей и неотразимою лаской.
Нас было целое общество со смешным, но интимно милым названием "старый
сенат" — старшему было едва-ли двадцать три года. Светлое время и светлые
сестры!
Я умолчу о вас, ибо не знаю, сумел ли бы отыскать те слова, что
знаменуют собою невыразимое. Я умолчу еще и потому, что боязно мне,
откинувши покрывало, открыть вас в тесном цветущем кругу взорам, быть может,
скептическим или, горше того, ироническим и холодно насмешливым.
Но о себе говорить можно, думаю, все; это — священное право мое, и
горьких усмешек, быть может, двусмысленных слов я не страшусь, да ведь и
речь идет не о них, не о том ожерелье, что рассыпалось вскоре по разным
краям земли, а обо мне, об отдельной страничке истории, нелепой русской
истории, из жизни неудавшегося мессии.
Не воздержусь лишь при мыслях о той минувшей поре от одного краткого
замечания.
Много пишут в последнее время о русских девушках и о женщинах, что
должно бы быть (будто бы) реалистической, неприкрашенной правдой. И многое в
этом есть, может быть, и от действительной правды. Но идет-то она не от сути
женской души; слишком они, эти души, нежны и хрупки, и нет в iних подчас
твердости противостать натиску подлинно темных стихий, но не это для них
основное. Русская женщина знала всегда и умела всегда сочетать и чистую
страсть, когда нисходила она в назначенный час, и строгую чистоту,
неизменную стихию свою.
Все перипетии духовной жизни моей тех значительных лет я, может быть,
соберусь изложить как-нибудь и подробнее, а теперь достаточно знать и
сказать, что за периодом мессианства, как крутой перелом, наступает момент,
когда обращает к себе новый мессия суровое слово, по Достоевскому:
"смирись, гордый человек!", и уходит в последнее, кратковременное,
одиночество.
Но горький этот итог звучит, однако, быть может (и это моя последняя
стадия), не так уже горько, и в нем — если бы мне утвердиться на этом! — и
вовсе не горечь, а напротив того — духовная, высокая радость, отрада.
То было как бы единоборство восставшего духа с неизмеримой вселенной,
противу себя поставление миру: мир весь во мне, я — альфа и омега
пространств и времен, всю тягу его возлагаю я на себя и за все отвечаю. И
вот легкая стрелка часов отмечает последний назначенный срок и дальше
скользит по пути повторяемого бесконечно, краткого пути, и все неизменно,
монументально вокруг в реалистическом своем бытии.
Конечно, не так чтобы грубо, точь-в-точь по мистической хронологии, в
минуту вступления своего в тридцать четвертый год жизни, нет, это период
более длительный, мучительный, когда уже слышимо, угадываемо, что ставка
проиграна. Итак, ни чуда, ни преображения, ни вознесения нет. И --
небольшой таинственный какой-то поворот и переворот в этой душе, включавшей
все сущее только в себя, — и она, как капля под утро дождя на листе, лежит
и мерцает, сама как миллиардная доля, включенная в мир, какой-то глазок в
объемлющей беспредельности.
Помнится, Мах в своем "Анализе ощущений" установляет понятие о "мнимых
проблемах", и горше всего именно эта острая мысль: полжизни ушло на
проблему, какую же, не мнимую ли?..
Что говорить, тяжело пробуждение, и протрезвления час достаточно
тягостен. Хромым вышел Иаков из борьбы с Иеговой и ниже стал припадать,
прихрамывая, к темной земле. Но и борьба эта — дар неоцененный, ни с чем
несравнимый. Только вернувшись к земле (отойдя и возратясь), примешь ее во
всей полноте. Познать Божество только и можно во всей его силе напряжением
мышц - в неравной борьбе.
А отрада, последнее слово, не есть ли именно то, что ты Божеством не
отвергнут, что только теперь-то ты к нему и приобщен и есть его неотделимая
часть, как и все в мире сущее? Ибо и часть, пусть самая малая, бесконечности
— есть бесконечность, а слово смирение — лишь знак поражения духа гордыни
и разобщенности. И как жизнь неизмеримо отрадней и мудро полней может быть в
этом всемирном со обожествлении!
Длинное тяжелое слово, но какой в нем скрыт необъятный простор!
И в этом просторе все же, отвыкший ступать по земле, должен я
отыскать, наконец, конкретный свой облик, видимый путь. И на пути этом
здесь, в усадьбе Камчатовых, две дорогие мне женщины.
Розовеет заря. Облака, благовестствуя, летят в вышине. Сад еще спит, но
незримые в воздухе уже реют, медлительно мигая, ресницы. Росно. Прохладно. В
разных углах мокрого сада падают яблоки. Упадет. Тишина. И снова где-то
упало. Точно, размеренно, с паузами. И это — как биение сердца у сада. Оно
слышимо в ночной тишине.
И мое отвечает ему тем же ровным биением: я здесь, на земле.
Я прохожу еще раз мимо дома, мимо окон, полузавешенных шторами. Там она
спит, не слыша громкого шепота сердца. Господь, сохрани ее и укажи мне пути!
Я поворачиваю и иду к шалашу. Но на пути коричневая яблоня, где я
уснул; она чуть розовеет с востока, и я невольно полузакрываю глаза. Мне
кажется снова, что я слышу опять и опять запах коричневой, смуглой,
обветренной кожи, — той, другой. И я не говорю уже этой, остановясь:
"Господь, сохрани ее". Не говорю потому, что если поры мои, воздушное мое
существо чистотою омыты, то в клеточках, в ядрах живет и обитает бессмертная
плоть. И этот путь... я хочу его. И не боюсь самому себе это сказать.
Татьяна не слишком красива. В крови Камчатовых много татарской, а,
может быть, даже калмыцкой кровей. Но все это изумительным образом истончено
и дает острый рисунок лицу и какую-то, может быть, надо сказать, --
трепетность душе ее. У нее немного косые глаза, темные, чуть вьющиеся волосы
(только спереди) над низким матовым лбом, тонкий, строго очерченный нос и
губы, необычайно изменчивые в своем выражении; малейшие движения их — и
лицо смотрит иным. Она тонка, даже, может быть, немного суха, но гибка, как
горячий на солнце ивовый прут; движения ее чуть-чуть угловаты, но и в
этой своей угловатости гармоничны своеобычно.
Она любит цвета песочно-коричневый и блекло-зеленый, но иногда надевает
желтое или красное с синим, радуя глаз. Со страстью ездит верхом, и тогда
ноздри ее раздуваются, как у скакуна, а то целыми днями лежит в гамаке и
глядит, вытянувшись, и ноги ее, как стальные пружины, и в самом покое хранят
напряжение, а руки с острым изгибом локтей неизменно закинуты за голову,
по-мужски. Она может лежать так часами и глядеть в небеса, не видя, я
думаю, неба. Не знаю, о чем тогда она думает, и самое слово это к ней не
идет, ибо вся она от скрытых кончиков ног до завитков волос, горящих на
солнце, — как одна угловатая, острая мысль.
Все это я узнал и заметил на досуге, не торопясь. Времени для
размышлений этих и наблюдений у меня было более, чем достаточно. Со мною из
книг был только "Фауст" в переводе Холодковского, который, как ни люблю я
Фета, предпочитаю по привычке с раннего детства. Я мало смыслю в поэзии, да
и "Фауста" надо, конечно, читать, чтобы упиваться его единственной по
красоте и гармонически-разнообразной, строгою формой, в подлиннике. Но эта
книга со мною была ради мыслей, с изумительной силой сжатых, словно
спрессованных в ней. Я читал иногда пять или десять строк из нее и ходил с
ними день. Она же столкнула меня и с Татьяной.
Не думаю, чтобы Татьяна любила сад так, как любят его многие русские,
как люблю его я. Когда-то давно, в ее предках, душу ее опалила знойная
степь, и кровь Татьяны, я в том убежден, тосковала по ней.
Она редко вступала в чудесную сень тихих аллей и почти никогда не
случалось ей пойти и побродить так, между деревьев, листвы и плодов. На нас
- Никифора Андреича, меня и мальчика Стешку, она никогда не обращала ни
малейшего внимания, словно бы нас и не было вовсе. И я был этому рад.
Высокое было для меня наслаждение следить ее издали (мой район по охране был
как раз к дому ближайшим), было похоже на то, что я носил на голове
шапку-невидимку из сказок, и свобода моя была всецело со мной.
Но "Фауст" испортил все. Если только можно сказать про это --
испортил...
Вышло все глупо случайно. Я сидел под березой и просматривал сцену в
кабинете у "Фауста", куда он привел с собой пуделя; место о "пентаграмме"
всегда казалось мне самым загадочным и заключавшим в себе какую-то
нарочито, быть может, замаскированную, тайную и глубокую мысль. Больше того,
мне представлялось, что здесь было что-то как раз для меня; эти смутные
предощущения с большою, особенной силой томили меня несколько дней вплоть
до одного эпизода, важного для меня чрезвычайно и к которому я еще
возвращусь. Героиней его была не Татьяна... Все происшедшее со мною тогда
давало как бы разгадку, и возвращаясь с тех пор много раз к своим
размышлениям, связанным с местом о "пентаграмме", я укреплялся в новых
мыслях своих все решительнее. И теперь снова н снова сидел я над книгой и
проверял сам себя.
Вдруг я услышал выстрел в правом углу за вишенником.
Ночью мы часто стреляли, так, для острастки. Но днем — это было как бы
условный знак.
Яблоки были тогда еще вовсе зеленые, но вишенник, большой — на
полдесятины, часто бывал посещаем деревенской неугомонною детворой. Никифор
Андреич был строг, и я сколько мог, старался смягчать его.
Во всяком случае я тотчас вскочил и побежал к месту предполагаемого
происшествия, оставив на траве раскрытую книгу. Но оказалось, что ничего
особенного и не происходило. Стешка, балуясь, выстрелил из ружья, и Никифор
Андреич за это немного его потрепал. Однако тут же подвернулась и кое-какая
работа: надобно было перетащить к шалашу привезенные из лесу вешки -
будущие подставки для яблонь, и,
может быть, только часа через полтора хватился я книги.
Когда я вернулся к березе, я увидел на своем месте с моей книгой в
руках Татьяну. Она не присела, а стояла, прислонившись к березе, читая.
Что было мне предпринять?
Но она сама, вскинув глаза при моем приближении, сделала движение
рукой с томиком "Фауста" к моей смущенной фигуре.
- Это ваша книга? — спросила она, и я не заметил при этом никакого ни
в лице, ни в тоне слов ее замешательства. — Я видела, вы здесь сидели.
Я был поражен той ее простотой, с какой она ко мне обратилась; точно
не было ничего естественнее и проще, чтобы караульщик их сада, одетый, как
я, читал в свободную от занятий минуту именно Гете. Я таиться не стал.
— Дурной перевод, — сказала Татьяна.
Я возразил, и мы заговорили о сравнительных достоинствах переводов. К
моему изумлению, она знала по Фету многое наизусть и свободно цитировала из
разных мест. Приходилось мне изумляться.
- Но я никогда не видел вас с книгой, — заметил я.
— Я книг не люблю перечитывать, я помню все сразу. Я улыбнулся ее
самоуверенности. Она заметила это и с легкой краской досады в лице, как бы
маскируясь зачем-то, договорила:
— К тому же их у нас и немного — к счастию...
- Почему?
— Почему это к счастью? А потому, что я предпочитаю жизнь; сидеть
целый век над чужими нам измышлениями ~ это не слишком умно, поверьте мне.
Фет хоть красив, а что до мыслей, то... — Она засмеялась. — Кажется, вам
оне помогают немного.
Теперь покраснел уже я.
- Я вижу, вы удивляетесь, — продолжала Татьяна, — что я не...
поражена, не взволнована при таком исключительно стран ном открытии, что наш
караульщик (она опять улыбнулась как прелестно было лицо ее в эту минуту!)
читает такую пре мудрость, но я... я давно проследила вас.
— Каким же образом?
— Не все ли равно? Я наблюдательна, запомните это. И я знаю о вас даже
то, что вы хотели бы, может быть, особенно скрыть. (Я не без труда вынес ее
проницательный взор; "неужели... неужели и о деревенских моих
похождениях?") — Но скажите мне, что это значит?
Я наклонился и поглядел на страницу, которую она показала мне. Это
было все то же место о пентаграмме. Там на полях мною карандашом против
строки: "Каким путем вошел, таким и выходить", было написано: "Что Бог
очистил, того ты не почитай нечистым".
Я опять покраснел. Но мне не только захотелось объяснить, что это
значило, но и показать заодно самоуверенной барышне, что в книгах, подобных
той, какую она держала в руках, великая мудрость в каждой строке, как
затаенный алмаз, только упорная мысль, как жезлом, как из скалы, высекает
запечатленный родник. В эту минуту я был тщеславен, но пусть извинением мне
послужит каждый из нас, из мужчин: все мы молодеем под прелестными взорами
юных женских существ и, каждый на свой образец, не прочь вскочить на коня и
лихо на нем погарцевать, порисоваться. Выезд мой не был слишком удачен, и я
получил очень скоро от маленькой женской руки сильный и меткий удар,
выбивший меня из седла.
Это было, верно, курьезное зрелище, если бы поглядеть на нас со
стороны.
Она была в этот день очень нарядно одета. Коричневый бархат (день был
прохладный), несколько суженный книзу у ног, облекал ее гибкое узкое тело с
понятною нежностью. Ворот спереди был немного открыт и подымался с боков
высоко с отгибами возле самых ушей. Спереди, вдоль всего платья от шеи к
ногам, шла сплошная, очень изящная, неровно широкая вставка того же оттенка,
как бархат, только светлей, с неясным узором и затуманенным блеском мне
неизвестной материи. Близко сомкнутые, узенькие носки ее лакированных
туфель. казалось, не скрывали веселой надо мною насмешки. Сейчас стояла она
ко мне несколько в профиль, и это и отчуждало ее, делало неприступной, и
неотразимо к ней привлекало Что до меня, то я, вероятно, был близок к
карикатурному виду. Костюм мой, если блистал, то разве местами, лишь
свежеразодранными на плече и на рукавах при перетаскивании сучковатых
дубков.
Запах духов, к которым был я всегда чрезмерно чувствителен, опьянил
меня сразу, когда я наклонился к ее плечу поглядеть на страницу. Я
несколько ошалел, но с тем большей готовностью заговорил перед ней.
- Вы помните это, конечно, - сказал я, отступая и с жадной
поспешностью глубоко вдыхая, как бы про запас, ее удивительный запах. - Вы
помните, как Мефистофель в одежде странствующего схоласта, преобразившись
из пуделя, хочет уйти и натыкается на пентаграмму. Фауст ему предлагает
окно и трубу, и дверь для выхода. Но на пороге его сторожит пентаграмма, а
выход для привидений и для чертей должен быть тот же, каким был и вход.
Я поднял глаза и увидел лицо Татьяны с внимательно сдвинутыми близко
бровями; она походила в своем теплом и ласковом бархате так неожиданно на
простую девочку-школьницу. Впрочем, лицо ее мгновенно переменилось
навстречу моим глазам. "Ага, — подумал я, — а ведь я еще ничего не
сказал".
- И вот Мефистофель, как дух, чистый дух, - продолжал я опять с
одушевлением, - знает то, что для человека, даже такого, как Фауст, закрыто,
и намеком ему говорит о его же, Фаустовой, трагедии жизни. И Фауст сам,
чистый в нем дух, вошел в этот мир, приняв человеческий образ, и вот томится
уже в этом своем воплощении, ища себе выхода. Но он, как человек, не знает
теперь, затуманенным сознанием не может припомнить того, что духу было
открыто.
- А именно? — перебила Татьяна, и ноздри ее приподымались; я понял,
что в эту минуту она забыла следить за собой.
— А именно.., Дух Фауста мудрствовал, он бился в окно и в трубу, а
выход один — откуда вошел. Он был рожден, а стало быть... Стало быть, и
уйти надо тем же путем.
Я немного забылся. Может быть, это была одна моя казуистика, но не в
слишком связных словах, почти забыв о Татьяне, я в первый раз вслух досказал
свою мысль: дети, не что иное, поистине, рождает индивидуальную смерть, но
бессмертие в теле здесь на земле единоличного существа — это фикция (я с
горечью хоронил свое мессианство), и дух освобождается именно только так,
через поток новых существ, через детей, тем же путем, каким и сам проник в
телесную плоть...
Когда я снова увидел Татьяну, лицо ее выражало такую далекость ко мне,
было так холодно и почти злобно, что во мне сердце упало.
Мы помолчали. В большом отдалении погромыхивал гром, слабо шумела
листва над головой, ни одна птица не пела поблизости.
Она протянула мне книгу, я взял ее и глядел вслед уходящей Татьяне;
она отвернулась внезапно и ничего не сказав. Я ничего не понимал, на душе
было горько.
Но, пройдя шагов двадцать, она так же решительно повернулась ко мне и,
остановившись, ждала; я подошел. С невыразимым участием глядели глаза ее, и
на губах, точно зарницы к закату, пробегали, сменяясь, один за другим
отблески разнородных, мгновенных, колющих чувств. Я стоял перед ней,
потрясенный и этим нежданным сочувствием, и тем богатством души
изумительным, что приоткрывалось мне в бегущих ее полуулыбках.
Но вдруг лицо ее как-то все дрогнуло, брови чуть поднялись, глаза
улыбнулись, и все лицо вместе с ними, и с доброй и беспечностью, и ласковым
сожалением, как к большому ребенку, она сказала мне:
- И зачем все это выдумывать? А ведь вся история Фауста в том, что он
смолоду много учился, а потом захотел любить, а надо как раз наоборот, вот и
все. Ну, прощайте.
Она протянула мне руку, и я неумело, с отвычки, пожал ее тонкие,
холодные пальчики; коснуться губами их я не посмел.
Татьяна ушла, а скоро затем зашумел и дождь по листам, по ветвям, по
крыше барского дома. Дождь был неожиданно теплый, погода сразу переломилась;
гроза прошла стороной и мягко и отдаленно шумела над садом.
В шалаш я не пошел. "Боже мой, — думал я, выбитый из седла, — как
отраден мне этот удар незнакомки, такими простыми словами он с новою
полнотой меня возвращает к земле. И как возвращает"!.. Мне казалось, что я
мое уже не в голове; с ритмом дождя сливался трепет его в моей груди, в моем
сердце; в теплых струях под ветками ясеня, я готов был шептать только два
слова: благодарю, люблю; благодарю, люблю.
И с новою силой, возрожденные и по-новому благодарные, прозвучали во
мне все те же слова в видении апостолу Петру в Иоппии...
Я знал хорошо, что в тексте деяний видение это имеет свое объяснение,
но столь же отчетливо я сознаю, что при чтении каждой книги высокого духа
возможны еще и свои индивидуальные открытия и откровения; воспринимающий --
такая же полномочная сторона, как и творец. Понимала это, видимо, и
Татьяна, ибо она ни одним словом не возвратилась к связи фразы из "Фауста" с
цитатою из св. Писания. И я готов уже был в мистическом обручении сочетать
себя через и слова с полонившим меня Татьяниным образом, но в ту же минуту
по неизбежной, нам мало открытой логике нашей судьбы, для меня, впрочем,
имевшей прочное основание, вступил в открытое Татьяною сердце другой, чуждый
ей образ предъявивший права, может быть, чуждый и мне, грубый дремучий, но
властный стихийно, слепо и безраздельно. И сердце мое с этой минуты стало
как бы ареной новой борьбы. Цитата моя была связана с тою, другой; звали ее
Аграфеной
Аграфена была дочь дьячка в нашем селе.
Отец ее, грубый мужик, кудластый, вихрастый, бывший унтер, сапожник,
помощник учителя и, наконец, сопричислившийся к
"священно-церковнослужителям", звал ее попросту Грунькой. Он был вдов,
неизменно пьян и гудел глухим своим голосом в церкви, как бы из подземелья,
из-под сырых, скрытых холодными плитами катакомб.
В одной избе с ним жил его тесть, также горчайший пьяница,
переходивший от невероятнейшей брани к минутам слезливо сантиментальным. В
доме их, на самом краю убогой Поповки, над обрывом желтого глинистого
оврага, с каждой весною все глубже разъедаемого неудержимыми потоками талой
по скату воды, по вечерам стоял иногда такой невообразимый гвалт, что
казалось не люди, а нечистые духи справляли в похиленной к оврагу избе, в
сторонке от церкви, очередной свой, безобразный шабаш.
Аграфена выходила тогда за порог, оставляя обоих причетников их пьяной
судьбе, и, постояв, шла к обрыву, садилась там на краю, свесив босые ноги
и, болтая ими, чему-то улыбалась, прислушиваясь к отголоскам доносившейся
свары и глядя, как за бурою глиной, то погасая, то разгораясь, пламенеет
закат.
Так я увидел ее впервые, возвращаясь из Казакова, соседнего сада,
арендуемого нашим же хозяином. Я шел немного усталый и не без труда таща на
спине мешок с хлебом, крупою и солью, недельною нашей провизией. Тропинка
шла в гору, круто перегибаясь по изломам оврага. Сильно пахло полынью и
дикой ромашкой. Иногда, наклоняясь, я брал на ходу целый пучок этих трав и в
моей руке оставалась горько и остро пахучая смесь, сдернутая со стеблей, я
глубоко вдыхал ее пряный и немного дурманящий запах, вступавший в усталые
ноги. Я был пылен, ворот рубашки расстегнут и шея влажна, спина слегка ныла,
но, по привычке своей фантазировать, мне все казалось, что я иду неспроста
а это не то далекое путешествие в неведомую мне страну, не то подвиг, искус.
Я даже что-то стал напевать, грустное и торжественное, как всегда при этом
фальшивя: и слуха, и голоса я лишен безнадежно.
Аграфену, сидевшую высоко надо мной, я не сразу заметил. Но она меня
видела и долго следила. Когда я, следуя капризным зигзагам пути, проходил
мимо нее, ко мне под ноги, шурша и подскакивая на уступах, скатились один за
другим несколько камешков. Потом я услышал смех сверху и навстречу ему
поднял голову.
Она сидела несколько вбок от меня, вправо. Красный летний закат
освещал ее, как пожаром. Загорелые ноги болтались над пересохшей, также
яркой в лучах, растреснутой глиной. Это были не камешки, что летели мне под
ноги: а уловил еще движение рук, отламывающих возле себя твердую и хрупкую
глину. Да она и не таилась, что кидала она. Рот ее был открыт, и
изумительные зубы влажно блестели на бронзово-загорелом лице. Темная коса,
полусвитая, лежала, как жгут, на круглом плече.
- Подымайся скорей, отдохнешь, — крикнула мне эта пышная девушка,
искра сна - золотая над пустынным церковным обрывом.
— Садись, что ль, вот тут, коли не боишься, — сказала она, когда я
поднялся и стал с нею рядом.
Она крепко ударила крепкой ладонью рядом с собой. Мелкая пыль
кремнезема прошумела над глубиной.
- А чего мне бояться? — спросил я, не зная сам отчего Уже немного
робея.
— А столкну туда, полетишь, — рассмеялась она. — Что ты с сумой, аль
нищий какой?
И она подтянула так сильно мешок, что он соскользну; моего плеча
наземь. Я сел.
Не то, чтобы я боюсь высоты, но странные ощущения овладевают мною,
когда внизу темнеет глубокий обрыв; мне всякий раз начинает скоро казаться,
что земля, тот кусочек, на котором я стою или сижу, отделяется от материка и
отплывает куда-то течет в воздушном просторе. За моею спиной я не чувствую
уже привычной, незыблемой прочности, неотрываемой, крохотный островок,
отделившись, остается в пространствах один. Если бы рассказать это соседке,
как она рассмеялась бы!
И без того успела она осмеять но мне решительно все: и мой нос,
несколько длинный, и рукав рубахи, разодранный на плече, и господскую старую
шляпу, и маленькие руки мои, предмет моей гордости: еще будучи маленьким, я
где-то прочел, что крохотные ручки были у Наполеона и что вообще такие
бывают только у великих людей.
Она бесцеремонно меня всего оглядела и забросала вопросами, кто я,
откуда, зачем, и, получив на все короткий и полный ответ, так же внезапно и
равнодушно от меня отвернулась, повертела ветку, обломанную на ходу, и,
похлестав ею в воздухе, покусав машинально листву, кинула прочь, не
поглядев, куда она и упала.
Наступило молчание, и тут-то я ее и разглядел окончательно. Она не
должна была быть высока ростом, но крепка и хорошо сложена, быть может,
немного полна, но и полнота ее была крепкая. Эта крепкая спаянность ее
существа особенно поражала в лице; не сразу заметишь, какой у нее лоб,
глаза, нос, прежде и после всего остается лицо, по чертам немного, быть
может, тяжеловатое, но все целиком выражающее настроение данной минуты.
Настроение, впрочем, слово неверное, это какой-то простой, но вольный и
цельный захват вольно рожденного чувства, вот как ветер вдруг налетит в
степи и все закружит, завьет; вихрем встанет солома на крыше одинокой
раскосматится хилый кустарник в овражке, сорные травы и облака, и пыль по
дороге - все в дикой, одной, взметенной спирали, как и волосы ваши из-под
опрокинутой шляпы.
Это я забегаю вперед, такою видел и знал Аграфену несколько позже. Но и
теперь в беглом смешке надо мной, как и в след затем в решительном ко мне
небрежении, она была положительно вся; вся без остатка умела она, как никто,
отдаваться минуте.
У нее были полные влажные губы, коса, небрежно откинутая была густа,
темна и смолиста, крепкие ноги, которыми в чуть холодеющем воздухе плескала
она, как в воде, не боялись прикосновения шершавой, колющей глины, сильное
тело под стареньким платьем, казалось, играло, а под жиденькой кофточкой,
сильно потертой и обветшавшей, обнимали свободную грудь круто сведенные
круглые плечи.
Как показалось тогда, так и теперь остается она неотделима в
воспоминании от этой красной в закате горы, от багрянца грубо клубящихся
вдали облаков, от кладбищенской вокруг тишины сонной и мертвой Поповки,
тишины, еще больше подчеркиваемой время от времени резкими звуками,
передвиганьем столов, ударами в стену в доме причетника. Мне казалось, что
запах вокруг, пряный и горький, от растертых в руках соцветий полыни и
дикой ромашки шел от нее.
Позже, когда я узнал сладость прикосновения к ней, я различил и другой
аромат, также земной, также несколько пряный, но более нежный и сочный;
кожа ее имела запах, подобный запаху созревающего коричневого яблока. К
воспоминанию детства, завладевшему на долгие годы моим осязанием,
присоединилось теперь и стало от него неотделимо и другое чувственное
восприятие — запаха. И я постепенно, быстро и безразделъно, становился
рабом никогда во мне и не умиравших страстей; каждую клеточку моего
существа заполняли они и томили.
Так рушится и падает под последним стремительным натиском осаждавших
долгие месяцы упорных врагов и самая неприступная крепость, когда где-то
пробьет час ее сдачи. Я стал часто бывать у причетника, я подружился и с
ним, и с его тестем; тысячи предлогов изобретались мной для того, чтобы хотя
на короткий час отлучиться за делом и без дела все на ту же Поповку. Я носил
Матвею Никитичу и Федору Захарычу, тестю, и водку, и яблоки, я даже пил с
ними и сам за дубовым столом, как заправский пьянчужка, противную горькую
водку и никогда не хмелел.
Днем никогда, но под вечер всегда Аграфена выходила задами меня
провожать. Она и теперь любила смеяться в глаза надо мной, но не
противилась, когда я брал ее налитые крепкие руки повыше локтей и, стискивая
их, медленно, для наслаждения, приближал ее к себе, к груди моей, в которой
стучал копытами табун степных лошадей. Я целовал ее и сжимал с такой
необузданной силой, что, казалось, под нами оседает земля. Но она никогда не
издала ни единого звука и стояла твердая, пахучая и свежая, будто корни ее
были в земле и уходили в самые недра.
Уходя от нее и пошатываясь, я отвергал все сравнения, приходившие в
голову. Ни утес среди водопада, на который рушатся волны, ни дуб под
напором ветров, ничто не походило на правду; только, пожалуй, одно: была
она, как земля, со всех сторон сжатая непрерывным давлением воздуха и его
как бы не ощущающая в легком своем и стремительном бытие. Я не скажу, чтобы
она не отвечала мне: о нет!.. Но только в одном, как губы ее, наконец,
раскрывались безвольно, я чувствовал, что имею над нею власть.
Пришло все это не сразу, и роковую роль сыграли слова Писания,
изображенные а ту же ночь при свете последних углей в нашей
импровизированной печке у шалаша, на моем стареньком "Фаусте". Я их услышал
из уст старика Федора Захарыча в один из вечеров, когда он, будучи в
настроении покаянном, читал вслух для себя "деяния" на лавке под образами.
Мы были одни. Матвей Никитич и Аграфена уехали в город продавать
поросят, день был базарный и молитвенный стих напал на старика, равно под
влиянием мыслей, как о долгой и студной жизни своей на земле, так и о том,
что зять один с дочерью, покинув его, погуляют всласть в веселый
понедельничный день.
Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик
под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об
Аграфене. В темной и грязной, насквозь прокопченной избе (и сама Аграфена
не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам,
оклеенным шершавыми "Биржевыми Ведомостями", шаркая и цепляясь упругими
ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая
своеобразный аккомпанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго сидел в
немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих
из-за этого неприятностях. Туман обволакивал мои мысли и чувства, и я тупо
и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда,
наконец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии,
из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой
гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к
самой Аграфене... И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась
мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней — кошмарной,
чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к
гадам и пресмыкающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от
влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной грязи, в которой
шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения
пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною
раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные
губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, — думал я, цепенея, — к чему
я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но золотых,
как ускользающий солнечный луч, возносящих видений? Или лукавый мой ум,
проклятый мой Мефистофель, нарочно привел меня к этому, чтобы был ядовитей
его короткий смешок за моею спиной в минуту, когда...
Мне захотелось бежать от этого проклятого места, бежать, не теряя
минуты, спасая себя. Но куда же? Ноги мои тяжелели, и я с чрезвычайным
трудом поднялся из-за стола. Куда мне бежать? Это было еще до разговора с
Татьяной. Мне показалось: я теперь знал. От жизни. Если мне не удалось найти
в ней бессмертие и она — вся, как эта изба, если дышит в ней только
скользкая, животно-живая грязь, порождая миазмы, то смерть придет, как
избавительница. И я — на жизнь клеветник — услышал как раз в эту минуту
слова небесного голоса; они были именно о тварях "нечистых и скверных".
— Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым.
И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к
пониманию для себя пентаграммы у "Фауста", с тех пор стал целовать
Аграфену, и никогда уже не возвращались ко мне кошмары этого вечера в
мутной избе с керосином и прусаками... Рядом с этой стремительной
революцией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это
как маятник, и чтобы найти себя, я должен свершить полный размах. Аграфена
была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она — как вторая
купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, наконец, в
полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил,
что, предавшись лишь до конца, преоборю его.
И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если
бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас
было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности.
Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о "Фаусте" разговор, ни
то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном
Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно
ступаешь над травами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых
колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чувствах Татьяны ко
мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения
Аграфены и все учащать отлучки свои на Поповку... Особенно было невыносимо
знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и
закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линяния; глаза мои
провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и
избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в
бумажных, густо засиженных мухами, розовых и синих цветах.
Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный,
грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег
бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна,
как бывает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в воздетом венке...
О, может быть, это и не был грубый цинизм, — это мужская душа, плача у
крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного
сына...
Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к
Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесанный (сегодняшняя ночь
необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и
продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора
Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно:
широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и,
взмахнув, опоясать ею, как невысокою радугой, весь земной горизонт с
влажною дремой столетних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой
дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой
церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в
вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с
пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей,
опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью
вдохнув душистого свежего воздуха утра, сказать себе с полным
проникновением правды: все это — только она.
Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на
соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова
ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих,
исполненных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пряный хмель
Аграфениных ласк уступал свое место сначала усталости, а потом постепенно
наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа
Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стоявший на этом
самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада
темнеющих далей, бодря и умиротворяя, вливалась, как очень сложная,
прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез
и заставляя сердце мое радостно биться.
После первого нашего разговора о "Фаусте" мы не встречались ровно
неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за
радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя
полными холодными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по
направлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай
кинувшихся к тихо пламеневшему западу дворовых собак. Я поглядел за ними
туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей
рубеж, плавно ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро
скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было
видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого
моря лошадиные морды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости,
удивительно полному, безраздумному: что мне она и о чем я мечтаю?.. Но вот
на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно
и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу,
на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны
плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я
пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только
раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели
откинутые петли ржавых замков...
Я не знал о поездке на станцию за Татьяной и тем глубже я содрогнулся
внезапною радостью. Она увидала меня и кивнула слегка головой. Я даже ей не
ответил, я был как в столбняке.
- Вам Иветта прислала привет, — сказала Татьяна при первой же встрече
в саду; она улыбалась, но глаза ее пытливо следили за мной.
— Вы знаете и ее? — с невольным изумлением вырвалось у ...


