Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты

страница №10

никогда не видал. Отец говорил ему:
— Смотри, я уже больше не Анчутка беспятый, я твой отец... Засмеялся
Сережа, протянул ручонки к отцу, да про Пе­туха опять вспомнил:
— Где же Петух?
Оглянулся, а Христос стоял рядом. Сказал Христос:
— Ну, я пойду теперь дальше. И исчез.




Неужели убьют Петуха? Неужели так-таки и погибнет прекрасный волшебник?
Выходит Прасковья на двор, и Петух на дворе. Ходит — голову носит
высоко. Чувствует петушиное сердце славные дела нынешней ночью, да не чует
беды своей неминучей, сам в руки к Прасковье идет.
Неужели убьют Петуха? И сон вещий Сережин - про­стой детский сон?
А Христос-то? Разве может Христос не исполнить, что
обещал? Но и Христос - не во сне ли? Быть может, и Он только в сказке
под утро приснился?
Ах, да хоть раз-то пусть будет, как в утренней сказке!.. Живи, Петух!
Шуми, хлопай, Петух! Хлопай крыльями на весь великий мир! Кричи свое:
ку-ка-ре-ку! Пусть падают, падают, пусть рушатся все стены и застенки, пусть
отворяют­ся все запоры дверные, все замки сердечные... Живи, Вели­кий
Петух!..
И вот ищет Прасковья ножа, и долго не может найти... Девался куда-то
нож, запропастился, негодный - милый, милый нож убежал куда-то... Убеги ты
за тридевять земель, в страшную, старую сказку!..
Но нашелся нож...
- Ах, ты досада какая! Тупой, как палка, нож...
Ах, еще радость какая!.. Минуты, секунды, время летя­щее! Принесите же
что-нибудь!...
И вот пробудился Сережа, как от толчка. Кричит, зовет! Подбегают к
нему... Неспавшие, молодые, прекрасные...
— Что? Что ты, милый?..
Плачет, через рыдания спешит говорить...
Точит кухарка нож, готовит удар. Ждет, стоит Петух...
- Да, да, мой мальчик! Сегодня день радости, радости всем, жизни для
всех...
Спешит, торопится женщина, легкою девушкой в лег­ких одеждах скользит,
как воздушный вестник, корабль. Поспеет ли девушка? Прибежит ли жена?
Острый, отточенный нож сверкает на солнце... Минута и...




Этот день был другой, чем все прежние дни. Все ходили и улыбались, не
зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза походили на небо. Все
были, как дети, и никто не знал, отчего.
Все были, как дети: Великий Петух был живой среди них.
1907г.














Пчелы-причастницы.
I
- И когда примешь святое Причастие, не глотай его, друг, а неси во рту
и спокойно иди, голосу держи высоко — Сам Гос­подь в тебе путь совершает. И
как придешь ты домой, на малую лжицу, пчеляк, тайно вынь и с тихой молитвою
частицу Даров положи в самый слабый твой улей. И удались тихо и свято. Нету
в этом греха. А пчела пойдет небывалая. Будет мед аро­матом небесным
благоухать, будет без треску и копоти воск чистейшим огнем сиять в церкви
Господней. И приумножится тебе, свет, земное добро. Вспомнишь тогда
прохожего старца. Старец был рыжий и маленький, облезлый, плюгавый. За
секрет свой, как пчел богато водить, спросил три рубля и взял их вперед, на
свет поглядев, не фальшивый ли дал Семен Гри­горьевич кредитный билет.
— Тайна сия велика есть. Пчела приобщается духу, и огнем
возносится дух. А греха тут нет, повторю. Каждый день только
десять поклонов клади — утром и вечером, на случай соблазна.
Семен Григорьевич глядел с высоты своих могучих плеч и
думал медлительно:
"Пришибить тебя, друг, или рук не марать?" Но старец был прозорлив, не
дал ему додумать оконча­тельно и, предвидя для себя не слишком благополучный
ис­ход, стал собираться скорее в дорогу, засуетился, заохал, зас­крипел
подгнившими своими суставами. Трехрублевку сложил он мелко, завернул в
бумажку, засунул в онучу на левой ноге, вздернул котомку и быстро исчез;
испарился, как дух.
Окна не замедлил открыть Семен Григорьевич, — избу не­обходимо было
после старца проветрить.
II

"И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя;
ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов тво­их, а не все тело твое
было ввержено в геенну".
Было это уже очень давно. Тогда был Семен Григорьевич еще не Семеном
Григорьевичем, а просто Сенькой, Семеном, по прозванию Черная Кровь.
Жители Малых Рожков так прозвали его за то, что среди всех деревенских
он один вырос таким огромным и черным.
Был он беден, угрюм, молчалив и очень завистлив в душе к чужому
достатку; не раз по ночам он обдумывал различные планы, из тех, что боятся
света дня.
И вот, услышав однажды в Троицкой церкви эти слова, еще угрюмей, еще
молчаливее вернулся в тот праздничный день в свою темную избу. Ничего не
поел, ушел на зады и там лежал на соломе, думал, не переставая, до вечера. А
перед закатом весеннего солнца вышел на тесный свой двор, овеян­ный блеклою
лаской низкого солнца, слабо сиявшего сквозь щели плетня, перекрестился
широким крестом, положил свою правую руку на бревно, на котором рубили
дрова, поправил ее, чтобы удобней легла, поднял левой рукою топор и опустил
со всего размаха на приносимую в жертву соблазнявшую его правую руку, повыше
запястья.
Удар был верен и силен.
Ни одного звука не издал Семен, только будто темным крылом резануло по
его глазам; свет захолонуло. И было это крыло в отлетающем взмахе еще более
темно, нежели темь его глаз. А на сердце стала такая отрада, как будто
сдвинул тяжелый засов, ссадил себе руки, но отворил тяжелые дубо­вые ворота
куда-то на волю.
Отвезли Семена в больницу, лечили. Но недолги были светлые дни, когда
сознавал, что нашел в себе силы начать жить по-божьему. Скоро узнал он
сомнения. Они приходили к нему в серых больничных тоскующих сумерках, когда
душа сливается с зыбью вдруг посеревшего, потускневшего возду­ха,
заполняющей быстро, бесшумно, будто украдкой углы и простенки. И не было в
эти часы того подвига, который не затерялся бы, не посерел в этой
растворенности видимой жизни. Все это было не в мыслях, — мысли Семена были
неслож­ны и просты, — даже не в чувствах его, а в смутном ощущении
плывучести всего бытия, когда порою казалось, что руки и ноги уносит куда-то
в ускользающую даль. Тогда исчезало различие между тою рукой, что когда-то
была, и тога, что ос­талась, укороченная. Обе одинаково не были-были.
Не становилось легче и тогда, когда зажигались огни, --
мертвенно-нежные в сумраке долгих ночных коридоров.
Приходила к Семену иногда фельдшерица, Анна Василь­евна, и садилась на
стул возле пего. Едва ощутимый запах стекал с ее вьющихся да еще пеной
взбитых волос и омывал его терпкою лаской. Лоб и шея ее белизной необычайной
и матовой нежили глаз. И перерождался в эти минуты Семен. Ему, крестьянскому
парню из Малых Рожков, становились понятны и близки неотразимо в тот миг:
изысканность этой теплой живой белизны, над которой душистым и тающим
об­лаком вздымались пышные волосы; под светлую белую коф­точку, под броню
халата, охранявшего святость ее от грешно­го мира, уходившие близкой,
зовущей покатостью скрытые линии плеч; взгляд ее глаз, из которых, как мед
из полного сота, проступала и омывала их прозрачною влагой неосознан­ная
исконная женская ласка, симпатия.
И. смыкая ресницы, он опять вспоминал: "Если же правый глаз твой
соблазняет тебя..." Но знал; теперь он не выколет глаза. Нет, смотреть,
смот­реть, любоваться, пить, вдыхать неземной аромат, уплывать, на неведомых
волнах покачиваясь, с нею, сестрой, видеть и знать во всем мире только ее...
Может быть, это был ангел со слишком прозрачными, невидными легкими
крыльями, или были спрятаны они там, под больничным халатом? Но нет, не
сестра и не ангел. Не одни глаза, и руки тянулись к ней, -снова обе руки.
Смутно дрожали, просыпаясь от долгого сна, пальцы правой руки — там, где
были когда-то. И не только не расплывалась в потемках, как в часы
одиночества, вместе с умершей живая рука, но и умершая снова как бы
воскресала, и были обе они так сильны и молоды, такой горячею жизнью
загоралась в них кровь, так заключили бы эту белую девушку из чуждого мира в
незыблемую ограду свою...
Анну Васильевну этот черный больной, отрубивший руку себе, занимал. И,
как знать, в ответ на его горячее чувство, всегда ощутимое, всегда
волнующее, под могучим телом его, прикованным на короткое время к постели,
не колдовала ли неосознанно женская прелесть ее в час, когда нежные
загора­лись в потемках огни?
И опять растворялся и уплывал куда-то в пространство его евангельский
подвиг.
И вот в один вечер сошел Семен с ума.
Завтра он должен был выходить из больницы и как в ту­мане слушал слова
фельдшерицы, не понимая их. Он лежал неподвижно, прислушиваясь только к себе
и не в силах проти­виться себе. И когда она встала, чтобы уйти, взял ее за
руку и наклонил крепко к лицу. Губы его что-то шептали, но слов не было
слышно. Она склонилась еще, чтобы расслышать, что он говорит. Но одною рукою
сильно охватил Семен ее стан и весь метнулся с подушки к лицу, близко
склоненному.
Все это было только мгновение. Быстрым, коротким дви­жением она
оттолкнула его, и Семен уловил в глазах ее один острый испуг. Она не сказала
ни слова и быстро, бесшумно, сию же минуту ушла.
Минула ночь — очень долгая. Он ждал ее утром и днем. Она не пришла.
После обеда за ним прислали подводу. С тя­желой и смутной душой шел Семен,
спускаясь со ступенек крыльца под навесом.
Но вдруг ему показалось, что кто-то стоит за окном. Он обернулся и
успел уловить, как быстро она отняла от глаз кружевной свой платочек. Лицо
ее было бледно, и глаза не опустились перед взглядом Семена. Он снял свою
шапку и поклонился ей. Она осталась стоять недвижимо.


Снова деревня, изба, огород, убогий плетень, тощее поле, полувысохший
пруд, пустая, унылая даль — снова деревня.
Но у Семена мечта. Одной своей левой рукой завел он теперь себе пасеку.
По вечерам подробно и жадно считает воз­можный и невозможный барыш — в
рамочных ульях пчелы подвластны мечте; заводит себе центрифугу (ему удалось
при­занять для оборота), топит воск, искусственную вощину со­бирается сам
штамповать, денег не копит, а все покупает но­вые ульи, множит пчелиные
семьи, читает еще и еще, доста­вая из земства, пчеловодные книги.
И не только в мечтах, стал богатым Семен и взаправду, стали звать его
на деревне Григорьевичем, Втянулся в расчет и в нажи­ву. Но одна постоянная
мысль все эти годы не отпускала его.
И вот однажды решился. Снарядил сам подводу, поехал.
Если бы мог Семен передать свои мысли так, как он чув­ствовал, то они
были бы приблизительно таковы:
"Я люблю ее больше себя, больше отца; она мне дороже земли и моей
жизни. Если бы Бог мне сказал: "позабудь ее", - я бы скорее Бога оставил, но
ее не забыл. Если бы дьявол пришел и сказал, искушая: "вот тебе мир и
богатства вселен­ной, оставь эту девушку" — я ее не оставил бы.
Что ей делать в больнице? Разве она родилась для того, чтобы мыть руки
карболкой? Правда, я просто мужик, но те­перь я не беден. Правда, одна рука
у меня, но и одною рукой я обовью ее крепче, чем самый сильный двумя. У меня
она бу­дет ходить по траве между цветами. Теперь подрастает мой сад,
зацветают три ряда яблонь, крепкая груша в цвету сверху донизу, в вишеннике
густо и бело, и гул от летающих пчел."
И еще многое надо бы было сказать, чтобы передать мыс­ли Семена
Григорьевича, все нежнее и глубже по мере пути его в город.
А когда возвращался из города, думал другое. Даже не думал, а сам был
весь другой, окончательный, отлитый из темного чугуна.
Теперь знал уже твердо, что Бога нет ни на земле, ни па небе. Все
мечтания рухнули сразу же: Анна Васильевна была замужем, вышла за доктора
той же больницы, и у ней уже было трое детей.
Семен Григорьевич не захотел ее даже и видеть. Как руку когда-то, так
сразу отрубил и любовь.
Приехал домой и стал еще черней и угрюмей. Среди жи­вых ходил чуждый их
жизни.
Гостивший в соседнем имении большеголовый и тощий ху­дожник, встретив
его на дороге, сказал однажды спутнице-барышне в шляпе с левкоями:
— Посмотрите. Вот человек из неживых. Кто-то нарисо­вал его углем, да
так и пустил между людей.
Взглянула барышня на Семена со страхом, слышала она про него и раньше
странные вещи.
Слухи в последнее время клубились возле Семена Григо­рьевича одни
чернее других. Что он стал колдуном — это те­перь было ясно для всех, но не
могли пока изловить его ни на чем. Ждали случая.
А он весь ушел в своих пчел, в свою корысть, в лютую жадность. И когда,
s последние годы, пчелы его захирели по неизвестной причине, он впал в
тяжелую тоску и раздумье. И если бы не этот прохожий старик, не знал бы, что
делать.
III
Ни единым словом на исповеди не обмолвился Семен Гри­горьевич о том,
что задумал он сделать. Понимал хорошо, что ни за что не допустили бы его ко
святому Причастию, если бы покаялся в мыслях своих.
Он много лет не говел и не ходил вовсе в церковь. И те­перь качали все
головами, шептались, не знали, что думать:
— Неспроста это затеял колдун, — говорили, — смерть, собака, почуял.
— Кому-нибудь свое мастерство передал, сам каяться хочет.
— Неспроста, неспроста...
— А не уйти ему все же, чертову брату, от кола на могиле...
— Осиновый, крепенький изготовим... От нас не уйдет. А Семен
Григорьевич усердно ходил, выстаивал службы, крес­тил себя истово левой
рукой, усердно поклоны клал, так что низко свисали черные пряди волос, и
быстрым движением снова откидывал их назад, медленно поднимался с колен и
опять крестился, и мертвым взглядом глядел на иконы.
Никто ни о чем догадаться не мог.
И в день причастия встал очень рано, до солнца, намазал голову маслом,
оправил нагоревшую за ночь лампадку и пе­ред утреней тихо вышел в свой сад.
Нежная свежесть зари, душистый привет от цветов и от трав, ясность
близкого, чистого неба — это воскресное утро. И от близкого взора небес
матовым серебром покрываются травы и листья земли. Ни земле, ни небу не был
близок Се­мен, ничего не видал; прошел прямо к ульям.
Пчелы едва вылетали. Было еще прохладно и роено.
Пасека большая уже — городок: желтые домики, зеленые двускатные крыши,
переулочки все в песку — от муравьев.
Какая-то большая, но смутная мысль всю ночь давила Семена. Было душно в
избе. Все домочадцы — большая се­мья его брата — спали крепко и густо
храпели, и от их сонного бытия поднимался тяжелый туман. Здесь, между пчел,
в яс­ности утра, эта мысль обозначилась резче. Между нарядных рамочных ульев
стоял он и думал, как огромный, почернев­ший от дождей и от времени,
единственный уцелевший от про­шлого колодный прадедовский улей.
"Для пчел я поверил, — думал Семен, — а если поверил для пчел, не для
себя ли поверил? Если воистину жив Господь Бог, и честное Тело и Кровь Его
принесу с собой, зачем тогда мне все остальное? И пчелы, и вся моя жизнь? Но
как же узнать?"
Бог, разлитый вокруг, не касался его одиноко покину­той в мире души.
Был этот огромный и угрюмый человек в тот момент, как черная, окостеневшая
заноза, инородное тело в живом и слитном организме природы. И только
лу­кавый образ прохожего старца вставал и дразнил его дерз­кими мыслями:
— Испытай! Испытай!..
Зачарованный этим волнующим голосом, Семен отправил­ся в путь, с ним же
вступил и в церковь, не перекрестясь.
В церкви много народу. Тепло и тесно. Потрескивают ко­пеечные и
двухкопеечные свечки вокруг плавно горящих тол­стых свечей, зажигаемых
только по очень большим, исклю­чительным праздникам. Непростое воскресенье
сегодня. Вы­сокий и узкий иконостас в весеннее утро особенно темен, и лики
святых глядят неясно-угрюмо.
В позументах и с лентами в косах зашушукались девушки, стоявшие вместе
все позади, когда вошел в церковь колдун:
- Колдун причащаться идет...
Голова к голове закачались, как яркие шапки подсолнечни­ка, когда
проходил среди них Семен Григорьевич. Расступа­лись широкой дорожкой.
Ему с его высоты была видна и мужская половина моля­щихся. Были важны и
сосредоточенны, немного суровы эти тесные спины, эти затылки один над
другим, все подстрижен­ные одинаково ровно в кружок, как шапки грибов, над
гладко выбритой шеей.
Семен Григорьевич, как богатый мужик, прошел вперед и стал возле левого
клироса.
На самом клиросе были сегодня помещица с дочерью и с гостящим
художником.
Дочь была в неизменной шляпке с левкоями и, скосив не­много глаза, с
любопытством взглянула на Семена, когда он вошел, но тотчас быстро и мелко
стала креститься, закрещи­вая этот малый свой грех. Художник стоял в уголку
и чуть-чуть в нос подпевал дьячку и мальчикам с правого клироса.
Мать спокойно и неестественно прямо, с достоинством сто­яла на виду у
всех.
Служба шла с торжеством: помещица приезжала в церковь только по очень
редким праздникам, когда зажигались толстые свечи и лампадки-стаканчики над
карнизом алтарных дверей.
Золотые ветхие ризы у причта были символом золотого небесного царства,
такого далекого от серого царства мужиц­кого, что в трудной и долгой дороге
к нему запылились и об­ветшали одежды самой мечты. Но где-то, в этой
ветхости именно, в золотых реденьких нитях над прахом, потаенно все горит
она тихим, мерцающим лучиком.
Служба шла долго и медленно. Но для Семена времени не было. Он как бы
свершал уже то, что задумал. Так ярко ему рисовалась картина: он дома, и с
ним Святые Дары, он вынет их, уединившись от взора домашних, но отнесет не
на пасеку, а положит на пол в избе. Пусть гром и молния сойдут с небес и
поглотят отступника, пусть погибнет он, но Господь проявит ы мире Себя. А
если не так, — кощунственно думал Семен, и сам холодел от своих мыслей, --
то просто раздавят домашние в праздничной сутолоке этот малый кусочек
просфоры, над которой читали молитвы, и тем разрешится все и навеки.
Да, Семен сделает это.
Если когда-то силою веры он без крика и вздоха отрубил свою правую
руку, так же открыто задаст он и теперь свой последний вопрос небесам.
В церкви была тишина, когда группа приобщающихся подошла ближе к
царским вратам. Слышно было, как за пыльными решетками окон шуршали
крыльями, ворочались голуби.
И Семен за другими повторял слова молитвы перед при­частием. Но
беззвучно двигались губы, и только одни, самые сокровенные и роковые слова
вырвались хриплым, задушев­ным звуком; вслед за священником вслух сказал,
Семен:
- "Еще верую, яко сие есть самое пречистое Тело Твое и сия есть самая
честная Кровь Твоя"...
И опять погас его голос, и мертво шевелились губы до самого конца
страшных для усумнившихся в правде души, зак­лючительных слов:
"Да не в суд или во осуждение будет мне причащение свя­тых Твоих Тайн,
Господи, но во исцеление души и тела".

IV

"Иди, высоко держи голову", — стояло в уме предписание старца. И шел
Семен Григорьевич, святых Тайн принявши, высоко держа свою обреченную
голову, шел, крепко стиснув­ши зубы, и все тело его сковано было одним
великим волне­нием, так и застывшим, поднявшись в нем, как застыли бы волны
океанской бури, охваченные вмиг величайшим в мире морозом.
Ноги его передвигались сами собою, послушно и разме­ренно приближали к
роковому моменту.
Решение его оставалось непреклонным. Оно выросло сра­зу и заполнило все
существо, и был человек как форма, в ко­торую влито его же решение, и была
эта форма — ничто, а вызов задуманный — все.
И только во рту среди льда благоухали вечные розы райс­ких садов.
Великая Тайна цвела в теле грешника своей благо­датью, сокрытой а сути своей
от взора людей, но Ею же дер­жится мир.
Семен проходил между межей, опушенных тонкими тра­вами, и смутно
казалось ему, что он плывет по реке, а травы стелют ему зеленый свой путь.
Ступал мерным шагом своим рощею темных дубов, и резные склонялись листы над
его го­ловой. Злые собаки соседней помещицы, всегда наполнявшие двор
неистовым лаем, молчаливо и тихо сидели рядком, когда он проходил, на
повороте дороги- День был без солнца, без блеска, но мягкое сияние заполняло
все дали, и, быть может, не Семен это плыл по таинственной тихой реке, а все
само подплывало к нему преклониться в спокойном и уверенном ожидании того,
чему совершиться должно. Природа ждала, как и он, но она не колебалась, не
сомневалась совсем. Она точно знала вперед, как все случится.



Не дрогнув, как зачарованный, сделал Семен свое дело.
В большой избе было много народу. По случаю праздника было громко и
весело. Зашли кое-кто из соседей. Поздравля­ли Семена с принятием святых
Тайн, по он угрюмо молчал. Сделал то, что решил, и тотчас лег на печь,
прикрылся тулупом, хотя и был весенний воздух сегодня особенно мягок и
ласков.
Поверх людских голосов лился он к нему слабо-душистой волной и доносил
знакомые садовые звуки. В том внутреннем холоде, который сжал вес его члены,
дуновение это было един­ственной лаской. Точно шептало оно слова какого-то
высше­го прощения, слова благодати воздушной, но Семен был еще глух и к
нему.
Он лежал, не отрывая глаз от одной точки на земляном, чисто выметенном
полу. В ней нынче была вся вселенная, и каждая минута могла разрешитвся
чем-то еще небывалым, неслыханным.
Но протекали минуты одна за другой, слагались в часы. Сотни, а, может
быть, тысячи раз ступали людские ноги воз­ле того святого места, и ни одна
не поднялась и не опустилась над ним.
В этот день был в доме пирог и, кроме водки, вино — тор­жество на
славу; за обедом — жирные щи и такой же жирный поросенок, поданный большими
кусками на длинном деревян­ном блюде; к вечеру поставили самовар, и долго
пили все у стола, — но Семен все не слезал с печи.
Сначала обеспокоились домашние, потом словно забыли.
Жизнь текла помимо него, он был выброшен волнами на берег и лежал на
берегу одиноко, полумертвый, но по стран­ному напряженно живой: жили
удвоенной жизнью глаза.
Когда придвинулись сумерки, в избе стало тише. Те, кто был помоложе,
ушли на улицу, к пруду, там заплетался обыч­ный черед хороводов, и вечерний
воздух полнился грустными звуками веселых деревенских напевов. Те, кто
постарше, рас­селись за воротами и на завалинках дома, слушают песни,
вспо­минают давнюю молодость, сосут с раздумчивой, грустной отрадой цигарки
и трубки, молчат либо обмениваются корот­кими ({зразами о том, как выглядят
зеленя, и о новом земель­ном налоге, и о теленке о двух головах в соседнем
селе, и о лихой, тяжелой поре, что наступила за краткою волей, и о том, как
в старину умели меды варить...
Но о Семене Григорьевиче, точно по уговору, ни слова, как бы забыли о
нем. Так он далек был от них, от своих не­винных и блаженных в неведении
своем односельчан, так ду­хом отъединился от всех, что создалось и у них
невольное ощущение, будто нет и на свете Семена Григорьевича, а, мо­жет
быть, даже и не было вовсе.
И можно было задуматься, не был ли прав в этот раз тот художник, что,
проезжая, сказал:
- Посмотрите: вот человек, нарисованный углем, кто-то пустил его между
людей.
Но и художник забыл о Семене. До него ли художнику? Старая барыня после
обеда прилегла отдохнуть и уснула. И, склонившись к хорошеньким губкам такой
очаровательной в этот голубеющий вечер, такой ласковой барышни, уже пил,
распылив свои волосы тучей, большеголовый художник, еще не совершенный,
невинный, — ибо любил, — поцелуи. И было это предчувствие свежести губ,
как аромат вина, еще не об­жегшего рта всем захватом расплавленной
золотисто-зеленой благодати виноградных гроздей. А у девушки все потемнело в
глазах, левкои тяжелые спустились на волосы, и она мед­ленно, медленнее, чем
он наклонялся, отклоняла свою тяже­левшую голову.
Близко было мгновение высшей тайны небес, а земля пела, цвела, любила,
грустила, и не знала природа в первобытной мудрости своей ни единого
томительного противоречия. Сад помавал тысячью белых своих лепестков,
тысячью бабочек нежно-весенних, и голубел по долинам, сгущаясь, тонкий
ту­ман, дымилась земля, обрамляя опалы далекой зари, и доно­сились песни с
деревни тоньше, воздушней, и где-то над землей зажглась в их мелодии и
зазвучала людям неслыши­мая, по сердцам возвещающая, золотая струна...
Близился, близился миг, и вот он настал.
V

Семен Григорьевич, поднявшись на локте, видит ясно и жутко:
От старого образа Божией Матери с предвечным Мла­денцем Ее на руках
золотой огонек тихо и мягко спускается вниз к тому месту, где святые Дары
пролежали у ног челове­ческих невредимо весь этот день, полный сутолоки, и
восхи­щает Их к древнему образу. Вспыхивает ярче лампадка, ко­леблются лики
на темной иконе, и видит Семен явственно ран­ку на правой ручке Младенца.
Яркая капелька крови сияет на ней, как рубин. И колышется ткань на груди
Богоматери, слы­шен явственный вздох, и голос, сладкий, как музыка в
детс­ком и праздничном сне, говорит ему:
- Встань и подойди ближе, Семен.
Семен встал тотчас и подошел совсем близко к иконе. Те­перь было видно
ему, как слабо поднимались и опускались ресницы У Девы Пречистой.
— Веришь ли ты, неверный, теперь?
— Верю, — тихо ответил Семен.
И слеза прокатилась по его меловому лицу.
Чей-то голос, невидимо откуда идущий, произнес тогда раздельно и
внятно:
- Кто в муках неверен был, того верным поставлю над верными, ибо
неверен был — в муках.
И Младенец протянул ему ручку, и коснулся губами Се­мен этой
Божественной ручки, и приобщился вновь.
И показалось ему, что все то был сон, одно забытье, и только неведомый
голос звучал в ушах, и благоухали, дыми­лись ароматом небесным на устах его
розы.
"Господи, Боже мой! — стал Семен на колени и излился в молитве. --
Господи Боже! Ты послал мне, неверному, это ви­дение. Великий я грешник,
Господь. Верую и исповедую ныне, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога
живого, пришедший в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз. Но не
дос­тоин я, Господи, Боже мой, никакого спасения. Мой грех сам себе не
прощу".
Молился он мысленно, губы сжаты были и строги. Встал с колен и,
незамеченный, вышел в уснувший темнеющий сад.
"Тварям невинным и чистым перед Ликом Твоим передаю честное Тело Твое и
честную Кровь Твою. В безгрешном сия­нии воска вознесут они небу частицы
Твои. То, что в грехе за­думал свершить, в покаянии кладу к ногам Твоим,
Господи".
И открыл Семен Григорьевич самый слабый свой улей, и положил туда
святое Причастие.
Пчелы шелестели матовым шорохом крыльев своих — бла­гоговейно и тихо.
"А теперь я умру".
— А теперь я умру, — громко сказал человек и лег между пчел, с
которыми жил, между ульев, скрестив на груди свои руки.
Ослабевшее тело его погрузилось в глубокий, медлитель­ный сон.
Безнадежность баюкала это затихшее тело, непрощаемость страшного
грешника стерегла его изголовье, но не приходила и строгая смерть сомкнуть
уста человека, что признал себя сам недостойным причастия. Темные врата
преисподней, рас­крытые настежь, него ночь ожидали его, оскорбившего Бога
человеческим своим испытанием, его, не принявшего Божье прощение и
отклонившего вновь святые Дары от души в пред­смертный свой час.
Бледной зарей белела рядом с телом его и белая смерть. Время шло, но
застыла она, медлила смерть.
Но когда с первым золотым лучом солнца показались пче­лы из ульев и
утренняя жизнь улыбнулась на пасеке, подлете­ла к распростертому телу одна
из причастниц, спустилась тихо к устам и ужалила мягко мятежные губы черного
человека.
Великой любовью за небесное счастье свое ответили пче­лы. Божественным
светлым приветом осенило вечное Небо смирение духа.
И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закрыла глаза и уста
человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной
жизни своей на земле возродился в новую жизнь, о которой знать ничего не
дано нам, живущим.


Так жил и так умер черный колдун из Малых Рожков Семен Григорьевич, по
прозванью в молодые годы свои - Черная Кровь.
Утром нашли его семейные между пчел с лицом просвет­ленным и тихим и
вместо осинового кола воздвигли на могиле его белый березовый крест.
И не одна свеча с его пасеки горела чистой, безгрешной молитвою Небу,
ибо дано ему было приобщить и природу бо­жественным тайнам Христа.
1908 г.











ТРОИЦКАЯ КУКУШКА.

По народной примете, кукушка перестает куковать за три­надцать дней до
Петрова дня, за тринадцать ночей до Пет­ровской зари предчувствует она
радугу восходящего солнца и его игру в это утро и загодя робко смолкает;
вообще кукушка — трусливая птица. Но в мае по перелескам Орловской и
Туль­ской губерний — их настоящее царство. Однако же и тогда редко кому
удается увидеть эту пеструю птицу, сидящую между ветвями: так скромна
одинокая вещунья по натуре, так хочет быть мало заметна, и только спугнутая
летит над оврагом на двойном фоне чуть зажелтевшего неба и едва тронутых
серотой сумерек тонких березовых веток, летит сухим, бесшум­ным, укромно
торопливым полетом.
Лизанька Фурсова, шестнадцатилетняя (третьего дня исполнилось) девочка
сидела, подобрав под себя ноги, на отлогом пригорке, в тени берез, известных
в Прилукине под именем Ревереллиных; давно еще, когда отец Лизаньки учился в
Петровской (по-тогдашнему) академии, к ним, в числе других, приезжал студент
Реверелли; чем он был замечателен, это, кажется, все успели забыть, но,
конечно, он был мечтателем и любил сидеть подолгу под этой груп­пой берез,
имевших общие корни. Лизаньке нравилось кроме того самое имя: было в нем
что-то воздушное, ускользаю­щее и, одновременно, узловатое и хрупкое, как ей
каза­лось, как в тех опавших березовых веточках, что в изоби­лии с прошлого
года, еще не успев истлеть, топорщатся возле нее между травой на пригорке.
Позади Лизаньки — лес (и за лесом - дом), а по бокам, к скатам в
овраги, сбегавшие под углом перед нею в открытый зеленый луг, густели в обе
стороны для взора непроницаемые заросли приземистого по срубкам корявого
дубняка, частой сети тонких, чуть искривленных осинок и по-весеннему пух­лых
кустов молодого орешника; зато неширокий, но вдаль бегущий луг с серой
тесьмою ручья был открыт далеко. Еще не успевший пестро зацвесть, он в
истоме полудня и лесной тишине, полной разве лишь сердцем отгадываемых,
затаив­шихся звуков, как бы слегка отделялся, не отрываясь, от влаж­ной
земли, похожий, может быть, на также еще зацветающую, над землей
устремленную душу девочки шестнадцати лет, с книгой возле нее.
Она только что положила на траву, окончив читать, ма­ленький томик. У
глаз еще видны были следы не вытертых, а может быть, и незамеченных слез.
Сердце ее было растрога­но "Капитанскою дочкою" Машей И чем-то еще, верно, в
себе неосознанным, что как облаком поднялось из души и, колеб­лясь, слегка
отделяло, не отрывая, от примятой травы на при­горке. Это была и
умиленность, и грусть, и радость по како­му-то непонятному, но огромному
поводу, может быть, по тому, что мир существует, и в мире есть Лизанька,
накануне Трои­цы одна в лесу.
Между ветвей падало солнце и золотило и без того бронзово-золотистые
(предмет смущения и затаенной гордости Лиэаньки) ее пышные волосы; она
убрала их с утра в две косы и положила венцом вокруг головы; теперь
отдельные волос­ки, выбившись, так горели на солнце, что самый воздух,
про­низанный ими, казался еще горячей. Была ли красива Ли­занька, трудно
сказать (сама она думала: нет, и не раз украд­кой от матери по вечерам
натирала щеки и нос огуречным рас­солом — от ненавистных веснушек), но если
и не было в ней красоты, то было и нечто, может быть, равное ей, — та
слегка экзотическая, непостижимая прелесть, что стоит иной красо­ты.
Подросток со всей неловкостью переходного возраста между людьми, когда он
бывает один, обретает нередко очаровательную хрупкую прелесть,
гармонический, верный себе, кратковременный аккорд.
Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, — она обернулась, но
шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего
солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность,
блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над
землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может
быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо.
Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встре­пенулась и стала
считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала
повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки
эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них
не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя,
разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала
несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька
отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не ус­пев испугаться, она
подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный
чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и
цвет­ной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью
человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха,
настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного.
Остояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла
лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей
побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может
быть, что-то ей на­добно было сказать, по никому на свете сказать было
нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почув­ствовала,
прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце.






В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на пло­щадь между
школой и самою церковью, где на траве, уже гу­сто усеянной в промежуток от
утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе
принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибыв­шие в
Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком,
после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший "Боже-Богови"
веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговарива­ясь,
когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких
рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц
и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких
плат­ков и темными висюльками бахромы на висках, степенно вы­ступающих баб,
- церковная площадь под малиновый благо­вест начинает тогда гореть, блистать
и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны
с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревян­ных
осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту
хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу,
покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке.
Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на
миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные
новости, дать женс­кому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть
критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и
она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других, потолкаться между
своими, а то и толка­нуть кое-кого из чужих, поторговавшись всласть, по и в
меру, закупить, а закупив, завернуть в ситцевый, сильно потертый, но чистый
платок фунта два семечек, дюжину груздиков, пяток кренделей, пару-другую
паточных, из, ярких конфет с бахромой из бумажки, да еще столько е с
картинками "гадательных". На все это нужно и вре­мя, и все это хорошо на
свободе, с прохладцей.
Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки,
Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы
бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем
Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета,
очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек
лет сорока, но все еще до страннос­ти юный, со студенческих лет почти не
изменившийся, длинно­волосый, молчаливый, в очках, все куда-то
приглядывающий­ся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родивший­ся
в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекал­ся Ключевским), --
все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог
(отец Елисей был вегета­рианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под
солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах.
Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь
же прилягут, устав, и живущие.
Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь
кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не
могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала,
сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощу­тимый
холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной
службы, легкого голода и дурно про­веденной ночи. Олег, в сбившейся набок
вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых
могильных козявок, цеплявшихся одна за другую.
Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали
замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце
сияло на конически заост­ренной старческой лысине батюшки и в густо
намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча.
— А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить,
да не богомолен.
Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно
понижая свой голос.
Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения
улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рожде­ства, увидев ее в белой шубке,
он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким
указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц.
— Вы все шутите, отец Елисей, — возразила, смеясь, Анна Степановна,
— какой еще женишок?
— А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы раз­ве не знали? На
два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит.
— Кирюша тут, слышишь, Илья?
Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, накло­нясь над
соседней плитой, в который раз уже старался про­честь через очки полустертую
давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна
Степановна обра­тилась погромче к старику в сюртуке:
— Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали.
— Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец. Никто
возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсо­вы и Раменские были издавна в
ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях
проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до
сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами
подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в
прошении на Вы­сочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз
своих косарей на луг в старом верху.
- Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его ме­тил.., — отец
Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша
на восток к морковному пи­рогу. — Идем, Никанор!
— Ваш платочек изволен быть. ..изволили уронить.., — ска­зал,
нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч.
Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных
захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил
козявок и заявил;
— Я знаю; это — тот, который кукушкой...
- Что кукушкой?
- Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. -Где?
- Да в лесу.
— Когда?
- Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был.
— Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, — строго сказал,
запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, на­чинавший сердиться: ему было
особенно неприятно, что мо­лодой Раменской говорил с его внуком.
По дороге к воротам с изображением Троицы, выходив­шим на площадь,
мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать.
— Он, говорит, ты умеешь стрелять? — Умею. — А кукуш­ки боишься? --
Нет, а чего мне бояться? — А она страшно кукует. — А как? А он как
закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру
сейчас так напугал.
— И он дурак, и ты не умней, — сказал, опять сердясь, дедушка.
— Да кто он? — спросил, наконец, Илья Алексеевич.
- Жених Лизанькин.
Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки.
- Лизанька!
-Что?
Так, говоришь, ее напугал?
И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади,
беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило
Олега. День был чудесный, "богатый день", как сказал дедушка, повеселевший
совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и
молодя кожу лица. Потом въехали в лес — дубовую старую рощу; она была полна
жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый свер­ток, но
Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить
ее; только опять под легким белень­ким платьем, сквозь которое проглядывал
едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в
ог­раде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое "ку-ку"; "слышу", может
быть, даже "люблю".



После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни
послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский
пруд бросать их с гаданием.
Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще
неизведанной силой; она спустилась с террасы и сре­ди, в Троицын день всегда
по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к
двум шала­шам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо
вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.
Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел
перед нею под густыми, нависшими с кру­тых берегов ветвями ракит. Широкие
ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были
так по­местительны, что на них могло
стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них,
полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над
самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину
годами гниющего пня. Она так и сделала, устроив­шись несколько набок и одной
из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув
старый сад возле дома замолкли. "Ищут меня, — подумала Лизанька, но я не
пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком". Через
полчаса она думала: "Он, верно, весе­лый. Я хотела бы видеть его, у него,
должно быть, глаза, как цветущая вишня". Ей не казалось нелепым это
сравнение, - просто цветущая вишня был с
детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни,
давно уже вновь затя­нутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой,
по­чти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась
она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движени­ем плеч слегка занемевшую
спину, сбежала с размаху по дру­гую сторону сажалки в новый, засаженный
вишнями сад.
Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда
выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях.
Лизанька между них проходила, как стар­шая, лаская их и сама грустно нежась.
По второму году ни­зенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели
дерев­ца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов.
Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на
послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки.
Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно
подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою
со­бой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? Отец_Елисей ска­зал, что он в
свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и
каждый из них, срывая, подно­сила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она
увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье,
слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жа­лость к цветам
куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено --
один день.
Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел
колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. " Постой
здесь, — услышала Лизанька.
Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из таран­таса. Лизанька
не испугалась, не удивилась; она была как во сне.
Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в
колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать.
Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым
платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девиче­ских ног;
она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и
ждала.
Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он,
еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик.
— Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила:
нет.
- Там, в орешнике?
Она повторила безмолвный ответ.
- Можно взять мне на память о вас?
Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть виш­невых цветов и
протянула ему. Он наклонился и, едва коснув­шись губами, поцеловал ее
захолодевшие (как тогда у дьяч­ка) узкие пальцы. Потом взял цветы и,
уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька,
провожав­шая взором его, уронила и левую руку.
В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу
цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом
облаке.
Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей
девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила
ее. Вечером вздумалось Илье Алек­сеевичу починить очень старые над буфетом в
столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим
синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала
вещунья-кукушка — ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала
Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно
было окрепнуть.
1912 г.





ПОВЕСТЬ О КОРИЧНЕВОМ ЯБЛОКЕ


Два мира властвуют от века,
Два равноправных бытия:
Один объемлет человека,
Другой — душа и мысль моя.
................................................
Но быть не мысли божеством.
А. Фет.


Я пробудился от упавшего на мое лицо, захолодевшего от легкой росы,
тяжелого яблока. Пробуждение это было как нельзя более кстати и наполнило
душу отрадным чувством освобождения; мне снились тяжелые сны, напоминавшие
мне мою прошлую жизнь.
Уже с неделю, как я не сплю из-за духоты в шалаше, и теперь сразу не
мог понять, в какой части сада я нахожусь, но, нащупав возле открытого плеча
упавшее росное и приятно холодящее яблоко, я по запаху определил его сорт:
коричне­вое. Теперь я знал: я задремал, прилегши па траву, недалеко от
господского дома. Все окна его были темны и слабо по­блескивали от
приподнявшейся над горизонтом, уже убываю­щей луны. Звезды тихо голубели
вверху за сеткой яблоневых ветвей. По ним и по луне я определил второй час
ночи.
И не должен был спать (пора была для караула самая беспокойная), но
усталость взяла свое. Кажется, старший, Никифор Андреич, ничего не заметил,
а, может быть, так­же уснул.
Со стороны шалаша было слышно пофыркивание привя­занных у телег лошадей
(звук, удивительно приятный в ночи); бокастые телеги были плотно набиты с
вечера сладкими ябло­ками и падалицей: на завтрашнюю ярмарку, розговен
яблок. Я прошел туда по мало подросшей еще из-за жаров и сильно притоптанной
прохладной отаве, уже привычно ступая босы­ми ногами. Ощущение легкости и
освобождения не покидало меня. Ночь переставала быть душной, легкая прохлада
тянула между деревьями с востока. Скоро проснутся первые птицы, и, если спит
Никифор Андреич, помедля с часок, надо будет его разбудить, готовиться в
путь.
Он спал. Как всегда, на спине, немного согнув в локтях и раскинув в обе
стороны руки и круто подняв колено правой ноги с порыжелой заплатой на
сгибе. Из шалаша еще шел слабый запах вечерней кашицы с салом, я вдруг
ощутил лег­кий голод и, достав из холщевого мешка под слежкой кусок черного
хлеба и круто его посолив, тут же съел с аппетитом; крупная соль приятно
похрустывала на зубах.
Я был рад, что во всем саду я был неспящий один. Я мог ходить и думать
спокойно, сколько мне заблагорассудится, до первой, впрочем,зари.
Что будет дальше, не знаю, но пока мне здесь хорошо. И так видна отсюда
вся моя жизнь, как видны под месяцем ряды белых стволов, обмазанных глиной и
известью. Каждый из них — как отдельное воспоминание, эпизод, а ряды их --
как долгие годы, убегающие в смутную даль. Ночью сад при луне всегда
несколько призрачен, но не такова ли жизнь, по край­ней мере моя, на трезвый
взгляд весьма, может быть, стран­ная? Впрочем, оговорюсь; нет жизней
нестранных, и чем да­лее я живу, больше думаю и понимаю, тем глубже
убеждаюсь в справедливости этой простой истины.
Садовый караульщик в имении господ Камчатовых, я был когда-то, правда,
недолгое время, приват-доцентом харьковс­кого университета; моя работа по
агрономическ

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися