Джон Голсуорси. Патриций
страница №9
... - Простите, а что же такое тут кроется?- Это вас надо спросить. Но я не слепой. Что вы скажете об этом Куртье?
В эту минуту перед Барбарой предстало нечто ей еще незнакомое -
истинный мужчина. Нет, жить с ним будет, пожалуй, не так уж скучно!
Лицо его потемнело, глаза расширились, он, казалось, даже стал выше
ростом. Барбара вдруг заметила, что руки его, стиснутые в кулаки, покрыты
волосами. Его светской обходительности как не бывало. Он подошел совсем
близко.
Сколько времени они смотрели друг другу в глаза и что было в этом
взгляде, Барбара понимала смутно; мысли и чувства неслись, обгоняя друг
друга. Он был ей и противен и мил, она презирала его и восхищалась и",
странное удовольствие и отвращение - все смешалось; так в майский день
налетит град, и тут же солнце пробьется сквозь тучи, и трава курится паром.
Потом Харбинджер сказал хрипло:
- Вы сводите меня с ума, Бэбс!
Прижав пальцы к губам, словно стараясь унять их дрожь, она ответила:
- Да, пожалуй, с меня довольно, - и пошла в отцовский кабинет.
При виде родителей, которые остановившимися глазами смотрели на
Милтоуна, к ней вернулось самообладание. Зрелище показалось ей комическим,
хоть она и не подозревала, что именно это слово было всему виною. Но
поистине контраст между Милтоуном и его родителями доходил в эту минуту до
смешного.
Леди Вэллис заговорила первая.
- Лучше комедия, чем романтика. Полагаю, Барбаре тоже следует знать, в
чем дело, поскольку она внесла свою лепту. Твой брат хочет сложить с себя
обязанности депутата, дорогая; при его теперешних обстоятельствах совесть не
позволяет ему оставаться членом парламента.
- Как! - воскликнула Барбара. - Но ведь...
- Мы уже обсудили все это, Бэбс, - прервал лорд Вэллис. - Если у тебя
нет более веских доводов, чем все, что диктует простой здравый смысл,
сознание долга перед обществом и перед семьей, не стоит возобновлять этот
разговор.
Барбара посмотрела на Милтоуна: лицо его было как маска, жили одни
глаза.
- Ох, Юсти! - сказала она. - Неужели ты вот так загубишь свою жизнь!
Подумай, ведь я никогда себе этого не прощу.
- Ты поступила, как считала правильным, так же поступаю и я, - холодно
сказал Милтоун.
- И этого хочет она?
- Нет.
- Я думаю, единственный человек на свете, который хочет, чтобы твой
брат похоронил себя заживо, это он сам, - вставил лорд Вэллис. - Но на него
такие доводы не действуют.
- Подумай, что будет с бабушкой! - воскликнула Барбара.
- Что до меня, я стараюсь об этом не думать, - отозвалась леди Вэллис.
- Ты вся ее радость и надежда, Юсти. Она всегда так в тебя верила.
Милтоун вздохнул. Барбара, ободренная этим вздохом, подошла ближе.
Видно было, что бесстрастие его только кажущееся и прикрывает отчаянную
внутреннюю борьбу. Наконец он заговорил:
- Меня уже умоляла и заклинала женщина, которая мне дороже всего на
свете, и все-таки я не уступил, потому что еще сильней во мне чувство,
которое вам непонятно. Прошу извинить, что я сейчас употребил слово
"комедия", мне следовало сказать - трагедия. Я поставлю в известность дядю
Денниса, если это вас утешит; но, в сущности, все это никого, кроме меня, не
касается.
И, ни на кого не взглянув, не сказав больше ни слова, он вышел.
Барбара бросилась к двери.
- Господи боже мой! - воскликнула она, чуть ли не ломая руки, что было
совсем на нее непохоже. И, отвернувшись к книжному шкафу, заплакала.
Такой взрыв чувств, перед которым бледнело даже их собственное
волнение, глубоко поразил лорда и леди Вэллис, не подозревавших, что нервы
дочери были взвинчены еще до того, как она вошла в кабинет. Они не видели
Барбару в слезах с тех пор, как она была совсем крошкой. Перед лицом такого
горя они забыли все упреки, которыми готовы были осыпать дочь за то, что она
толкнула Милтоуна в объятия миссис Ноуэл. Лорд Вэллис, особенно тронутый,
подошел к ней и остановился рядом, в темном углу у книжного шкафа, не говоря
ни слова и только тихо поглаживая ее руку. Леди Вэллис, чувствуя, что и сама
готова заплакать, укрылась в амбразуре окна.
Всхлипывания Барбары скоро утихли.
- Это потому, что у него было такое лицо... - объяснила она. - И зачем
он так? Зачем? Никому это не нужно!
Лорд Вэллис, безжалостно теребя усы, пробормотал:
- Вот именно! Только сам себе портит жизнь!
- Да, - прошептала у окна леди Вэллис, - он всегда был такой - весь из
острых углов. Даже в детстве. Берти никогда таким не был.
Потом наступило молчание, только сердито сморкалась Барбара.
- Поеду посоветуюсь с мамой, - вдруг прервала молчание леди Вэллис. -
Вся жизнь мальчика пойдет прахом, если мы его не остановим. Поедешь со мной,
детка?
Но Барбара отказалась.
Она ушла к себе. Роковой перелом в жизни Милтоуна глубоко потряс ее.
Словно сама судьба открыла ей, что значит сойти хоть на шаг с проторенного
пути, и она вдруг оказалась в разладе с собой. Расправить крылья и взлететь!
Вот что из этого получается! Если Милтоун не передумает и откажется от
общественной деятельности, он пропал! А она, Барбара? Разве не безрассудно
восхищалась она рыцарством Куртье, его отвагой, которая словно рвется
навстречу опасности? Да и восхищалась ли? А может быть, просто ей приятно
было, что он ею восхищается? В путанице этих мыслей вдруг возник образ
Харбинджера - лицо его, придвинувшееся совсем близко, сжатые кулаки и как
внезапное откровение - его угрожающая мужская воля. Это был какой-то дурной
сон, вихрь странных, пугающих чувств, над которыми она не властна. Привычная
философия завоевательницы впервые изменила Барбаре. И вновь ее мысль
устремилась к Милтоуну. Итак, то, что она тогда прочитала в их лицах,
свершилось! И, представив себе ужас Агаты, когда она об этом узнает, она не
могла сдержать улыбку. Бедный Юстас! Почему он все принимает так близко к
сердцу? Ведь если он сделает, как решил - а он никогда не отступает от своих
решений, - это будет трагедия! Для него все будет кончено!
А вдруг после этого миссис Ноуэл ему надоест? Нет, такие женщины не
надоедают, это чувствовала даже Барбара, при всей своей неискушенности. У
нее столько душевного такта, она сумеет не докучать ему, никогда ничего не
станет требовать, не даст ему почувствовать, что он хотя бы тончайшим
волоском с нею связан. Ах, почему они не могут жить по-прежнему, как будто
ничего не случилось? Неужели никто не в силах убедить Милтоуна? И опять она
подумала о Куртье. Он знает их обоих, и так привязан к миссис Ноуэл, - что
если ему поговорить с Милтоуном? Пусть бы объяснил, что у каждого человека
есть право быть счастливым и право взбунтоваться! Юстасу надо взбунтоваться!
Это его долг. Она села и написала несколько строк: потом надела шляпу, взяла
записку и потихоньку вышла из дому.
ГЛАВА XIX
Летние цветы в просторной теплице Рейвеншема стояли последнюю вечернюю
стражу, когда Клифтон предстал перед леди Кастерли со словами:
- В белой гостиной ожидает леди Вэллис.
С того дня, как старой леди сообщили, что Милтоун болен и при нем
находится миссис Ноуэл, она выжидала; правда, нередко ею овладевали дурные
предчувствия: как-то повлияет эта женщина на жизнь ее любимца; она ощущала и
нечто подобное ревности, в чем не признавалась себе даже в молитвах, -
молилась она довольно часто, но, пожалуй, не слишком горячо. В последнее
время она не очень любила уезжать из дому даже в Кэттон, свое имение, и жила
все еще в Рейвеншеме, куда к ней приехал погостить лорд Деннис сразу после
отъезда Милтоуна из его приморского домика. Но леди Кастерли никогда
особенно не нуждалась в чьем бы то ни было обществе. Она не утратила
неизменного своего интереса к политике и по-прежнему состояла в переписке с
разными выдающимися людьми. Недавно возобновились было июньские страхи, что
возможна война, и леди Кастерли даже помолодела, как бывало с нею всегда,
когда отечеству грозила хотя бы тень опасности. При звуке трубы неукротимый
дух ее, как и в былые годы, воспрянув, выхватывал меч из ножен и замирал в
торжественной готовности. В подобных случаях она раньше поднималась по
утрам, позднее ложилась, менее подвержена была действию сквозняков и
решительно отказывалась хоть что-нибудь перекусить в промежутках между
трапезами. И собственноручно писала письма, которые при других
обстоятельствах продиктовала бы секретарю. К несчастью, разговоры о войне
почти тотчас прекратились; а после того, как минует опасность, леди Кастерли
всегда бывала несколько раздражена. Приезд леди Вэллис пришелся очень
кстати.
Поцеловав дочь, она подозрительно оглядела ее: что-то в ее поведении ей
не понравилось.
- Ну, разумеется, я здорова! - сказала она. - А почему ты не привезла с
собой Барбару?
- Она очень устала.
- Гм. Наглупила тогда с Юстасом, а теперь не хочет попадаться мне на
глаза. Хорошенько смотри за девочкой, Гертруда, не то она и сама выкинет
какую-нибудь глупость. Не нравится мне, что она все водит за нос Клода
Харбинджера.
- Я привезла дурные вести о Юстасе, - прервала эти рассуждения дочь.
Последняя краска сбежала с бледных щек леди Кастерли, и избыток
сердитой энергии тоже оставил ее.
- Что такое? Говори скорее!
Выслушав новость, она ничего не сказала, но леди Вэллис со страхом
увидела, что глаза матери потускнели, словно их затянуло старческой пленкой.
- Что же вы посоветуете? - спросила она.
Сама усталая и огорченная, она вдруг непривычно пала духом при виде
этой маленькой притихшей фигурки в белой тихой комнате. Казалось, над
матерью прошумели зловещие темные крылья - впервые у нее было такое лицо,
словно она потерпела поражение. И в порыве нежности к хрупкому, иссохшему
телу, когда-то давшему ей жизнь, она прошептала, сама себе удивляясь:
- Мамочка, милая!
- Да, - сказала леди Кастерли, словно думая вслух, - мальчик все копит
в себе; он не дает воли чувствам, а потом они вырываются наружу, и он уж не
может с ними совладать. Сначала любовь; теперь совесть. В нем живут два
человека: но на этот раз один из них погибнет. - И, подняв глаза на дочь,
неожиданно прибавила: - Ты когда-нибудь слыхала, Гертруда, что с ним! было в
Оксфорде? Однажды он сбежал и беспутничал, как самый настоящий блудный сын.
Ты об этом так и не узнала. Еще бы - ты ведь никогда ничего о нем не знала.
Леди Вэллис вспыхнула: как смел кто-то знать ее сына лучше, чем она
сама! Но вид этой маленькой хрупкой старушки сразу утишил ее обиду, и она
только спросила со вздохом:
- Что же делать?
- Уезжай, Гертруда, - прошептала в ответ леди Кастерли. - Мне надо
подумать. Ты говоришь, он обещал посоветоваться с Деннисом? А адрес той ты
знаешь? Когда вернешься домой, спроси у Барбары и скажи мне по телефону. - И
в ответ на прощальный поцелуй дочери прибавила хмуро: - Я еще доживу до того
дня когда он станет у кормила, хоть мне и семьдесят восемь.
Как только дочь уехала, леди Кастерли позвонила.
- Клифтон, если леди Вэллис позвонит по телефону, не спрашивайте ее,
что мне передать, а позовите меня. - И, видя, что Клифтон не уходит,
спросила резко: - Что еще?
- Я надеюсь, здоровье молодого лорда не стало хуже?
- Нет.
- Прошу прощенья, миледи, но я давно уже хотел вас спросить...
И старик с необычайным достоинством поднял руку, словно говоря: прошу
извинить меня за то, что сейчас я говорю с вами просто как человек с
человеком.
- Мне известна привязанность его светлости, - продолжал Клифтон. -
Когда он был здесь в июле месяце, он сказал очень странные слова. Хорошо
зная его светлость, я был ими чрезвычайно взволнован. Я был бы счастлив
услышать от вас, миледи, что карьере его светлости ничто не воспрепятствует.
Лицо леди Кастерли выразило удивительнейшую смесь изумления, доброты,
настороженности и досады, точно перед нею был малый ребенок.
- Постараюсь, чтобы этого не случилось, Клифтон, - коротко сказала она.
- Можете не беспокоиться.
Клифтон поклонился.
- Прошу извинить, что я об этом заговорил, миледи. - По лицу его,
обрамленному длинными белоснежными баками, прошла дрожь. - Но благополучие
его светлости для меня гораздо важнее моего собственного.
Когда он ушел, леди Кастерли опустилась в низкое креслице; долго сидела
она у нетопленного камина, пока в комнате не стало совсем темно.
ГЛАВА ХХ
Неподалеку от загадочного, таинственного преддверия ада, где пребывала
великая полуправда - Власть, страшное пугало Чарлза Куртье, - за пятнадцать
шиллингов в неделю снимал две комнатки сам Куртье. Главная их прелесть
заключалась в том, что в их пользу говорила другая великая полуправда -
Свобода. Они его никак не связывали, но всегда были к его услугам, когда он
попадал в Лондон; потому что хозяйка, хоть такого уговора у них и не было,
всегда сдавала эти комнаты другим постояльцам с условием, что за нею
остается право выставить любого из них, предупредив всего лишь за неделю.
Это была тихая, кроткая женщина, на двадцать лет моложе своего супруга -
водопроводчика по профессии, социалиста по убеждениям. Сей достойный муж
наградил ее двумя сынишками, и все трое держали ее в такой строгости, что у
нее и просвета в жизни не было, кроме присутствия Куртье. Когда он пускался
в свои странствия, движимый духом то ли миссионера, то ли исследователя или,
может быть, искателя приключений, она складывала все его пожитки в два
обитых жестью сундучка и убирала их в шкаф, где попахивало мышами. А когда
Куртье возвращался, сундуки вновь открывались, и из них вырывался сильный
аромат засушенных розовых лепестков. Зная, что все изделия рук человеческих
преходящи, она каждое лето доставала у своей сестры, муж которой выращивал
цветы на продажу, запас этого душистого товара, любовно зашивала его в
мешочки и год за годом укладывала в сундук к Куртье. Только этим, да еще
мастерски поджаривая до хруста хлеб к завтраку и тщательно проветривая
постельное белье, и могла она выразить свои чувства к человеку столь
независимого нрава, который к тому же привык всегда сам о себе заботиться.
Поняв по уже знакомым приметам, что он снова собирается в дорогу, она
скрывалась в каком-нибудь чулане или кладовой, подальше от водопроводчика и
двух живых свидетельств его любви, и тихо плакала; но при Куртье ей никогда
и в голову не приходило выказать свое горе, как не рыдала она в час рождения
или смерти или иной великой радости или беды. Она постигла с юных лет, что в
жизни самое лучшее - следовать простому глаголу: sto-stare - держаться
стойко.
А Куртье для нее был жизнью, самой сутью жизни, средоточием всех
устремлений, утренней и вечерней звездой.
Итак, когда спустя пять дней после прощального визита к миссис Ноуэл он
спросил свой чемодан слоновой кожи, неизменный спутник его скитаний, она,
как всегда, укрылась в чулане, а затем, как всегда, вошла к нему, неся на
подносе мешочки с сухими розовыми лепестками и в придачу - записку; Куртье
она застала без пиджака: он укладывался.
- Ну-с, миссис Бентон, вот я опять уезжаю!
Миссис Бентон, в чьей внешности и повадках еще сохранилось что-то от
маленькой девочки, застенчиво переплела пальцы и ответила грустным, но
спокойным голосом:
- Да, сэр. Надеюсь, на этот раз вы не поедете куда-нибудь, где уж очень
опасно. По-моему, вы всегда ездите в разные опасные места.
- Еду в Персию, миссис Бентон, - знаете, откуда привозят ковры.
- А... понимаю, сэр. Прачка только что принесла ваше белье.
Словно бы не поднимая глаз, она подмечала ~многое множество мелочей:
как растут у него волосы, какая у него спина, какого цвета подтяжки. И вдруг
сказала каким-то необычным голосом:
- А у вас не найдется лишней фотографической карточки, сэр? Мистер
Бентон только вчера мне говорил: может, говорит, он больше не приедет, а у
нас ничего нет от него на память.
- Вот, есть одна старая.
Миссис Бентон взяла фотографию.
- Ничего, - сказала она, - все-таки видно, что это вы. - И, держа
карточку, пожалуй, излишне крепко, потому что пальцы ее дрожали, она
прибавила: - Тут вам записка, сэр. Посыльный ждет ответа.
Пока он читал записку, она с огорчением заметила, что он весь красный,
видно, устал укладывать чемоданы...
Когда Куртье, как просили его в записке, вошел в модную кондитерскую
Гастарда, для чая было еще рано, и ему показалось, что здесь пусто; лишь три
немолодые женщины перевязывали коробки с конфетами; потом в углу он увидел
Барбару. Теперь кровь отхлынула от его лица; бледный, шел он по этой
комнате, отделанной под красное дерево и пропитанной запахом свадебного
пирога. Барбара тоже была бледна.
Сидеть так близко к ней, что он мог сосчитать все ее ресницы, и вдыхать
аромат ее волос и одежды, и слушать, как она, запинаясь, нерешительно и
печально рассказывает о Милтоуне, было все равно, что ждать с веревкой на
шее и выслушивать, как тебе рассказывают про чью-то зубную боль. Право же,
судьба могла бы не подвергать его еще и этому испытанию! И, как назло, ему
вспомнилась их прогулка верхом по согретой солнцем вечресковой пустоши,
когда он переиначивал старую сицилийскую песню: "Здесь буду я сидеть и петь,
держа любимую в объятьях". Нет, теперь ему было не до песен, и любимую он не
держал в объятьях. Была перед ним чашка чая, и пахло свадебным пирогом, и
минутами доносилось благоухание апельсиновой корки.
- Понимаю, - сказал он, когда Барбара закончила свой рассказ. - "Славно
пиршество Свободы!" Вы хотите, чтоб я пошел к вашему брату и начал
цитировать Бернса? Вы ведь знаете, он считает меня человеком опасным.
- Да, но он вас уважает, и вы ему нравитесь.
- И мне он нравится, и я тоже его уважаю, - сказал Куртье.
Одна из пожилых женщин прошла мимо с большой белой картонкой в руках; в
полной тишине слышалось поскрипывание ее корсета.
- Вы всегда были так добры ко мне, - неожиданно сказала Барбара.
Сердце Куртье дрогнуло и словно перевернулось в груди; не поднимая глаз
от чашки с чаем, он ответил:
- Всякий будет любезен с вечерней звездой. Я сейчас же пойду к вашему
брату. Когда сообщить вам новости?
- Завтра в пять я буду дома.
- Завтра в пять, - повторил он и встал.
На пороге он обернулся, увидел в ее лице недоумение и едва ли не упрек
и угрюмо вышел. Ему все еще мерещился запах свадебного пирога и апельсиновой
корки, скрип корсета той женщины, стены под красное дерево; а в душе кипела
глухая, подавленная ярость. Почему он не воспользовался нежданным случаем?
Почему не решился на страстное объяснение в любви? Не в меру совестливый
болван! Да нет, все это вздор. Она слишком молода. Видит бог, он счастлив
будет убраться отсюда подальше. Если не уехать, он того и гляди наделает
глупостей. Но ее слова "Вы всегда были так добры ко мне" преследовали его; и
ее лицо - полное недоумения и упрека. Да, останься он в Лондоне, он
неизбежно наделал бы глупостей! Он просил бы ее стать женою человека вдвое
старше нее, без всякого положения в обществе, сверх того, какое он сам себе
создал, и без гроша за душой. И он просил бы ее об этом так, что ей,
возможно, не совсем легко и просто было бы отказать. Он дал бы себе волю. А
ей всего двадцать лет, и при всех своих повадках светской женщины она еще
просто ребенок. Нет! На сей раз он постарается быть ей полезным, если
сумеет, а затем - прочь отсюда!
ГЛАВА XXI
Выйдя из особняка Вэллисов, Милтоун пошел в сторону Вестминстера. Вот
уже пять дней, как он вернулся в Лондон, но еще ни разу не переступил порог
палаты общин. После затворничества из-за болезни его почти мучительно влекли
суета и многолюдье городских улиц. Все увиденное и услышанное он воспринимал
с необыкновенной остротой. Львы на Трафальгарской площади и огромные дома на
улице Уайтхолл наполнили его чуть ли не восторгом. Он походил на человека,
который после долгого морского плавания наконец увидел вдали землю и,
напрягая зрение, едва дыша, одну за другой вновь узнает ее родные черты. Он
вступил на Вестминстерский мост и, дойдя до середины, оглянулся назад.
Говорят, любовь к башням Вестминстера входит в плоть и кровь. Говорят,
тот, кого они осеняли, никогда уже не будет прежним. Да, это верно, для него
- до отчаяния верно. Сам он провел там всего каких-нибудь три недели, но у
него было такое чувство, будто он сидел там многие сотни лет. И подумать,
что отныне ему уже нет места в этих стенах! В нем поднялось неистовое
желание вырваться из пут. Не горько ли оказаться пленником самого
сокровенного своего желания - желания власти! Быть не вправе обладать
властью, ибо это было бы кощунством! Господи! Это нестерпимо! Он отвернулся
от башен и, в надежде рассеяться, стал разглядывать лица прохожих.
Конечно же, каждому из них приходится так или иначе бороться за то,
чтобы сохранить уважение к себе. Или, может быть, они и понятия не имеют ни
о борьбе, ни о самоуважении и предоставляют все на волю судьбы? На то
похоже, судя почти по всем лицам. Он глядел на них, и в нем поднималось
врожденное презрение ко всему заурядному и посредственному. Да, похоже, что
все они такие! Напрасно он надеялся, что вид этих людей укрепит его в
решении пойти на компромисс; вместо этого все его существо лишь еще упорней
отказывалось идти на компромисс. Они такие неуверенные, поникшие, ни следа
гордости или силы воли, словно они понимают, что жизнь им не по силам, и
постыдно мирятся с этим. Они так явно нуждаются в том, чтобы им указывали,
что делать и куда идти; они примут это, как принимают свою работу или
развлечения. А он отныне лишен права им указывать, - мысль эта неистово
терзала его. Они же, в свою очередь, мимоходом поглядывали на высокого
человека, прислонившегося к парапету, не ведая, что в эти минуты решается их
судьба. В двух-трех прохожих его худое, изжелта-бледное лицо и тревожный,
ищущий взгляд, возможно, пробудили интерес или беспокойство; во для
большинства он, конечно, был просто обыкновенный встречный, один из многих в
уличной сутолоке. У них не было ни времени, ни охоты задумываться над этим
изваянием, олицетворявшим собою волю к власти, что бьется в путах своей веры
во власть, ибо не было у них вкуса к трагедии: они не желали видеть муки
души, припертой к стене.
Милтоун простоял на мосту до пяти часов, потом прошел, точно изгнанник,
мимо враг Церкви и Государства и направился в клуб дяди Денниса. По дороге
он послал телеграмму Одри, извещая, в котором часу можно завтра его ждать, а
выходя с почты, увидел в соседней витрине несколько репродукций старых
итальянских шедевров и среди них боттичеллиево "Рождение Венеры". Он никогда
не видел этой картины, но, вспомнив, что Одри называла ее среди своих
любимых полотен, остановился взглянуть. Он неплохо разбирался в живописи,
как и подобает человеку его круга, но ему не дано было умения покоряться
тайной силе искусства, которое, проникая в святая святых души, незаметно
подменяет отдельное, замкнутое "я" всеобъемлющим "я" всего мира; и он
разглядывал прославленное изображение языческой богини холодно, даже с
досадой. Рисунок тела показался ему грубым, а вся картина скучноватой и
слишком примитивной, и Флора ему не понравилась. Счастливое спокойствие и
-нежность, о которых говорила Одри, оставляли его равнодушным. Потом он
поймал себя на том, что смотрит в лицо богини, и медленно, но с какой-то
пугающей уверенностью почувствовал, что перед ним сама Одри. Волосы не те -
золотые, и глаза не те - серые, и губы немного полнее; и однако это ее лицо:
тот же овал, те же изогнутые, широко расставленные брови, то же удивительно
нежное, неуловимое выражение. И, словно оскорбленный, он повернулся и пошел
прочь. В витрине лавчонки он увидел образ той, на которую он променял все в
жизни, - воплощение покорной, оплетающей любви, кроткое создание, которое
так беззаветно ему отдалось и которое, кроме любви, цветов и Деревьев, птиц,
музыки, неба и стремительных ручейков, ничего не требует от жизни; создание,
которое, подобно той богине, казалось, само удивляется тому, что живет. И
тут в нем вспыхнула искра понимания, поистине неожиданная для человека,
столь мало способного читать в чужих сердцах. Зачем эта женщина рождена на
свет, место ли ей в этом мире? Но вспышку проницательности тут же погасили
болезненно-мучительные мысли о его собственной судьбе, которые теперь ни на
час его не оставляли. Что бы там ни было, а с этими мучениями надо
покончить! Ну, а что же он теперь станет делать? Писать книги? Но какие
книги он может писать? Только такие, в которых выразятся его гражданские
чувства, его политическое и социальное кредо. Но ведь это все равно, что
остаться в парламенте! Он никогда не сможет слиться с беспечным племенем
служителей искусства - с этими изнеженными и неустойчивыми душами, не
признающими никаких преград, которым достаточно понимать, истолковывать и
творить. Представить себя среди них? Немыслимо! Пойти в адвокаты... Что ж,
допустим. Ну, а дальше? Стать судьей? С таким же успехом можно остаться в
парламенте! Начинать дипломатическую карьеру слишком поздно. Военную - тоже,
да и не влечет его воинская слава. Похоронить себя в деревне, как дядя
Деннис, и управлять одним из отцовских имений? Это ничуть не лучше смерти.
Посвятить себя бедным? Быть может, в этом его новое призвание? Но что он
станет делать среди бедняков? Устраивать их жизнь, когда он и свою-то не
сумел устроить? Или просто служить для них источником денег? Но ведь он
убежден, что благотворительность губит страну! Куда ни поверни, всюду
преграждает дорогу демон или ангел с обнаженным мечом. И тогда он подумал:
раз церковь и государство его отвергают, почему бы не вести себя в новой
роли - роли падшего ангела, - как подобает мужчине: стать Люцифером и
разрушать! И ему представилось, как он возвращается под эти своды, переходит
на другую сторону, присоединяется к революционерам, радикалам, вольнодумцам,
бичует свою теперешнюю партию, партию власти и порядка. Но он тут же понял
всю нелепость этой идеи и прямо посреди улицы громко расхохотался.
Клуб на улице Сент-Джеймс, членом которого состоял лорд Деннис, был
тихой заводью, до которой не докатывались волны моды. Милтоун нашел дядю в
библиотеке, он читал путевые записки Бартона и прихлебывал чай.
- Сюда никто не заходит, - сказал он, - так что, несмотря на эту
надпись на двери, мы можем поговорить. Пожалуйста, еще чаю, - обратился он к
лакею.
Нетерпеливо, но не без сострадания Милтоун смотрел, как изысканно
изящно каждое движение лорда Денниса - с трогательной стариковской
рачительностью он пытался всему, что делал, придать особое значение, хотя бы
в собственных глазах. Что бы ни сказал дядя, уже один его вид - самое
убедительное предостережение! Неужели стать всего лишь наблюдателем, как
этот старик, и смотреть, как жизнь проходит мимо, и допустить, чтобы твой
меч ржавел в ножнах! Надо было объяснить причину своего прихода, и все
существо Милтоуна возмущалось против этого, но он дал слово; и вот, черпая
силы в своем затаенном гневе, он начал:
- Я обещал матушке спросить вашего совета, дядя Деннис. Полагаю, вы
знаете о моей привязанности?
Лорд Деннис наклонил голову.
- Так вот, я связал свою жизнь с жизнью этой леди. Скандала не будет,
но я считаю своим долгом выйти из парламента и отказаться от всякой
общественной деятельности. Как по-вашему, прав я или нет?
Лорд Деннис долго молча смотрел на племянника. Его темные от загара
щеки чуть порозовели. Казалось, он мысленно перенесся в прошлое.
- Думаю, что не прав, - сказал он наконец.
- Могу я узнать, почему?
- Я не имею удовольствия знать эту леди, поэтому мне затруднительно
судить, но, сдается мне, твое решение несправедливо по отношению к ней.
- Не понимаю.
- Ты задал мне прямой вопрос и, очевидно, ждешь прямого ответа?
Милтоун кивнул.
- Тогда, дорогой мой, не пеняй, если мои слова не придутся тебе по
вкусу.
- Не буду.
- Хорошо. Ты говоришь, что хочешь отказаться от общественной
деятельности, чтобы тебя не мучили угрызения совести. Я не стал бы
возражать, если бы на этом все и кончилось.
Он умолк и добрую минуту молчал, видимо, подыскивая слова, чтобы
выразить какой-то сложный ход мысли.
- Но этим не кончится, Юстас. Общественный деятель в тебе перевешивает
другую сторону твоей натуры. Власть тебе нужнее любви. Твоя жертва убьет
твое чувство. То, что кажется тебе твоей утратой и болью, обернется в конце
концов утратой и болью для этой леди.
Милтоун улыбнулся.
- Ты со мной не согласен, - сухо, даже почти зло продолжал лорд Деннис,
- но я вижу, что подспудно эта перемена уже совершается. В тебе есть что-то
иезуитское, Юстас. Если ты чего-нибудь не хочешь видеть, ты я не взглянешь в
ту сторону.
- Значит, вы советуете мне пойти на компромисс?
- Напротив, я объясняю тебе, что компромиссом будет попытка сохранить и
чистую совесть и любовь. Ты погонишься за двумя зайцами.
- Вот это интересно.
- И не поймаешь ни одного, - резко докончил лорд Деннис.
Милтоун поднялся.
- Иными словами вы, как и все прочие, советуете мне покинуть женщину,
которая любит меня и которую я люблю. А ведь говорят, дядя, что вы сами...
Но лорд Деннис тоже встал, и ничто в нем сейчас не напоминало о
преклонных летах.
- Сейчас речь не обо мне, - оборвал он. - Я не советую тебе никого
покидать, ты меня не понял. Я тебе советую познать самого себя. И высказываю
свое мнение о тебе: природа создала тебя государственным деятелем, а не
любовником! В твоей душе что-то зачерствело, Юстас, а может быть, это
произошло со всем нашим сословием. Мы слишком долго соблюдали условности и
ритуалы. Мы разучились смотреть на мир глазами сердца.
- К несчастью, я не могу совершить низость, чтобы подтвердить вашу
теорию.
Лорд Деннис зашагал по комнате. Губы его были плотно сжаты.
- Человек, дающий советы, всегда кажется глупцом, - сказал он наконец.
- Однако ты меня не понял. Я не настолько бесцеремонен, чтобы пытаться
влезть к тебе в душу. Я просто сказал тебе, что, на мой взгляд, куда честнее
по отношению к самому себе и справедливее по отношению к этой леди вступить
в сделку с совестью и сохранить и любовь и общественную деятельность, нежели
притворяться, будто ты способен пожертвовать тем, что в тебе всего сильнее,
ради того, что в твоей натуре отнюдь не главное. Ты, верно, помнишь
изречение - кажется, Демокрита: нрав человека - его рок. Советую об этом не
забывать.
Долгую минуту Милтоун стоял молча, потом сказал:
- Простите, что обеспокоил вас, дядя Деннис. Я не умею сидеть меж двух
стульев. До свиданья!
Он круто повернулся и вышел.
ГЛАВА XXII
В холле кто-то поднялся с дивана и шагнул ему навстречу. Это был
Куртье.
- Наконец-то я вас поймал, - сказал он. - Давайте пообедаем вместе.
Завтра вечером я уезжаю из Англии, а мне надо с вами поговорить.
"Неужели знает?" - промелькнуло в голове Милтоуна. Но он все-таки
согласился, и они вместе вышли на улицу.
- Нелегко найти тихое местечко, - сказал Куртье, - но это, кажется,
подойдет.
То был ресторанчик при маленькой гостинице, славившийся своими
бифштексами, который посещали завсегдатаи скачек; сейчас он был почти пуст.
Они уселись друг против друга, и Милтоун подумал: "Конечно же, знает. Но
неужели надо вытерпеть еще один такой разговор?" И он чуть не с бешенством
ждал нападения.
- Итак, вы решили выйти из парламента? - сказал Куртье.
Несколько мгновений Милтоун молча мерил его взглядом.
- Какой звонарь раззвонил вам об этом? - спросил он наконец.
Но в лице Куртье было столько дружелюбия, что гнев его сразу остыл.
- Я, пожалуй, единственный ее друг, - серьезно продолжал Куртье, - и
это для меня последняя возможность... не говорю уже о моем, поверьте, самом
искреннем расположении к вам.
- Что ж, я слушаю, - пробормотал Милтоун.
- Простите за прямоту. Но вы когда-нибудь задумывались о том, каково
было ее положение до встречи с вами?
Кровь бросилась в лицо Милтоуну, но он только сжал кулаки так, что
ногти вонзились в ладони, и промолчал.
- Да, да, - сказал Куртье. - А меня бесит эта точка зрения... Вы и сами
ее придерживались. Либо женщину обязывают похоронить себя заживо, либо
обрекают на духовный адюльтер - иначе это не назовешь. Третьего не дано, не
спорьте. У вас было право восстать против этой системы не только на словах,
но на деле. Вы и восстали, я знаю; но теперешнее ваше решение - шаг назад.
Это все равно, что признать себя неправым.
- Я не могу это обсуждать, - сказал Милтоун и поднялся.
- Вы должны - ради нее. Если вы отречетесь от общественной
деятельности, вы еще раз искалечите ее жизнь.
Милтоун вновь опустился на стул. Слово "должны" ожесточило его; хорошо
же, он готов все это выслушать! - И в глазах его появилось что-то от старого
кардинала.
- Мы с вами слишком разные люди, Куртье. Нам не понять друг друга.
- Это неважно, - возразил Куртье. - Вы признаете, что оба пути
чудовищиы, чего, впрочем, никогда бы не сделали, не коснись дело лично вас -
и...
- Вы не имеете права так говорить, - ледяным тоном прервал Милтоун.
- Во всяком случае, вы это признаете. И если вы убеждены, что не вправе
были ее спасти, то из какого же принципа вы исходите?
Милтоун облокотился о стол и, подперев ладонью подбородок, молча
уставился на рыцаря безнадежных битв. В душе его бушевала такая буря, что
ему стоило величайшего труда заговорить: губы его не слушались.
- По какому праву вы меня спрашиваете? - сказал он наконец.
Куртье побагровел и яростно задергал свои огненные усы, но в ответе
его, как всегда, звучала невозмутимая ирония:
- Что ж, прикажете мне в последний вечер сидеть смирно и даже пальцем
не пошевельнуть, когда вы губите женщину, которая мне все равно, что сестра?
Я скажу вам, из чего вы исходите: какова бы ни была власть - справедливая
или несправедливая, желанная или нежеланная, подчиняйся ей беспрекословно.
Преступить закон - неважно, почему или ради кого, - все равно, что
преступить заповедь...
- Не стесняйтесь, говорите - заповедь божью?
- Непогрешимой власти предержащей. Правильно я определяю ваш принцип?
- Пожалуй, да, - сквозь зубы ответил Милтоун.
- Исключения лишь подтверждают правило.
- А в трудных тяжбах винят закон.
Куртье усмехнулся.
- Так я и знал, что вы это скажете. Но в данном случае закон и в самом
деле безнадежно плох. Вы имели право спасти эту женщину.
- Нет, Куртье, если уж воевать, давайте воевать, опираясь на бесспорные
факты. Я никого не спасал. Просто я предпочел украсть, чтобы не умереть с
голоду. Вот почему я не могу притязать на право быть примером. Если бы это
выплыло наружу, я бы и часу не продержался в парламенте. Я не могу
пользоваться тем, что случайно это пока никому не известно. А вы бы могли?
Куртье молчал, а Милтоун так впился в него глазами, словно хотел убить
взглядом.
- Я бы мог, - ответил наконец Куртье. - Раз закон приводит тех, кто
возненавидел своего мужа или жену, к духовному адюльтеру, то есть нарушает
святость брака - ту самую святость, которую он якобы охраняет, надо быть
готовыми к тому, что мыслящие мужчины и женщины будут нарушать его, не
утрачивая при этом самоуважения.
В Милтоуне пробуждалась неодолимая страсть к острым словесным битвам,
которая была у него в крови. Он даже, казалось, забыл, что речь идет о его
собственной судьбе. В его полнокровном собеседнике, который спорил так
горячо, воплотилось вое, с чем он органически не мог и не желал мириться.
- Нет, - сказал он, - это все какая-то извращенная логика. Я не признаю
за человеком права быть судьей самому себе.
- Ага! Вот мы и подошли к главному. Кстати, не выбраться ли нам из
этого пекла?
Оки вышли на улицу, где было прохладнее, и тотчас Куртье заговорил
снова:
- Недоверие к человеческой природе и страх перед нею - вот на чем!
основана деятельность людей вашего склада. Вы отрицаете право человека
судить самого себя, ибо не верите, что по сути своей человек добр; в глубине
души вы убеждены, что он зол. Вы не даете людям воли, ничего не позволяете
им, потому что уверены: их решения приведут их не вверх, а вниз. Тут-то и
кроется коренная разница между аристократическим и демократическим
отношением к жизни. Как вы однажды сами мне сказали, вы ненавидите толпу и
боитесь ее.
Милтоун с неодобрением смотрел на уверенное, оживленное лицо
противника.
- Да, - сказал он, - вы правы. Я считаю, что людей надо вести к
совершенству насильно, наперекор их природе.
- Вы, по крайней мере, откровенны. Кто же должен их вести?
В груди Милтоуна опять начало закипать бешенство. Сейчас он прикончит
этого рыжего бунтаря, И он ответил со свирепой насмешкой:
- Как ни странно, то существо, которое вы не желаете упоминать, - через
посредство лучших.
- Верховный жрец! Взгляните-ка, вон девушка жмется к стене и
поглядывает на нас; если бы вы не отстранялись брезгливо, а подошли и
заговорили с нею, заставили бы ее открыть вам, что она думает и чувствует,
вас бы многое поразило. В основе своей человечество прекрасно. И оно идет к
совершенству, сэр, силой собственных устремлений. Вы ни разу не замечали,
что чувства народные всегда опережают закон?
- И это говорите вы, человек, который никогда не принимает сторону
большинства!
Рыцарь безнадежных битв отрывисто засмеялся.
- "Никогда" - это слишком сильно сказано. Все меняется, и жизнь не свод
правил, вывешенных в канцелярии. Куда это нас с вами занесло?
Им преградила дорогу толпа на тротуаре перед Куинс-Холл.
- Не зайти ли? Послушаем музыку и дадим отдых языкам.
Милтоун кивнул, и они вошли.
Сияющий огнями зал был набит до отказа и весь курился синеватыми
дымками сигар.
Заняв место среди бесчисленных соломенных шляп, Милтоун услышал позади
насмешливый голос Куртье:
- Profanum vulgus! {Чернь (лат).} Пришли послушать прекраснейшую музыку
на свете! Простонародье, которое, повашему, не понимает, что для него
хорошо, а что плохо! Плачевное зрелище, правда?
Милтоун не ответил. Первые неторопливые звуки Седьмой симфонии
Бетховена уже пробивались сквозь строй цветов на краю эстрады, и, если не
считать голубоватых дымков - как бы фимиама, что курился в честь бога
мелодии, - весь зал замер, словно один ум, одна душа скрывались за всеми
этими бледными лицами, обращенными к музыке, которая нарастала и гасла,
точно вздохи ветра, приветствуя несущихся из глубины времен освобожденных
духов красоты.
Едва симфония отзвучала, Милтоун повернулся я вышел.
- Что ж, - раздался за его спиной голос Куртье, - теперь вы, надеюсь,
видите, как все растет и совершенствуется, как чудесен мер?
Милтоун улыбнулся.
- Я вижу лишь, какой прекрасный мир может создать великий человек.
И вдруг, словно под напором музыки в душе его прорвалась какая-то
плотина, он разразился потоком слов:
- Посмотрите на эту толпу, Куртье: нигде в мире нет толпы, которую так
спокойно можно бы предоставить самой себе; здесь, в сердце величайшего,
благополучнейшего в мире города, она ограждена от чумы, землетрясений,
циклонов, засухи, от нестерпимой жары и леденящего холода, - и однако,
видите, вот он, полисмен! Какой бы свободной и безобидной она ни казалась,
как бы мирно ни была настроена, в ней всегда есть и должна быть какая-то
сдерживающая сила. Откуда исходит эта сила? Вы говорите: из самой толпы. Я
отвечаю: нет. Оглянитесь назад, на истоки человеческих сообществ. С самых
первых шагов бессознательными орудиями власти, сдерживающего и направляющего
начала, божественной силы оказывались лучшие люди. Такой человек, ощутив в
себе мощь - поначалу физическую, - пользовался ею, чтобы захватить
первенство, и с тех пор удерживает его и должен удерживать всегда. Все эти
ваши выборы, так Называемые демократические органы - лишь отговорка для
вопрошающих, подачка голодному, бальзам, утоляющий гордость бунтаря. Это не
более как видимость, иллюзия, они не могут помешать лучшим людям достичь
полноты власти: ибо такие люди ближе всего к божеству и раньше и лучше всех
улавливают исходящие от него волны. Я говорю не о наследственных правах.
Лучший - не обязательно тот, кто принадлежит к моему сословию, во всяком
случае, я не думаю, чтобы в моем сословии лучшие люди появлялись чаще, чем в
других.
Он замолчал так же внезапно, как начал.
- Не беспокойтесь, - сказал Куртье, - я вовсе не считаю вас человеком!
заурядным. Просто мы с вами на разных полюсах, и скорее всего оба далеки от
истины. Но миром правит не сила и не страх перед этой силой, как думаете вы;
миром правит любовь. Общество держится врожденной порядочностью человека,
содружеством людей. В сущности, это и есть презираемый вами демократизм.
Человек, предоставленный самому себе, стремится ввысь. Будь это не так, ваши
полицейские ни за что бы не могли блюсти порядок. Человек интуитивно знает,
что можно делать и чего нельзя, не теряя уважения к себе. Он впитывает это
знание с каждым вдохом. Законы и власть - это еще далеко не все, это лишь
механизмы, трубопроводы, подъездные пути, словом, вспомогательные средства.
Это не само здание, а лишь строительные леса.
- Без которых не построишь ни одного здания, - возразил Милтоун.
- Да, милый друг, но это далеко не одно и то же, - отпарировал Куртье.
- Леса снимают, как только в них отпадает надобность, и открывается
сооружение, которое берет начало на земле, а отнюдь не в небе. Все леса
закона возводятся лишь для того, чтобы сэкономить время и предохранить храм,
пока его строят, сберечь верность и чистоту его линяй.
- Нет, - сказал Милтоун, - нет! Леса, как вы их называете, - это
материальное воплощение воли зодчего, без них не воздвигается и не может
быть воздвигнут храм; и зодчий этот - сам всевышний, передающий волю свою
через тех, чей ум и душа всего ближе к нему.
- Наконец-то мы добрались до самой сути! - воскликнул Куртье. - Ваш бог
вне нашего мира. Мой - внутри.
- И им никогда не встретиться!
Только теперь Милтоун заметил, что они вышли на Лестер-сквер - здесь
стояла тишина, театры еще не успели извергнуть шумные толпы; но в тишине
этой было ожидание, фонари, точно приспущенные с темного неба желтые звезды,
жались к белым стенам мюзик-холлов и кафе, и в их трепетном сиянии недвижная
листва платанов казалась совсем светлой.
- Невинная распутница - вот что такое эта площадь! - сказал Куртье. -
Изменчивая, точно лицо женщины, всегда прекрасная в своей сомнительной
прелести! Но, черт возьми, если заглянуть поглубже, и здесь тоже есть
добродетель.
- И порок, но его вы не желаете замечать, - сказал Милтоун.
Он вдруг очень устал, ему хотелось поскорей добраться до дому, и уже не
было охоты продолжать спор, который не принес ему ни малейшего облегчения. А
Куртье все говорил, и он с трудом: заставил себя прислушаться.
- Давайте прогуляем всю ночь, ведь завтра нам конец... Вы хотели бы
обуздать распущенность извне, я - изнутри. Если бы, просыпаясь и засыпая,
глядя на человека, на дерево или цветок, я не чувствовал бы, что созерцаю
само божество, я распрощался бы с этим многоцветным миром хотя бы из одной
только скуки. Вы же, как я понимаю, можете взирать на своего бога, лишь
удалившись куда-нибудь на вершины. Но не одиноко ли там?
Милтоун ие ответил, и некоторое время они шли молча. И вдруг он не
выдержал:
- Вы говорите, тирания! Какая тирания может сравниться с вашей
пресловутой свободой? Что может быть хуже тирании этой "свободной" грязной,
узкой улицы с бесчисленными газетами на каждом углу? Она кишит, суетится,
точно муравейник, а для чего? Это детище вашей свободы, Куртье, не способно
ни на восторг, ни на самообуздание, ни на жертву, оно признает лишь
куплю-продажу да распущенность.
Минуту Куртье молчал, и Милтоун повернул в сторону реки, прочь от
высоких домов, к освещенным окнам которых он только что обращал свои речи.
- Нет, - услышал он, - в чем бы ни была грешна эта улица, на ней дует
свежий ветер, здесь тоже все может перемениться. Господи, да по мне лучше
самые слабые звезды, что пробиваются в темном небе, чем все ваше
распрекрасное искусственное освещение!
И вдруг Милтоуну показалось, что его вечно будет преследовать этот
голос - от него не уйти, нечего и пытаться.
- Мы повторяемся, - сухо сказал он.
Безмолвно, медлительно, точно отдыхая, река катила свои черные воды,
слабо освещенные неполной луной. Окутанные тьмой, громоздились на другом
берегу краны, высокие строения, пристани; спали, уткнувшись в него, баржи;
несметное множество загадочных темных силуэтов жило какой-то своей,
напряженной жизнью. Там все полно было странной, величавой красоты. А фонари
- жалкие цветы ночи - осыпали могучую спокойную подругу человека лепестками
бледного сияния, и с запада веял благоухающий ветерок, пока еще слабый, неся
трепет и аромат несчетных дерев и полей, которым река, скользя мимо, дарила
свою ласку. Она текла почти беззвучно, слышался лишь еле уловимый ропот,
точно сердце шептало сердцу.
Потом раздались всплески весел и скрип уключин. И под самым берегом
промелькнул маленький тупоносый ялик с двумя гребцами.
- Итак, "завтра нам конец"? - оказал Милтоун. - Вы, очевидно, хотите
сказать, что общественная деятельность нужна мне как воздух и отказ от нее
для меня равносилен смерти?
Куртье кивнул.
- На этот крестовый поход вас благословила моя младшая сестра, правда?
Куртье не ответил.
- Итак, - продолжал Милтоун, пронизывая его взглядом, - завтра и ваш
последний день? Что ж, вы правы, что уезжаете. Она отнюдь не гадкий утенок,
который сумеет жить вне привычного общественного пруда; ей всегда будет
недоставать родной стихия. А теперь простимся! Что бы ни случилось с нами
обоими, этот вечер я не забуду. - Он с улыбкой протянул руку. Moriturus te
saluto {Идущий на смерть приветствует тебя (лат.).}.
ГЛАВА XXIII
Дожидаясь условленных пяти часов, Куртье сидел в Хайд-парке.
День, обещавший поутру быть пасмурным, посветлел, словно за долгое
жаркое лето воздух слишком накалился, чтобы уступить первой же атаке
ненастья. Солнце, пробиваясь сквозь кудрявые облачка, подобные перьям на
груди нежных голубок, пронзало своими лучами яркие листья и осыпало землю их
мягкими тенями. Впервые, и словно бы слишком рано, стал ощутим щемящий душу
аромат листвы, готовой вот-вот облететь. Загрустившие птицы настраивали свои
свирели на осенний лад, но еще нет-нет да и сбивались на весенние гимны
свободе.
Куртье думал о Милтоуне и его возлюбленной. Что за прихоть судьбы свела
этих двух людей? К чему приведет их любовь? Семена скорби уже посеяны; что
вырастет из них: цветы беспросветного горя или мятежа? Он мысленно вдруг
увидел Одри задумчивой, мечтательной девочкой с кроткими, широко
расставленными глазами под темными дугами бровей, с ямочкой в уголке рта,
которая появлялась всякий раз, как он ее поддразнивал. И такому нежному
созданию, которое скорее умрет, чем навяжет кому-либо свою волю, суждено
было полюбить именно такого человека! Этого аристократа по натуре и по
рождению, с душой, иссушенной лихорадочным жаром, вскормленного и
воспитанного для служения власти, который отрицает единство всего живого и
поклоняется древнему богу. Богу, который бичом учит людей послушанию. Бога
этого Куртье еще и сейчас помнил взирающим со стен детской. В этого бога
верил его отец. Это бог Ветхого завета, не ведающий ни жалости, ни
понимания. Как странно, что он все еще жив, что тысячи людей и по сей день
поклоняются ему! А впрочем, не так уж странно - ведь говорят, что человек
сотворил бога по своему образу и подобию! Да, удивительное получилось
сочетание того, что философы назвали бы волей к любви и волей к власти!
Солдат с девушкой подошли и сели на соседнюю скамью. Они искоса
поглядывали на подтянутого, хорошо одетого господина с воинственным лицом;
но что-то неуловимое подсказало им, что он не из опасного племени офицеров,
и тогда они перестали его замечать и предались безмолвному, невыразимому
словами блаженству. Они сидели рука в руке, тесно прижавшись друг к другу, и
Куртье залюбовался ими: вид людей, так самозабвенно отдающихся минуте,
никогда не оставлял равнодушным этого человека, в чьих жилах текла слишком
горячая кровь, чтобы он мог надолго задумываться о будущем или долго
предаваться воспоминаниям.
Желтый лист, разомлевший под солнцем, сорвался с сучка над головой
Куртье и упал к его ногам. Как быстро они увядают!
Не характерно ли: он, который всегда так горячо принимал сторону тех,
кто проигрывает, сидя здесь за полчаса до того, как сам должен был
окончательно проиграть, оставался совсем спокоен, чуть ли не равнодушен.
Равнодушен отчасти потому, что унывать он был не способен и жизнь тщетно
пыталась заставить его хоть раз пасть духом; а отчасти в силу неизлечимой
привычки не дорожить собой и своей удачей.
Ему все еще не верилось, что он потерпит поражение и вынужден будет
признаться самому себе, что все последнее время страстно мечтал об этой
девушке, а завтра всему конец - она будет так далека от него, словно он
никогда ее и не видел. И это было не смирение, нет, просто он не способен
был добиваться чего-нибудь для себя. Вот если бы это касалось кого-то
другого! Как храбро он кинулся бы на приступ - и уж наверно пленил бы ее!
Если бы только он сам мог оказаться этим другим, с какой легкостью, как
пылко полились бы из его уст все те слова, которые просились на язык с той
самой минуты, как он впервые увидел ее, и прозвучали бы так нелепо и
недостойно, скажи он их ради себя! Да, ради другого он вынес бы ее из-под
неприятельских пуль; уж он бы захватил эту прекраснейшую в мире добычу.
...


