Поль Валери. Об искусстве

страница №6

ду толпой и водой.
Я сознавал себя виновным в грехе поэзии, который совершал на Лондонском
мосту.
Это косвенное чувство беспокойства нелегко было сформулировать. Я
угадывал в нем горький привкус неясной вины, как если бы я грубо нарушил
некий тай­ный закон, хотя совершенно не помнил ни своего пре­грешения, ни
даже этого правила. Не был ли я внезапно исторгнут из лона живущих, — в то
время как сам лишал их всякого бытия?
(Эти последние слова заиграли во мне на мотив ка­кой-то воображаемой
арии... )
В каждом, кто обособляется в себе, есть что-то от преступника. Грезящий
человек грезит всегда вопреки царству смертных. Он отказывает ему в его
доле; он отда­ляет ближнего в бесконечность.
Этот дымящийся порт, эта грязная и величественная вода, эти бледные
золотистые небеса, оскверненные, пышные и печальные, так неодолимо
воздействовали на мое естество, так могущественно его завораживали, что,
погруженный в сокровища взгляда, овеваемый этим по­током людей, наделенных
целью,
я становился сущест­венно от них отличным.
Каким это образом прохожий вдруг исполняется та­кой отрешенности и в
нем происходит такое глубокое превращение, что из мира, состоящего почти
всецело из знаков, он мгновенно переносится в мир, построенный почти всецело
из значимостей? 3 Все сущее внезапно утрачивает по отношению к
нему свои обычные эффек­ты; и механизм, понуждающий нас узнавать себя в этом
сущем, теряет всякую силу. Предметы лишаются обозна­чений и даже имен; тогда
как в самом обычном своем состоянии окружающий нас мир может быть с пользою
заменен миром символов или помет. Вы видите этот мир стрелок и надписей?..
In eo vivimus et movemur *.

* В нем мы живем и движемся (латин. ).


Но подчас наши чувства, рождая какой-то необъяс­нимый восторг, своим
могуществом помрачают все наши познания. Наше знание испаряется, как сон, и
мы вдруг переносимся в какую-то совершенно неведомую страну, в самое лоно
чистой реальности. Как если бы в совершенно неведомой стране мы внимали
незнакомой речи, находя в ней лишь поражающие слух созвучия, ритмы, тембры и
интонации, — то же самое мы испыты­ваем, когда предметы теряют внезапно
всякий общепо­лезный человеческий смысл и наша душа поглощается миром
зрения. Тогда, на какое-то время, имеющее пре­делы, но лишенное измерений
(ибо бывшее, будущее и должное быть суть лишь пустые символы), я есть то,
что я есть, я есть то, что я вижу, одновременно присут­ствуя и отсутствуя на
Лондонском мосту.
Мысль двупола: она сама себя оплодотворяет и вы­нашивает.
Стихотворение должно быть праздником Разума. Ни­чем иным оно быть не
может.
Праздник — это игра, но торжественная, но упорядо­ченная, но
знаменательная; образ чего-то для нас не­обычного, некоего состояния, при
котором усилия ста­новятся ритмами, возмещаются.
Когда мы нечто славим, мы это нечто запечатлеваем или воссоздаем в
самом чистом и самом прекрасном его выражении.
В данном случае это способность речи и феномен ей обратный -- единство
и тождество вещей, которые она разделяет. Мы отбрасываем ее немощи, пороки,
обыден­ность. Мы приводим в систему все возможности речи.
Праздник закончен — ничто не должно остаться. Зо­ла, смятые
гирлянды...
В поэте:
слух говорит, уста внемлют;
порождает и грезит мысль, сознание;
выявляет сон;
следят образ, видимость;
творят отсутствие и пробел.

Поэзия
есть попытка представить либо восстановить средствами артикулированной
речи то единое или же многое, кото­рое смутно силятся выразить крики, слезы,
ласки, по­целуи, вздохи и т. д. и которое, очевидно, стремятся вы­разить
предметы, поскольку им присуща видимость жиз­ни или скрытой
целенаправленности 4.
Это нечто иначе определить невозможно. Оно сродни той энергии, которая
расточает себя в непрерывном при­способлении к сущему...
Поэзия есть не что иное, как литература, сведенная к самому существу ее
активного начала. Ее очистили от всевозможных идолов, от натуралистических
иллюзий, от вероятного смешения языка "истины" и языка "твор­чества" и т. д.
И эта по-своему творческая, условная роль языка (каковой между тем
возник из потребностей практиче­ских и безусловных) становится предельно
явственной благодаря хрупкости или произвольности сюжета.
Сюжет стихотворения так же ему чужд и так же не­обходим, как человеку
— имя.
В то время как интерес прозаических сочинений как бы оторван от них и
рождается из усвоения текста, ин­терес поэтических произведений от них
неотделим и обо­собиться от них не может.
Лирика есть развернутое восклицание.
Лирика есть поэтический жанр, предполагающий го­лос в действии --
голос, чей непосредственный источник либо возбудитель заключен в вещах, коих
присутствие видимо или ощутимо.
Долго, долго человеческий голос был основой и прин­ципом литературы.
Наличие голоса объясняет древней­шую литературу, у которой классика
позаимствовала форму и восхитительный темперамент. Все наше тело
представлено в голосе; и в нем же находит опору, свой принцип устойчивости
наша мысль...
Пришел день, когда люди научились читать глазами, не произнося и не
вслушиваясь, в результате чего лите­ратура изменилась до неузнаваемости.
Переход от внятного к ускользающему — от ритмиче­ского и связного к
моментальному — от того, что прием­лет и чего требует аудитория, к тому,
что приемлет и схватывает на странице быстрый, алчущий, неудержи­мый взгляд
5.
Все качества, которые можно выразить с помощью человеческого голоса,
должны изучаться и выказываться в поэзии.
"Магнетизм" голоса должен находить выражение в необъяснимом,
сверхточном единстве идей и слов.
Главное — непрерывность красивого звучания.
Идея Вдохновения содержит в себе следующие идеи: То, что дается даром,
наиболее ценно. То, что наиболее ценно, должно даваться даром. И еще одну:
Больше всего гордись тем, что меньше всего тебе обя­зано.
Какой позор — писать, оставаясь глухим к языку, слову, метафорам,
связности мыслей и интонаций, не понимая структуры развития произведений, ни
обстоя­тельств, его завершающих, едва догадываясь о цели и вовсе не зная
средств!
Краснеть оттого, что ты Пифия...
Два рода стихов: стих данный и стих рассчитанный.
Рассчитанный стих есть такой стих, который всегда предстает в форме
проблемы, требующей решения; его отправные условия определяются сперва
данным сти­хом, а затем — рифмой, синтаксисом, смыслом, уже за­ложенным в
этой данности.
Всегда — даже в прозе — мы приходим к потребности и необходимости
писать не так, как хотели, а так, как велит то, чего мы хотели 6.
Рифма вводит порядок, не зависящий от сюжета, и может быть уподоблена
внешнему маятнику.
Избыток, множественность образов порождает в на­шем внутреннем взоре
сумятицу, диссонирующую с то­ном. Все расплывается в пестроте.
Невозможно построить стихотворение, в котором бы не было ничего, кроме
поэзии.
Если в произведении нет ничего, кроме поэзии, зна­чит, оно не построено
и не является поэтическим произ­ведением.
Некое помрачение памяти подсказывает неудачное слово, которое вдруг
становится наилучшим. Это слово рождает школу, а это помрачение становится
методом, предрассудком и т. д.
Произведение, чья законченность — суждение, пред­ставляющее его
законченным, — обусловлена только тем, что оно нам нравится, никогда не
бывает законченным. Есть какая-то органическая неустойчивость в суждении,
сопоставляющем последнее состояние и состояние окон­чательное, novissimum и
ultimatum. Эталон сопоставле­ния изменчив.
Удачная вещь есть трансформация вещи неудачной. Следственно, вещь
неудачная является таковой лишь потому, что была оставлена.
Глазами автора — варианты.
Стихотворение никогда не бывает законченным — только случай его
заканчивает, отдавая читателям.
Эту роль выполняют усталость, требование издате­ля, — созревание
нового стихотворения.
Однако само состояние вещи никогда не показывает (если, конечно, автор
не глупец), что ее нельзя углубить, перестроить, рассматривать как пробный
набросок или как источник дальнейших поисков.
Я лично считаю, что один и тот же сюжет и почти одни и те же слова
могут использоваться до бесконеч­ности и способны заполнить целую жизнь.
"Совершенство" — это труд.
Мы приходим к форме, стараясь предельно ограни­чить возможную роль
читателя — и, больше того, свести к минимуму неуверенность и произвольность
в себе.
Плоха та форма, которую мы порываемся изменить и изменяем
непроизвольно; хороша — та, которую мы воссоздаем и наследуем, безуспешно
пытаясь ее улуч­шить.
Форма по своей природе связана с повторением.
Следовательно, культ новизны противоположен забо­те о форме.
Если вкус никогда вам не изменяет, значит, вы ни­когда глубоко в себя
не заглядывали.
Если у вас совсем его нет, значит, углубляясь в себя, вы не извлекли из
этого никакой пользы.

Теорема
В произведениях малого объема эффект мельчайшей детали относится к тому
же порядку величин, что и эф­фект целого.
Проза есть такой текст, коего цель может быть выра­жена другим текстом.
Совет писателю
Из двух слов следует выбрать меньшее.
(Но пусть и философ прислушивается к этому совету. )
Когда стиль прекрасен, фраза вырисовывается — на­мерение угадывается
— вещи остаются духовными.
Можно сказать, что слово остается чистым, как свет, — куда бы оно ни
проникало и чего бы ни каса­лось. Оно отбрасывает тени, которые можно
рассчитать. Оно не растворяется в красках, которые порождает.
Философская поэзия
"J'aime la majestй des souffrances humaines" * (Виньи).

* Букв.: "Люблю величие человеческих страданий" (франц).


Эта строка для мысли не создана. В человеческих страданиях никакого
величия нет. Следовательно, этот стих не продуман.
Но это прекрасный стих, ибо "величие" и "страда­ния" образуют
прекрасный аккорд полных значения слов.
В тенезмах, в зубной боли, в тоске, в унынии от­чаявшегося нет ничего
величественного и возвышен­ного.
Отыскать смысл в этой строке невозможно.
Следовательно, бессмыслица может рождать велико­лепную силу
отзвучности.

То же самое у Гюго:
Un affreux soleil noir d'oщ rayonne la nuit *.

* Букв.: "Ужасное черное солнце, излучающее ночь" (франц. ).


Недоступный воображению, этот негатив прекрасен.
Критик призван быть не читателем, а свидетелем чи­тателя, — тем, кто
следит за ним, когда он читает и чем-то взволнован. Важнейшая критическая
операция — определение читателя. Критика слишком много занима­ется автором.
Ее польза, ее позитивная функция могут выражаться в советах такого рода:
"Людям с таким-то темпераментом и таким-то настроением я рекомендую прочесть
такую-то книгу".
Когда произведение опубликовано, авторское толко­вание не более ценно,
нежели любое прочее.
Если я написал портрет Пьера и кто-то находит в этом портрете больше
сходства с Жаком, чем с Пьером, мне на это возразить нечего: одно мнение
стоит другого.
Мой замысел остается замыслом, а произведение — произведением.
Ясность
"Открой эту дверь". — Фраза достаточно ясная. Но если к нам обращаются
с ней в открытом поле, мы ее больше не понимаем. Если же она употребляется в
пере­носном, смысле, ее можно понять.
Все зависит от мысли слушателя: привносит или не привносит она эти
изменчивые обусловленности, способ­на она или нет отыскать их.
И так далее, и так далее.
Малларме не любил этого оборота — этого жеста, устраняющего пустую
бесконечность. Он его не признавал. Я же ценил этот оборот, и меня его
отношение удивляло.
Это — самая характерная реакция разума. И этот же оборот побуждает его
к активности.
Никакого "и т. д. " в природе не существует, ибо она есть сплошное
безжалостное перечисление. Сплошное перечисление. — В природе нет части для
целого. — Разум повторения не выносит.
Кажется, что он создан для неповторимого. Раз на­всегда. Как только он
встречает закономерность, одно­образие, возобновление — он отворачивается.
Во многих вопросах люди подчас лучше понимают друг друга, чем самих
себя.
Одни и те же слова туман­ны для одиночки, которого их "смысл" ставит в
тупик, — и совершенно прозрачны в чужих устах.

Нравиться
Подумайте о том, что нужно, чтобы нравиться трем миллионам читателей.
Парадокс: нужно меньше, чем для того, чтобы нра­виться исключительно
сотне людей.
Но тот, кто нравится миллионам, всегда доволен со­бой, тогда как тот,
кто нравится лишь немногим, как правило, собой недоволен.
Самый низкий жанр — тот, который требует от нас наименьших усилий.
Изумление — цель искусства? Однако мы часто оши­баемся, не зная, какой
именно род изумления достоин искусства. Необходимо здесь не мгновенное
изумление, обязанное лишь внезапности, но изумление бесконечное, которое
питается непрерывно возобновляющейся наст­роенностью и против которого
всякое ожидание бессильно. Прекрасное изумляет отнюдь не из-за отсутствия
вы­работанной приспособленности и не только через потря­сение; напротив, оно
изумляет такой приспособлен­ностью, что мы сами никогда бы не догадались, в
чем состоит и как достигается столь совершенное качество.
Самое лучшее в новом — то, что отвечает старому устремлению.

Произведение и его долговечность
Каждый великий человек живет иллюзией, что суме­ет передать нечто
будущему; это-то и называется долго­вечностью.
Однако время неумолимо, — и если кто-то ему как будто с успехом
противится, если какое-то произведение держится на поверхности, качается на
волнах и быстро не тонет, всегда можно утверждать, что это произведе­ние
мало похоже на то, какое, по убеждению автора, он нам оставил.
Произведение живет лишь постольку, поскольку оно способно казаться
совершенно не тем, каким его создал автор.
Оно продолжает жить благодаря своим метаморфо­зам и в той степени, в
какой смогло выдержать тысячи превращений и толкований.
Или же оно черпает жизнеспособность в некоем ка­честве, от автора не
зависящем и обязанном не ему, но его эпохе или народу, — качестве,
обретающем ценность благодаря переменам, которые претерпевают эпоха или
народ.
Жизнь всякого произведения обусловлена его полез­ностью.
Вот почему она лишена непрерывности. Вергилий столетиями был ни к чему
не пригоден.
Но все бывшее и не погибшее может воскреснуть сно­ва. Мы всегда
нуждаемся в каком-то примере, доводе, прецеденте, предлоге.
И вот мертвая книга наполняется жизнью и вновь обретает дар слова.
Наилучшим является такое произведение, которое дольше других хранит
свою тайну.
Долгое время люди даже не подозревают, что в нем заключена тайна.
Там, куда я добрался с трудом, на последнем дыха­нии, появляется кто-то
другой, полный сил и свободы, который схватывает идею, воспринимает ее в
отрыве от моей усталости, моих сомнений, видит ее отвлеченной, бесплотной,
жонглирует ею, использует ее как средство, рядится в нее, не представляя
себе, сколько крови и мук она стоила.

Классика
Древним небесное царство представлялось более упо­рядоченным, нежели
оно кажется нам, и потому совер­шенно отличным от царства земного; между
двумя этими царствами они не видели никакой внутренней связи.
Царство земное казалось им весьма хаотическим.
Их поражала случайность — произвол, каприз (ибо случайность есть
произвольность сущего, наше сознание множественности и равноценности
решений).
Фатум являл собой некую смутную силу, которая в конце концов, в рамках
целого, разумеется, властвовала надо всем (подобно закону больших величин),
однако возможны были молитвы, жертвы, обряды.
Человек сохранял еще кое-какое влияние в тех об­стоятельствах, где его
прямое воздействие невозможно.
И, следовательно, воля к порядку казалась ему чем-то божественным.
Отличие греческого искусства от искусства восточно­го заключается в
том, что это последнее стремится лишь доставлять наслаждение, тогда как
искусство греческое добивается красоты, — иными словами,. наделяет сущее
формой, которая должна свидетельствовать о мировом порядке, божественной
мудрости, могуществе разума, — обо всем, чего не существует в видимой,
чувственной, данной природе, всецело сотканной из случайностей 7.

Классики
Благодаря странным правилам, царящим во фран­цузской классической
поэзии, исходную "мысль" отде­ляет от завершительного "выражения" предельно
огром­ное расстояние. Это закономерно. Работа осуществля­ется на пути от
полученной эмоции или осознанности влечения к полной законченности
механизма, призван­ного воссоздать их или же воссоздать чувство подобное.
Все заново обрисовано; мысль углублена... и т. д.
Добавим к этому, что люди, которые достигли в этой поэзии высочайшего
совершенства, все были переводчи­ками. Поэтами, искушенными в переложении
древних на наш язык.
Их поэзия носит след этих навыков. Она и есть перевод, неверная
красота,
— неверная по отношению к тому, что не согласно с требованиями
подлинно чистого языка.
Начиная с романтизма, за образец мы берем необыч­ное, тогда как прежде
находили его в мастерстве.
Инстинкт подражания не изменился. Но современ­ный человек вносит в него
некое противоречие.
Мастерство — как подсказывает этимология слова — есть создание
видимости, что это мы подчиняем себе средства искусства — вместо того чтобы
явственно им подчиняться.
Следовательно, овладение мастерством предполагает усвоенную привычку
мыслить и строить исходя из средств; обдумывать произведение исключительно в
расчете на средства; никогда к нему не приступать, беря за основу тему либо
эффект в отрыве от средств.
Вот почему мастерство рассматривается подчас как слабость и
преодолевается какой-то оригинальной лич­ностью, которая в силу удачи или
таланта создает но­вые средства, — вызывая сперва впечатление, что тво­рит
новый мир. Но это всегда только средства.
Классический театр описательности не знает. Может ли быть естественной
живописность в устах героя?
Герой должен видеть лишь то, что необходимо и до­статочно видеть для
действия: это-то и видит большин­ство людей. Таким образом, наблюдение
подтверждает и оправдывает классиков. Средний человек рассеян, — иными,
словами, он весь исчерпывается (в собственных глазах и в глазах себе
подобных) насущной заботой. Он замечает лишь то, что с нею связано...
Различие между классиком к романтиком довольно просто. Это различие
между тем, кто несведущ в своем ремесле, и тем, кто им овладел. Романтик,
овладевший искусством, становится классиком. Вот почему роман­тизм нашел
завершение в Парнасе.
Подлинные ценители произведения — те, кто его со­зерцанию, в нем самом
и в себе, отдает столько же страсти и столько же времени, сколько их нужно
было, чтобы его создать.
Но еще больше с ним связаны те, кто его страшится и избегает.
Произведение создается множеством "духов" и со­бытий (предки,
состояния, случайности, писатели-пред­шественники и т. д. ) — под
руководством Автора.
Таким образом, этот последний должен быть тонким политиком и приводить
к согласию все эти сопернича­ющие призраки и все эти разнонаправленные
действия мысли. Здесь нужна хитрость; там — невнимание; необ­ходимо
отсрочивать, выпроваживать, молить о встрече, вовлекать в работу. --
Заклинания, волшба, прельще­ния, — мы располагаем лишь магическими и
символи­ческими средствами воздействия на наш внутренний, живой и
вещественный, материал. Прямое волеустремле­ние ни к чему не приводит; оно
не властно над этими случайностями, которым необходимо противопоставить
некую силу, столь же внезапную, столь же подвижную и изменчивую, как и они
сами.
Теории художника всегда толкают его любить то, чего он не любит, и не
любить того, что он любит.
Книгу называют "живой", если она настолько же хаотична, насколько
жизнь, увиденная извне, представ­ляется хаотичной случайному наблюдателю.
Книгу "живой" не назвали бы, если бы в ней обна­руживались система,
взаимосвязность и периодические повторения, подобные тем, какие
прослеживаются в структуре и отправлениях жизни, наблюдаемой методи­чески.
Значит, то, что в жизни существенно, то, что ее под­держивает, ее
образует, ее порождает и передает ее от мгновения к мгновению, отсутствует
(и должно отсутст­вовать) в литературных ее воссозданиях — и не только им
чуждо, но и враждебно.
Знаменательно, что условности правильного стиха — рифмы, устойчивая
цензура, равное число слогов или стоп — воспроизводят однообразный режим
машины живого тела и что в этом механизме, возможно, зарож­даются первичные
функции, которые имитируют процесс жизни, наслаивают ее частицы и строят
средь сущего ее время — подобно тому как возводится в море корал­ловый
дворец 8.
Задача скорее не в том, чтобы будоражить людей, а в том, чтобы ими
овладевать. Есть писатели и поэты, в чем-то подобные мятежным главарям и
трибунам, ко­торые появляются неизвестно откуда, в считанные мину­ты
приобретают безраздельную власть над толпой... и т. д. Другие приходят к
власти не так стремительно и глубоко ее укореняют. Это — создатели прочных
импе­рий.
Первые ниспровергают законы, сеют смятенье в умах — звучат во всю ширь
грозовых небес, которые озаряют пожарами. Последние вводят законы.
В литературе царит постоянная неразбериха, ибо произведения, которые
живят и волнуют мысль, на пер­вый взгляд неотличимы от тех, которые
углубляют и ор­ганизуют ее. Есть произведения, во время которых ра­зум с
удовольствием замечает, что вышел за свои пре­делы, и есть такие, после
которых
он с радостью обна­руживает, что более, чем когда-либо, является
самим собой.

Литературные предрассудки
Я называю так все те догмы, которые объединяет забвение языковой
субстанции литературы.
Таковы, в частности, жизнь и психология персона­жей — этих существ,
лишенных нутра.
Ремарка. — Бесстыдная дерзость в искусствах (та, которая в обществе
все же терпима), обратно пропорциональна точности образов. — В живописи,
предназна­ченной для публики, двуполый акт невозможен. В музыке позволено
все.
"Писатель": тот, кто всегда говорит больше и мень­ше, чем думает.
Свою мысль он обкрадывает и обогащает.
То, что он в конце концов пишет, не соответствует никакой реальной
мысли.
Это одновременно богаче и беднее. Пространней и лаконичней. Прозрачней
и темней.
Вот почему тот, кто хочет представить автора на основании его
творчества, непременно рисует вымыш­ленную фигуру.
Каждой своей трудности воздвигнуть маленький па­мятник. Каждой проблеме
— маленький храм. Каждой загадке — стелу.
"Гений" — это привычка, которую кое-кто усваивает.
В литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего, но
которые сильны своей потребностью писать.
Что происходит? Они пишут первое, что приходит на ум, — самое
никчемное и самое легковесное. Но эти ис­ходные выражения они заменяют
словами более глубо­кими, которые затем насыщают, оттачивают.
Они отдаются этим заменам со всей энергией и до­биваются незаурядных
"красот".
В системе этих замен должен присутствовать опре­деленный порядок.
У всякого автора есть нечто такое, чего я никогда бы не хотел написать.
И у меня в том числе.
В литературе всегда есть нечто сомнительное: огляд­ка на публику. И,
следовательно, — постоянная опаска мысли — задняя мысль, в которой
скрывается настоя­щее шарлатанство. И, следовательно, всякий литератур­ный
продукт есть нечистый продукт.
Всякий критик есть плохой химик, ибо он забывает об этом абсолютном
законе. Следовательно, мысль дол­жна двигаться не от произведения к
человеку, но от про­изведения — к маске и от маски — к его механизму.
Когда в театре герои пьесы беседуют, они лишь де­лают вид, что
беседуют; на самом деле они отвечают не столько на чужие слова, сколько на
ситуацию, что зна­чит на состояние (возможное) зрителя.
Одна убежденность может уничтожить другую, но мысль уничтожить другую
мысль не способна. Она уни­чтожает ее наличие, но не возможность.
Писатель глубок, если его речь, — коль скоро мы перевели ее на язык
внятной мысли, --
побуждает меня к ощутимо полезному длительному
размышлению.
Подчеркнутое условие — главное. Ловкий штукарь — и даже человек,
привыкший рядиться в глубокомыслен­ность, — могут легко симулировать
глубину обманчивой комбинацией бессвязных слов. Нам кажется, что мы вникаем
в смысл, тогда как на самом деле мы лишь ищем его. Они вынуждают нас
привносить гораздо боль­ше того, что они сообщили нам. Они заставляют
при­писывать озадаченность, которую вызвали в нас, труд­ности их понимания.
Самая подлинная глубина прозрачна.
Она не нуждается в каких-то особых словах — та­ких, как "смерть",
"бог", "жизнь", "любовь", — но об­ходится без этих тромбонов.
Человек вкуса — это по-своему недоверчивый чело­век.
Он не доверяет изумлению, составляющему едино­властный закон
современных искусств.
Ибо изумление есть нечто законченное.
Самая наивная склонность — та, которая каждые тридцать лет побуждает
открывать "природу".
Природы не существует. Или, лучше сказать, то, что мы воспринимаем как
данность, всегда есть более или менее древний продукт.
Мысль о возвращении к девственному естеству ис­полнена опьяняющей силы.
Мы воображаем, что такая девственность существует. Но море, деревья, светила
— и особенно глаз человеческий, — все это искусственно.
Облагорожение и стремление к благородству, кото­рые отличают классиков,
не так уж далеки от нату­рализма.
Обе потребности (с учетом различия в степени глу­бины и искренности)
предполагают достаточное забве­ние первоистоков.
Копье более благородно — и ближе к природе, чем ружье.
Пара сапог благороднее пары ботинок.
Забвение человека, отсутствие человека, бездействие человека, забвение
прежних условий человеческого бы­тия — вот из чего складываются и
"благородное", и "природа", и... так называемое "человеческое".
Ритор и софист — соль земли. Все прочие — идоло­поклонники: они
принимают слова за вещи и фразы за действия.
Зато первые видят все это в совокупности: царство возможного — в них.
Отсюда следует, что человек точного, мощного и отважного действия
принадлежит к типу личностей, не столь уж отличных от этого властного и
свободного ти­па. Внутренне они братья.
(Наполеон, Цезарь, Фридрих — писатели, наделен­ные изумительным даром
повелевать людьми и веща­ми — с помощью слов. )
Никто более не может всерьез говорить о Мирозда­нии. Это слово потеряло
свой смысл. И слово "Природа" лишается значимого содержания. Мысль оставляет
его превратностям речи. Слова эти все больше кажутся нам всего лишь словами.
Ибо становится ощутительным раз­рыв между словарем обихода и сводом четких
идей, тщательно разработанных для фиксации и упорядоче­ния точных знаний.
Итак, близится гибель Неясного и готовится царство Нечеловеческого,
которое должно родиться из четкости, строгости и чистоты, воцаряющихся в
делах человече­ских.
Есть наука простых явлений и искусство явлений сложных. Наука — когда
переменные исчислимы, число их невелико, а их комбинации ясны и отчетливы.
Мы стремимся к научному состоянию, мы его жаж­дем. Художник создает для
себя правила. Интерес нау­ки состоит в искусстве создавать науку.

Правдоподобие и сходство
"Нечто подсказывает мне", что в этом бюсте... Тита достигнуто полное
сходство.
Разумеется, я сочту Истиной это соответствие мра­морной головы моему
представлению о Тите, хотя я ни­когда Тита не видел, а этот бюст создан был
в XVI веке.
Вспоминаю страстный спор с Марселем Швобом перед "Декартом" Гальса: он
находил его похожим. — На кого? — спрашивал я 9.
Идеал — это манера брюзжать.
Литература
Писать — значит предвидеть.
Лишь перечитывая себя, мы можем убедиться, на­сколько себя не знали.
Проект предисловия.
Таковы наши мифы и заблуждения, которые мы с великим трудом сумели
выставить против прежних.
Произведение жизнеспособно, если оно с успехом противится тем заменам,
которые мысль активного, не­податливого читателя стремится навязать его
элемен­там.
Не забывай, что произведение есть нечто закончен­ное, отложившееся,
материальное. Живая своезакон­ность читателя посягает на первую
своезаконность про­изведения.
Но этот деятельный читатель — единственный, кто для нас важен, --
поскольку лишь он один способен обнаружить в нас то, чего мы сами за собой
не знали.
В книгу нужно заглядывать через плечо автора.
Подлинные элементы стиля — это: мании, воля, не­обходимость, забвения,
уловки, случай, реминисценции.
Парадокс
У человека только одна возможность придать цель­ность своему труду:
оставить его и к нему вернуться.
Поэт — это тот, в ком исконная трудность искусства множит идеи; не
поэт — тот, у кого она их отнимает.
Поэт. — Сочиняя стихи, он в какой-то момент не знает, близок ли уже к
цели или вообще ничего еще не сделал. Верно и то и другое; и этот момент
может длиться столько же, сколько тянется вся работа.
Пифия не способна продиктовать поэму. Только строку — это значит
единичную величину, — а затем лишь другую.
Этой богине Континуума отказано в непрерывности. Дисконтинуум — это
то, что заполняет пробелы.

Вдохновение
Если предположить, что вдохновение и впрямь тако­во, каким его
представляют, — то есть нечто абсурдное, допускающее, что вся поэма может
быть продиктована автору неким божеством, — напрашивается совершенно
логический вывод, что под вдохновением можно писать на незнакомом языке не
хуже, чем на своем.
(Так в старину бесноватые, даже самые невежест­венные, вещали во время
припадков по-еврейски или по-гречески. И эту-то способность бездумная молва
припи­сывает поэтам... )
Человек вдохновенный мог бы равно не знать и сво­ей эпохи, ее вкусов,
работ своих предшественников и своих соперников, — что вынуждало бы видеть
во вдох­новении силу столь изощренную, столь сложную, столь премудрую, столь
сведущую и столь расчетливую, что было бы непонятно, почему мы не называем
ее интел­лектом и знанием.
Кто говорит: Творчество, говорит: Жертвы. Главное — решить, что именно
мы принесем в жерт­ву; нужно знать, что... что будет сожжено.

Литература
У писателя есть преимущество перед читателем: он все продумал заранее,
он приготовился, — инициатива на его стороне.
Но если читатель уравновешивает это преимущество; если сюжет ему
знаком; если автор не воспользовался превосходством во времени, чтобы
углубить свои поиски и уйти далеко; если читатель обладает быстрым умом, --
тогда всякое преимущество уничтожается; остается лишь единоборство умов, в
котором, однако, автор без­гласен и парализован... Он обречен.
Есть нечто более ценное, чем оригинальность: это — универсальность.
Первая содержится в этой последней, которая ее использует или нет в
зависимости от потребностей.
Сколько мы приобретаем в познании своего искусст­ва, столько утрачиваем
в своей "индивидуальности" — прежде всего... Всякое внешнее обогащение
убыточно для "я" — естественного. Ум посредственный более не способен
отыскать дорогу к своей натуре; но кое-кто вновь находит себя, полностью
овладев средствами, ко­торые уподобились его органам, и обладая еще
небыва­лой способностью оставаться собой.
В человеке неподражаемо для других именно то, че­му он сам не в
состоянии подражать. Мое неподражае­мое неподражаемо и для меня.
Подражать самому себе.
Художнику необходимо уметь подражать самому себе.
Таков единственный метод создания произведения, который не может быть
ничем иным, как борьбой с превратностью, непостоянством мысли, энергии,
настрое­ния.
Образцом для художника становится его наилучшее состояние. То, что он
сделал лучше всего (в его собст­венном убеждении), служит ему ценностным
эталоном.
Не всегда хорошо оставаться собой.
В литературе нет ничего привлекательного, если толь­ко она не является
высшим упражнением интеллекту­ального животного.
Необходимо, следовательно, чтобы она заключала в себе использование
всех умственных функций этого жи­вотного, взятых в их предельной точности,
изощренно­сти и могуществе, и чтобы она осуществляла их сово­купное
действие, не порождая иных иллюзий, кроме тех, какие она сама создает или же
вызывает своей игрой.
Так, Танцовщица, нам кажется, говорит: мне — ощу­щение моих послушных
мускулов; тебе — идеи, внушае­мые фигурами моего тела, которые плавно
сменяются согласно какому-то замыслу или рисунку, что и есть — Танец.
Мысль должна присутствовать: скрыто или же явст­венно. Она плывет,
держа поэзию над водой.
Литература не может — без риска и без ущерба — обойтись без
какой-либо из тех функций, о которых я говорил, Она оказалась бы беззащитной
перед взгля­дом особенно строгим и проницательным, — перед ко­торым,
впрочем, она беззащитна всегда.
Искусство чтения
Внимательно мы читаем лишь то, что читаем с опре­деленным, сугубо
личным помыслом. Порой — это стрем­ление выработать некую способность.
Порой это ненависть к автору.
Характерным признаком упадочной литературы явля­ется совершенство --
всевозможные совершенства. Ина­че и быть не может. Это — растущая
виртуозность, все большая изощренность и чувственность, все более
изо­бильные комбинации, все более тонкая маскировка тяго­стных
необходимостей, все больше мысли и глубины — и в сумме: большее знание
человека,
потребностей и ре­акций данного читателя, речевых средств и
эффектов, большая власть над собой — автора.
Вергилий — тому пример.
Постоянная красочность стиля кажется у Расина по­черпнутой в живой
речи, и именно в этом причина и тай­на его изумительной плавности, — тогда
как у совре­менных авторов украшения ломают речь.
Фраза Расина исходит из уст живой личности — всег­да, впрочем,
несколько высокопарной.
То же самое у Лафонтена, хотя у него эта личность обыденна, а порой
даже весьма неучтива.
Зато у Гюго, Малларме и ряда других появляется своего рода тенденция к
построению речи нечеловече­ской и в известном смысле абсолютной — речи,
кото­рая предполагает какое-то полностью своевластное су­щество — некое
божество языка, осененное Всемогуще­ством Совокупного Множества Слов. У них
говорит сам дар речи — и, говоря, опьяняется и, опьяняясь, тан­цует
10.
В литературе смерть — выигрышное средство. Ис­пользование этой темы
свидетельствует об отсутствии глубины. Но большинство людей приписывают
небытию бесконечность.
Очаровательная, волнующая, "глубоко человеческая" (как выражаются
кретины) идея возникает подчас из потребности связать две строфы, две
фигуры. Понадо­билось перебросить мост или же сплести нити, дабы обеспечить
непрерывность стихотворения; и так как по­стоянно возможная непрерывность
есть сам человек или жизнь человека, эта формальная потребность находит
ответ: нечаянный и счастливый — для автора, который не надеялся его
отыскать, — и действенный, если он стал частью целого, — для читателя.
Дороги Музыки и Поэзии пересекаются.
Стихотворение есть растянутое колебание между звуком и смыслом.
В искусстве теории стоят немногого... Но это ложь. Истина в том, что
они не обладают универсальной зна­чимостью. Это теории для одного. Полезные
для одного. Ему отвечающие, ему служащие, ему обязанные. Кри­тике, которая
легко их развенчивает, не хватает знания, запросов и склонностей личности;
сама же теория нуж­дается в оговорке, что, вообще говоря, она истине не
отвечает, но что она истинна для X, которому служит орудием.
Мы критикуем инструмент, не зная о том, что им пользуется человек, у
которого не хватает на руке паль­ца — либо рука шестипалая.

Эпические поэмы
Большие эпические поэмы, когда они прекрасны, яв­ляются таковыми
вопреки своей длине и в отдельных фрагментах.
Доказательство: Длинная поэма есть поэма, которую можно пересказать.
Однако поэзия есть именно то, что пересказать невозможно. Мелодию не
перескажешь.
В начальном периоде литературы нет чистых поэтов, подобно тому как для
первобытного мастера не суще­ствует чистых металлов.
В Гомере, в Лукреции еще нет чистоты. Поэты эпи­ческие, дидактические и
т. д.... нечисты.
"Нечистый" не есть порицание. Это слово характе­ризует определенное
состояние.

Переводы
Переводы великих иностранных поэтов — это архи­тектурные чертежи,
которые могут быть превосходными, но за которыми неразличимы сами здания,
дворцы, хра­мы...
Им недостает третьего измерения, которое преврати­ло бы их из созданий
мыслимых в зримые.
Принцип "хорошего тона": У человека нет тела. Он одет и лишен
пищеварения. Он обходится без отправ­лений. Непонятно, чем он живет. Нет у
него ни профес­сии, ни средств к жизни, ни внутренностей.
И этих-то чудовищ называют вечными человеческими типами *. Но они
только субстраты — сгустки того, что в ту или иную эпоху в человеке
считалось достойным внимания.
Смещение
Поэты-философы (Виньи и др. ). Все равно что спу­тать
художника-мариниста с капитаном корабля. (Лукреций — замечательное
исключение. )
Смешение
Положить на музыку хорошие стихи — это то же самое, что осветить
полотно художника витражом со­бора.
Музыка прекрасна прозрачностью, поэзия — рефлексией. — Свет
подразумевает первое и подразумевается последним.
Смешение
Какое смешение понятий заключено в выражениях типа: "психологический
роман", "подлинность характе­ра", "глубина анализа" и т. д. !
— Не лучше ль заняться нервной системой Джокон­ды или печенью Венеры
Милосской?
Самый скучный жанр, какой можно найти в истории литературы, никогда не
гибнет бесследно. Он возродит­ся — как противоядие от скуки, которой в
конце концов исполнится жанр самый захватывающий.
Истинный оратор пользуется образами, не выдержи­вающими критики.
Великолепные в движении, они комичны в состоянии покоя.
"Так значит, — размышлял, возможно, некий гени­альный человек, — я
только диковина... И то, что кажет­ся мне столь естественным, — этот
вспыхнувший образ, эта мгновенная очевидность, это слово, которое далось мне
даром, эта мимолетная радость моего душевного взора, моего тайного слуха,
моего времени, эти случай­ности мысли и речи... делают из меня чудовище? --
Странность моей странности. Неужели я всего только уникум? И, следовательно,
даже если ничто во мне не изменится, достаточно, чтобы нашлась сотня тысяч
по­добных мне, — и я стану неразличимым... Если найдет­ся их миллион, я
буду и вовсе каким-то глупцом... Моя ценность падет до своей миллионной
доли... "
Заговор. Мы хотели бы сплотить всех, ради кого мы мыслим и кому
внутренне предназначаем наши лучшие мысли. Произведение должно быть
монументом такого единства.
Урок, получаемый от того, что мы только что произ­вели на свет.
Совершенствовать свое детище значит ближе знако­миться с ним — и,
следовательно, с самим собой; есть нечто странное в этом взаимообучении,
которое роднит нас с тем, что мы только что породили.
Так, вы учите сына, а он в свой черед учит вас.
Литературная ценность и, следовательно, богатство могут быть обязаны
определенным несовершенствам на­туры.
Мы прислушиваемся к роялю, поскольку в нем не хватает каких-то струн.
Явственно обнаруживается, что мой разум гораздо больше обогащается за
счет различий, нежели за счет чужих достоинств.
Следственно, чужой уровень зависит от меня.
Поскольку твой выбор ограничен, поскольку такой-то образ мыслей --
такие-то средства — такие-то чувства тебе недоступны либо неведомы, ты
создал произведе­ние, которое делает меня богаче. Я испытываю изумле­ние и
восторг.
Ибо разум питается различиями; непривычность его живит, ущербность его
захватывает; полнота оставляет безучастным.
Тому, кто закончил произведение, суждено превра­титься в того, кто
способен его создать. Он реагирует на его завершенность рождением в себе
автора. — Но этот автор вымышлен.
Творимый творец
Тот, кто закончил большое произведение, видит, как оно в конце концов
складывается в некое существо, которого он не хотел, которого не искал --
как раз по­тому, что его породил; и он испытывает жуткое униже­ние,
чувствуя, что становится порождением собственно­го детища, приобретает
благодаря ему явственные чер­ты, некий облик, некие мании, некий предел,
некое зер­кало — и то, чем зеркало страшно: свою видимую за­вершенность в
такой-то конкретной особи.

Искусство и скука
Пустые места, пустые минуты невыносимы.
Красочность этих пустот рождается из скуки, — подобно тому как образы
пищи рождаются в пустом желудке. Так активность рождается из пассивности,
так лошадь стучит копытом — и так приходит воспомина­ние — рождается
греза: между действиями.
Усталость чувств исполнена творческой силы. — Пу­стота творит. Мрак
творит. Тишина творит. Случайность творит. Все творит — за исключением
того, что скреп­ляет произведение подписью и несет за него ответ.
Эстетический предмет есть некое ценное выделение, подобное другим
ценным выделениям и отходам: лада­ну, мирре, амбре...
Ничто так не свойственно литературе, как упускать из виду самое
главное.
Было написано множество "Дон Жуанов".
О Дон Жуане писали тысячи раз. Но, насколько я знаю, никто не пытался
понять (или вообразить) причи­ну стольких успехов in eroticis.
Никто не говорит о том, каким знатоком и практи­ком он должен был
проявлять себя на поприще, кото­рое требует, разумеется, и природных
талантов, но так­же ума, искусства и, следовательно, большого труда.
Дон Жуан не только соблазнял, он никогда не разочаровывал; и (что
отнюдь не то же, что соблазнять) он оставлял женщин безутешными. В этом
существо дела 11.
Поэзия
Я ищу слово (говорит поэт), которое:
было бы женского рода,
двусложным,
содержало бы Р или F,
кончалось немой,
употреблялось в значении: "трещина", "разрыв";
и не ученое, не редкое.
Шесть условий — по крайней мере.
Сонет построен на одновременности. Четырнадцать одновременных строк,
явственно обозначенных в этом качестве сцеплением и неизменностью рифм: тип
и струк­тура неподвижного стихотворения 12.
Преамбула
Существование поэзии в принципе спорно; и она мо­жет черпать в таковом
своем качестве непосредственные мотивы к гордыне, ибо не значит ли это
уподобиться самому Богу? Можно быть к ней глухим, как можно быть к нему
слепым. Последствия незначительны (не­различимы).
Все, что обязано только мне, для меня спорно.
Произведения
Форма — это скелет произведения; но есть произве­дения, которые совсем
его лишены.
Все произведения смертны, но те из них, которые имели скелет, живут в
этих бренных останках гораздо дольше, чем те, которые состояли только из
мягких частей.
Произведения больше не трогают, не возбуждают. — Они могут начать
вторую жизнь, когда к ним обраща­ются за советом; и третью, когда к ним
обращаются за справкой.
Сначала — радость. Затем — техническое пособие. И, наконец, --
документ.
Живопись позволяет увидеть вещи такими, какими были они однажды, когда
на них глядели с любовью.
Искусство
Прекрасное требует, быть может, рабского подража­ния тому, что есть в
вещах невыразимого.
О Шутке
Те, кто боится Шутки, не доверяют собственным си­лам. Это — Геркулесы,
которые страшатся щекотки.
Всякое высказанное слово имеет несколько смыслов, наиболее
примечательным из которых является, несом­ненно, сама причина, побудившая
это слово произнести.
Так: "quia nominor Leo" означает отнюдь не "ибо Лев мое имя", — но: "Я
— грамматический пример" 13...
Сказать: "Вечное безмолвие... " 14 и т. д. — значит со всей
ясностью сформулировать: "Я хочу ужаснуть вас своей глубиной и ошеломить
своим стилем".

Музыка
Музыка показывает, что, обрушиваясь на одно конк­ретное чувство,
возбуждая ощущения одного типа, кото­рый не является сугубо
пространственным, — возбуж­дая их в определенном порядке, меня заставляют
про­изводить движения, разлагать пространство на три и че­тыре измерения;
множат во мне некие умозрительные ощущения равновесий и их смещений;
непосредственно вводят в тайны непрерывности, крайних и средних величин,
эмоций, самого вещества, — внутреннего беспоряд­ка, глубинной химической
случайности.
Меня заставляют танцевать, задыхаться; меня за­ставляют плакать,
раздумывать; заставляют погружать­ся в сон; заставляют властвовать,
повиноваться; пол­ниться светом и тьмой; натягиваться тонкой нитью и
сводиться к безмолвию.
Все это как бы со мной происходит; и я не знаю, субъект я или объект,
танцую или наблюдаю за танцем, владею всем этим или оно мной владеет. Я
одновре­менно на самом гребне волны и где-то под нею, откуда видима ее
высота.
В такой именно неопределенности заложен секрет этой магии. Следственно,
в моих действиях и пережи­ваниях есть некая разложимая часть. Музыка и
произ­водит этот анализ. Есть во мне, благодаря ей, некто действующий либо
претерпевающий — и некто бездей­ствующий. Сюда относятся прежде всего
различные функции времени.
Она может служить образцом внешнего управления.
Короткое замыкание.
Она главным образом играет тем, что, по внутрен­ним моим законам, не
может быть во мне объектом игры.
И я вижу, благодаря ей, что самое глубокое — то, что себя таковым
полагает, — самое волнующее, самое страшное — само сущее... управляемо.
Между сущим, как оно есть, и сущим, чье назначение — быть не тем, что оно
есть, пребывает посредник *.

* Между Бытием и Знанием действует могущественная и бес­плодная Музыка.


Этот посредник — орудие музыки 15.
Благодаря музыке мы испытываем и развиваем эф­фекты, и мы понуждаемся
находить им причины..
Но в этой подвижной сфере каждый эффект имеет множество причин. Отсюда
— неопределимость музыки. Вообще, когда мы воображаем какое-то внутреннее
дей­ствие, эффекты нашего воображения остаются невыяв­ленными. Образы
явственны, эмоции не столь отчетли­вы, действия едва обозначены. Если я
воображаю себя танцующим, моей весьма отчетливой, зримой идее тан­цующего
человека сопутствует схема едва ощутимых движений. Если я воображаю себя
наносящим удар, ру­ка моя едва пробуждается; прочие части тела
бездей­ствуют.
Музыка же, напротив, ярчайше описывает во мне действование и страсть,
— тогда как образ она остав­ляет туманным.
Иллюзия есть возбуждение.
То, что мы реально мыслим, когда говорим, что душа бессмертна, всегда
можно выразить в менее претен­циозных формулировках.
С этой точки зрения всякую метафизику такого рода можно рассматривать
как неточность, бессилие языка, стремление придать мысли даровую
значительность, — одним словом, извлечь из высказывания, которое мы
сформулировали, больше, чем мы в него вкладывали и ему отдали, его
формулируя.
Идеи возбудительны не сами по себе; возбуждает в них то, что не
мыслится, — то, что рождается, но не родилось. Нужны, следовательно, слова,
которые исчер­пать невозможно, — которые никакой тождественный образ не
уничтожит: "слова-музыка".
Музыка стала, благодаря Рихарду Вагнеру, орудием метафизического
наслаждения, бунтарской, миражной стихией, мощным средством, позволяющим
вызывать фальшивые бури и разверзать мнимые бездны. Мир, подменяемый,
замещенный, множимый, убыстряемый, про­низанный, озаренный системой
щекочущих раздражений нервной системы, — подобно тому как электрический
заряд рождает во рту некий привкус, обманчивую теп­лоту и т. д.
Не такова ли и сама "действительность"? 16
К вопросу о слезливости
Лишь тот, кто плачет сам, исторгнуть может слезы 17.
Это скорее глупо, чем ложно.
Понять не могу, зачем нужно плакать.
Разве что ради самого наслаждения, которое прино­сят слезы.
Это наслаждение состоит в том, чтобы искусственно активировать такие-то
железы и порождать все те про­извольные и сопутствующие движения, которые их
сжи­мают и которые оправдывают, подытоживают их деятель­ность.
Древняя "чистая красота" считала делом чести избе­гать путей, ведущих к
железам. Удовольствие изощрять их она оставляла свиньям. Вызывать такие
эмоци

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися