Поль Валери. Об искусстве

страница №10

ычайности просто. В нем живет некий дух простоты. Но
простота отнюдь не является методом. Напротив, она есть некая цель, некий
иде­альный предел, который предполагает сложность явле­ний и множество
мыслимых взглядов и опытов, подыто­женных, исчерпанных и, наконец,
замененных формой или же формулой определенного акта, существенного для
данной личности. У каждого есть свой момент прос­тоты, расположенный в
весьма отдаленной точке карь­еры.
Влечение к простоте оказывается в искусстве гибель­ным всякий раз,
когда оно мнит себя самодостаточным и когда оно соблазняет нас избавлять
себя от малей­шей трудности.
Но Коро трудится: трудится с радостью всю свою жизнь.
"Простое" часто сближают с "классическим". Лож­ность этого сближения
можно продемонстрировать без особых усилий; его допускает, однако,
туманность обо­их терминов. Следующая маленькая история достаточ­но хорошо
иллюстрирует этот вопрос.
Один из лучших наездников всех времен, состарив­шись и обеднев, получил
в эпоху Второй империи мес­то берейтора в Сомюре. Как-то раз его навещает
люби­мый ученик, молодой командир эскадрона и великолеп­ный ездок. Боше
говорит ему: "Сейчас я проедусь для вас". Его сажают на лошадь; он шагом
пересекает ма­неж, возвращается... Гость следит, зачарованный, как шествует
идеальный Кентавр. "Ну вот... — говорит ему учитель. — Я не бахвалюсь. Я
достиг вершины в своем искусстве: идти без единой ошибки".
Что до "Природы", этого мифа...
В драме искусств Природа — лицо, выступающее под мириадами масок. Она
— единое все и вместе с тем все, что угодно. Сама простота — и сама
сложность; ускользающая от цельного взгляда, как равно непро­ницаемая и в
частностях, прибежище и преграда, гос­пожа и служанка, идолище, враг и
сообщница, — ко­пируем мы или живописуем ее, искажаем, воссоздаем или
упорядочиваем, видим в ней свой материал или свой эталон. Всякий миг она
рядом с художником и вокруг него, с ним заодно и ему враждебна, — и в
соб­ственном лоне расколота противоборством...
Для Делакруа природа — словарь; для Коро — обра­зец.
Над этим различием у двух живописцев функций видимого стоит
поразмыслить.
У каждого художника свое особое отношение к зри­мому. Одни силятся
воссоздать то, что воспринимают, с точностью, на какую способны. Они
убеждены, что существует только одно, единое и универсальное, виде­ние мира.
Им кажется, что все видят его так, как они, и, утвердившись в этой догме,
они со всей ревностью изгоняют из своих созданий всякое чувство, всякую
привнесенность личного свойства. Они надеются обре­сти славу в мыслях того,
кто, изумляясь подобной до-точности, обратится в конце концов к человеку,
полно­стью растворившемуся в этом имитационном творе­нии.
Другие художники, типа Коро, хотя начинают они с того же, что первые,
и, как правило, помнят до самой смерти о необходимости пристального изучения
сущего, к которому периодически возвращаются, дабы испытать свою
терпеливость и остроту восприятия, стремятся, однако, дать нам почувствовать
то, что чувствуют сами перед лицом Природы, и, изображая ее, изображать
себя. Куда меньше они озабочены передачей натуры, нежели передачей нам
впечатления, какое она у них вызывает, — что требует и что служит причиной
некоего изощренного сочетания зрительного правдоподобия с живой наличностью
чувства. Они действуют, акценти­руя нечто или же чем-то поступаясь; они
множат, они ослабляют усилия; то утрируют некий мотив, то дово­дят свой
помысел до отвлеченности, не щадя даже форм.
Иные, наконец, — типа Делакруа, — для которых При­рода словарь,
черпают в ее инвентаре композиционные элементы. Природа для них есть прежде
всего совокуп­ность запасов их памяти и ресурсов их воображения — постоянно
наличных или возникающих, хотя и отрывоч­ных или зыбких свидетельств,
которые они подтверж­дают или же уточняют со временем в непосредственном
наблюдении, как только мыслимое зрелище зафиксиро­вано в эскизе и построение
форм приходит на смену живому воссозданию определенного момента.
Природа — образец для Коро, но образец многосмыс­ленный.
Прежде всего он находит в ней предельную чет­кость, зависящую от
освещения. Когда он станет пи­сать мглистые ландшафты и косматые дымчатые
де­ревья, эти тающие формы всегда будут скрывать в се­бе формы четкие, но
отуманенные. Структура покоится под пеленой — не отошедшая, но выжидающая.
Он к тому же из тех художников, которые больше других наблюдают сам
облик земли. Камень, песок, складка местности, чеканная поступь дороги в
полях и бегущая вдаль, непрерывная изборожденность естественной почвы суть
для него элементы первостепенной важности. Дерево у него растет и способно
жить толь­ко на своем месте: такое-то дерево — в такой-то точ­ке. И дерево
это, прекрасно укорененное, отнюдь не является только образчиком некой
породы; оно индиви­дуально; у него своя, неповторимая биография. Оно, у
Коро, — Некто 3.
Больше того: Природа для Коро, в лучших своих местах, есть образец или
пример особой поэтической силы определенного размещения видимых сущностей.
"Красота" — одно из имен этой универсальной, но в известном смысле
случайной силы.
Лики мира, в котором мы существуем и движемся, большею частью либо для
нас безразличны, либо ис­полнены четкой значимости: в первом случае мы
пол­ностью их игнорируем, во втором — отвечаем на них строго означенным
действием, которое исчерпывает или уничтожает эффект нашего восприятия. Но
бывает и так, что какие-то стороны бытия задевают нас вне вся­кой
означенности или системы, и, поскольку нет дейст­вия, строго им отвечающего,
ни жизненной функции, глубоко ими обусловленной, эффекты этой своеобычной
"эмоции" неисповедимы для нас и приводят нас к мыс­ли о каком-то особом
"мире", откровеньем которого, всегда несовершенным и обязанным то ли некоему
кап­ризу, то ли счастливейшему совпадению, они являются. Так, одно удачное
событие побуждает нас грезить о целой жизни, исполненной радости.
Самую ясную и простую иллюстрацию этому мы на­ходим в области слуха.
Между тем как шумы, которые мы различаем, либо нам безразличны, либо служат
нам знаками чего-то иного, данного или близящегося, что должно быть как-то
расценено и может призвать нас к какому-то действию, — звук, едва он
услышан, со­общает нам отнюдь не образ или идею какого-то внеш­него
обстоятельства, которые надлежит обозначить и вынести в сферу действования,
но состояние предчувст­вия, предвкушение творчества. Мы убеждаемся тотчас,
что в нас самих живет "мир" вероятностных отноше­ний, где Музыка позволяет
нам и понуждает нас оста­ваться какое-то время, — как если бы смена
изысканных, гармонирующих ощущений переносила нас в некую высшую жизнь и
насыщала чистейшей энергией дли­тельность нашего бытия...
Подобным образом есть поющие стороны, формы, мгновения зримого мира.
Редкостны те, кто первыми пение это улавливает. Есть на земле места,
которыми восхищаться начали у нас на глазах. Кое-какие из них отметил Коро.
Вскоре все туда устремляются: художни­ки их наводняют, содержатели гостиниц,
торговцы путе­шествиями и впечатлениями их профанируют.
Не лежит ли секрет этого очарования избранного ландшафта в некой
гармонии форм и света, чье дейст­вие на нас столь же могущественно и
неизъяснимо, как бывает порой действие аромата, взгляда, звучания голоса?
Или же он обязан какому-то отзвуку пережи­ваний древнейших людей — тех, кто
в разных местах обожествлял самые замечательные явления природы --
источники, скалы, вершины гор, могучие деревья — и кто бессознательно
превращал их, самим актом их обо­собления и наименования, своего рода
одушевленностью, им придаваемой, в подлинные создания искусства — искусства
самого изначального, которое в том только и состоит, что мы ощущаем в себе,
как из впечатления рождается некий отклик и какой-то особенный миг
ста­новится неким сокровищем памяти: изумительная бла­гостность зари или
могущественного заката, священный ужас дебрей лесных или восторг крутизны,
откуда нам открываются царства земные?
Но если мы и не в силах ясно судить о подобного рода переживаниях,
замечательно то, что мы все же способны их воскрешать.
Мы говорили, что Коро сперва хочет выучиться у Природы, следовать ей со
всей ревностностью. Но за­тем он стремится выведывать ее тайны. Как виртуоз,
испытующий свой инструмент, из коего он исторгает мало-помалу все более
чудные вибрации, словно бы вос­ходя неуклонно к самой его сердцевине, так
видится нам Коро, открывающий в светлом просторе, в волнис­той, плавно
бегущей или резко изборожденной почве, в дереве, роще, в постройках и в
каждом часе дневного сияния "чары", все более близкие чарам музыки.
Кое-какие из этих этюдов — этих серебристых от­тисков на соленой
бумаге, несравненных по своей неж­ности и прозрачности, где коричневатый или
фиолето­вый штрих чуть тронут подчас бликами притушенного золота, — как
говорит о них с великой любовью г. Жан Лоран, столь непосредственно, столь
мгновенно пере­кликаются с музыкой — и даже с самой чувствительной нашей
струной, какую может она озарить и затронуть, — что в душе порой вспыхивает
неодолимая, внезапная созвучность между одним из этих пейзажей и каким-либо
дивным рисунком голоса или скрипок, и явствен­ный отзвук неких тем или
тембров вплывает в тот са­мый миг, как взгляд отдается и покоряется чуду
рабо­ты иглы либо карандаша. Какая неожиданность — узнать (как это
случилось со мной), вглядываясь зачарованно в один из листов Коро, чудное
место из "Парсифаля"!
На заре, после бесконечной ночи мук и отчаянья, царь Амфортас,
терзаемый двуликой раной, которою вожделение непостижно и нераздельно казнит
его ду­шу и плоть, велит отнести свое ложе в поля. Нечистое дышит утренней
свежестью.
Это лишь несколько тактов, но они бесподобны. Быть может, это стихия
зари, вся из легкого ветерка и трепещущих листьев, — угаданная, изумительно
схва­ченная Рихардом Вагнером, — это неповторимое чудо, вкрапленное в его
грандиозное детище, которое зиж­дется на неизменном повторе иератических
тем, — быть может, предполагает она еще большую искушен­ность, еще большее,
глубже усвоенное мастерство — более полное преображение человека в
повелителя свое­го искусства, нежели обширная сумма всего, творения.
Для меня несомненно, что, развиваясь, художник приходит к
естественности, но это естественность пре­образившегося человека.
Непосредственность есть до­быча завоевания. Обладают ею лишь те, кто
выучился доводить свой труд до высшей законченности, сохра­нять его
целостность при разработке деталей, не утра­чивая при этом ни его духа, ни
его природы. Лишь им выпадает однажды, по какому-то случаю, счастье
пой­мать, зафиксировать — рядом нот или рядом штрихов -сущность некоего
впечатления. Они разом запечатле­вают, в этой крупице звуковой или
графической суб­станции, минутное переживание и глубину мастерства,
стоившего целой жизни. Наконец, им удается стать ору­диями своих важнейших
открытий, и они могут отны­не импровизировать, полностью контролируя свои
си­лы. Впитав в себя найденное, они открывают в себе новые устремления. С
гордостью смогут они обозревать всю свою карьеру как путь, связующий два
состояния счастливой легкости. Исходная легкость — когда про­буждается
бессознательный инстинкт творчества, кото­рый вынашивается в мечтаниях
живой, впечатлитель­ной юности (вскоре, однако, юный создатель поймет
не­достаточность безыскусности и святой долг постоянного недовольства
собой). Вторичная легкость есть чувство обретенной свободы и простоты,
которые создают воз­можность богатейшей игры ума, сочетающей восприя­тия и
идеи. Так рождается, чудо высшей импровизации. Между помыслами и средствами,
между идеей сущ­ности и действиями, творящими форму, нет больше раз­рыва
4. Между мыслью художника и материалом его искусства установилось
некое интимное согласие, изуми­тельное по своей гармоничности, которая
невообразима для тех, кто ее не ощущал. Все это выражено в двух строках
Микеланджело, где он формулирует свое высо­чайшее притязание: "Non ha
l'ottimo Artista alcun con­cetto ch'un marmo solo in se non circonscriva" *.

* У лучшего художника в воображенье
Нет замыслов, которых мрамор не скрывает.
(Перев. М. В. Алпатова)


Для многих изобразительных форм вполне доста­точно света и тени.
Лейбниц, показавший, что всякое число может быть выражено знаком Нуля и
цифрой Один, вывел из этого, как говорят, целую метафизику; то же можно
сказать о белом и черном на службе у мастера.
Но как черно-белое подчас трогает душу глубже, чем живопись, и как,
ограничиваясь световыми оттенками, произведение, сведенное к свету и теням,
волнует нас, повергает в раздумье могущественнее, нежели вся гамма красок,
— объяснить себе это мне не под силу.
Поразительный факт: среди живописцев, которые больше всего любили и
лучше всего умели обходиться без краски, преобладают самые чистые
"колористы" — Рембрандт, Клод 5, Гойя, Коро.
И больше того, все эти живописцы по самой своей сути — поэты.
Термин "поэзия" обозначает искусство некоторых эффектов речи;
постепенно он распространился на сос­тояние творчески переживаемой эмоции,
которое это искусство предполагает и стремится сообщить.
Эпитетом "поэтический" мы иногда наделяем ка­кой-то ландшафт, какое-то
обстоятельство и даже чело­веческую личность.
Состояние это есть состояние резонанса. Я хочу ска­зать, — но как это
выразить? — что, коль скоро оно ох­ватило всю систему нашей чувственной и
духовной жиз­ни, между нашими восприятиями, нашими мыслями, на­шими
побуждениями и нашими выразительными сред­ствами возникает некая
гармоническая многосторонняя связь — как если бы все наши способности
взаимно вдруг уподобились. В произведении эту связь выявляет неизъяснимо
точное согласие между чувственными при­чинами, составляющими форму, и
мыслимыми эффек­тами, из коих складывается сущность.
В этом состоянии творчество столь же естественно, как возбужденность,
танец и мимика, и в каком-то смысле аналогично им. Когда какое-то зрелище
очаро­вывает или изумляет дикаря, он танцует или поет, да­вая тем самым
выход своему восторгу; цивилизованный же человек, отзываясь на красоту или
странность, слишком сильно его волнующие, неспособен извлечь из себя ничего,
кроме эпитетов.
Зато живописца мгновенно обуревает жажда пи­сать 6.
Не все живописцы, однако, — я хочу сказать, не все первоклассные
живописцы — суть вместе с тем и поэты.
Мы знаем множество великолепных полотен, которые покоряют нас своими
совершенствами и все же не "звучат".
Бывает и так, что поэт поздно рождается в живо­писце, который был до
того лишь большим художником. Таков Рембрандт, который от первейших высот,
каких достиг он с первых же своих картин, поднялся затем надо всеми
высотами.
Поэт рождается в Коро поразительно рано. Быть может, к концу его жизни
этот поэт сознательно про­являет себя несколько больше, чем следовало бы.
Слишком уж часто этот художник сопоставляется с Вер­гилием и Лафонтеном. В
конце концов, он уступает желанию быть по собственной воле тем, к кому эти
литературные реминисценции относились бы неоспори­мо. Слишком уж много нимф
рождается под его кистью с чрезмерной легкостью, и слишком много дым­чатых
рощ без труда заполняет множество его полотен.
Живопись не может, без известного риска, стре­миться выдать себя за
грезу. "Отплытие на остров Ци­тера" мне кажется не лучшим Ватто. Феерии
Тернера порой меня разочаровывают.
Есть ли что-либо более несовместимое с состоянием грезы, нежели труд
живописца? Перед каждой карти­ной я невольно угадываю предшествовавший ей
труд, который всегда требует твердости и постоянства опре­деленного видения,
известной последовательности действий, слаженности руки, взгляда, образов
(одни из них дарованы или задуманы, другие — рождаются) — и во­ли.
Контраст между сознанием этих энергических усло­вий работы и видимостью
сновидения, которую она призвана создать, никогда не бывает вполне удачным.
И, кроме того, нужно всячески избегать обычного в наши дни заблуждения,
когда грезу смешивают с поэзией.
Однако черно-белое — рисунок, литография, офорт, (но отнюдь не гравюра
резцовая) — благодаря видимой легкости работы и допускаемым ими вольностям
в по­строении и отделке гораздо более, нежели игра всех красок, способны
вносить в изобразительное искусство известную зыбкость и формы, в которых
больше наме­ка, чем определенности.
Черно-белое в каком-то смысле ближе к разуму и к акту письма; живопись
— ближе к восприятию сущего и всегда более или менее склонна обманывать
взгляд.
С помощью нейтральных орудий — пера, графита, иглы — Коро достигает
чудесных эффектов пространст­ва и света; никогда еще столь живые деревья,
столь подвижные облачка, дали столь неоглядные и столь твердая почва не
складывались из штрихов на бумаге.
Перебирая его поразительные листы, убеждаешься, что человек этот провел
жизнь в созерцании природ­ных сущностей, как мечтатель живет в
самоуглублен­ности. Наблюдение у художника может достичь почти мистической
глубины. Освещаемые предметы утрачива­ют свои имена: тени и свет порождают
конструкции и проблемы совершенно особого свойства, которые не от­носятся ни
к какой науке и не связаны ни с какой практикой, но все свое бытие и
ценностность обретают в каком-то неповторимом согласии души, глаза и руки
некой личности, призванной угадывать его в себе и его воссоздавать.
Я полагаю, что есть своего рода мистика ощущений, иными словами, некая
"Внешняя Жизнь", чья насыщен­ность и глубина по крайней мере тождественны
тем, ка­кие мы приписываем сокровенному мраку и тайным озарениям аскетов,
суфиев, личностей, погрузившихся в бога, всех, кто знает и практикует
политику внутренней изоляции и кто строит в себе параллельную жизнь,
ко­торой обычное существование несет лишь помехи, сры­вы, пагубные соблазны
или противодействия, — а так­же приносит всевозможные образы и средства
выраже­ния, без чего и само несказанное слилось бы с небы­тием. Чувственный
мир ополчается на своего антипо­да — и вооружает его.
Ведь для большинства из нас ощущение, если толь­ко это не боль и не
изолированное наслаждение, есть лишь рядовая случайность или же знак чего-то
друго­го. Оно остается началом, которое ни к чему не ведет, либо "причиной",
чьи последствия столь же от нее от­личны, как различны в нашем сознании
освещенные предметы и освещающие их лучи.
В подавляющем большинстве случаев мы, по-види­мому, неспособны ни
пребывать в ощущении, ни разви­вать его внутри той же системы. Однако
некоторые фе­номены, которые считаются аномалиями (ибо мы не можем их
использовать и часто они даже мешают по­лезному восприятию), позволяют
рассматривать ощу­щение в качестве первого члена гармонических прог­рессий.
На каждый цвет глаз отвечает иным, так ска­зать, симметрическим данному.
Некое аналогичное свой­ство — однако значительно более тонкое — присуще,
мне думается, и миру форм. Рискну даже предполо­жить, что орнамент, в своей
основе, есть органическая реакция наших чувств при встрече с открытым
пространством, которое они стремятся заполнить, чтобы иде­ально
удовлетворить свою функцию восприятия. Так человек, умирая от жажды, рисует
себе восхитительные напитки; так отшельник, в огне вожделений, населяет
сумрак живою плотью.
Изолированное ощущение и образ такого ощущения подчас обладают
поразительной силой. Они возбужда­ют внезапно творческий импульс. Я
вспоминаю весьма любопытный фрагмент Гофмановой "Крейслерианы"; человек,
одержимый музыкой, угадывает приход вдох­новения по следующему признаку: ему
слышится нео­бычайно чистый и насыщенный звук, который он име­нует эвфоном и
который открывает ему беспредельный неповторимый мир слуха.
Клод Моне рассказывал мне, спустя пару недель после операции катаракты,
что в тот самый миг, когда сталь извлекала из его глаза помутненный
хрусталик, у него, как он выразился, было откровение синего нестер­пимой и
сказочной красоты...
Те или иные слова внезапно завладевают поэтом и как бы притягивают к
себе, из сокрытой толщи психи­ческого естества, какие-то безотчетные
воспоминания; они ищут, зовут или выхватывают из мрака образы и фонетические
фигуры, необходимые им, чтобы оправдать свое появление и навязчивость своего
присутствия. Они становятся зародышами поэм...
Нечто подобное происходит и в мире пластики: наблюдающий человек вдруг
становится, ощущает себя поющей душой; и это поющее состояние возбуждает в
нем порыв к творчеству, которое призвано сохранить, увековечить дары минуты.
Вслед за восторгом и упоением стихийный импульс перерастает в волю к
облада­нию, побуждая художника воссоздавать полюбившееся. Обладание есть
также определенное знание, которое исчерпывает в акте построения некой формы
жажду действия, некой формой рожденную...
Не знаю, решится ли кто-нибудь в наши дни отка­зать Коро в достоинствах
великого мастера. В живопи­си, как и в литературе, "ремесло",
дискредитированное духовной бесплодностью тех, кто более или менее им
владел, и помраченное дерзостью тех, кто не владел им вовсе, обесценилось и
на практике и во мнении публи­ки. Впрочем, и мнение это уже не то.
Итак, никто, мне кажется, не станет теперь отри­цать живописного
мастерства Коро. От Бодлера, одна­ко, мы знаем, что в 1845 году об этом
судили совсем иначе.
Бодлер говорит:
"Все полузнайки, добросовестно повосхищавшись картиной Коро и честно
воздав ей дань славословий, находят затем, что она грешит слабостью
исполнения, и сходятся в том, что г. Коро решительно не умеет пи­сать".
(Если бы Бодлер никогда не поднимался над этим стилем, все мы сошлись
бы в том, что он решительно не умел писать. )
Мнение этих "полузнаек" Бодлер опровергает абсо­лютно невразумительными
доводами, в коих, к моему сожалению, я не нахожу ничего, кроме словесной
игры.
Я затронул эту тему лишь для того, чтобы заста­вить читателя обратиться
к ее подоплеке, побудить его к углубленному размышлению. Упреки в адрес
Коро, отповедь замечательного поэта и последующий триумф творчества, им
защищаемого, — все это приметы или же следы того кризиса, которому с
середины 19-го века подверглись искусство и критика произведений. Нелепая и
губительная идея противополагать доскональное зна­ние технических средств,
соблюдение испытанных пра­вил и строгую последовательность работы, неуклонно
и методично ведомой к своему пределу (как и этот пре­дел совершенства,
неподвластный личной фантазии), стихийному акту индивидуальной
чувствительности — есть одно из самых наглядных и удручающих призна­ков
легкомыслия и безволия, какими отмечен был ро­мантический век. Забота о
долговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять;
ис­кусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некий
автоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде — традиция.
Наконец Мода — иными словами, учащенная трансформация вкусов потребителя --
заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей,
школ, великих имен. Но сказать, что Мода берет на себя судь­бы изящных
искусств, значит сказать со всей ясно­стью, что в эти искусства вторглась
коммерция.
Вопреки своим критикам Коро мог наблюдать, как росли год от года его
слава и его признанный автори­тет.
Возвышение это было отнюдь не только возвышени­ем его искусства.
Пейзаж, которому он посвятил себя главным обра­зом, все более привлекал
ценителей, почти уравнявшись в оценке критики и во мнении публики с самыми
высо­кими жанрами 7. До той поры ставился он, наряду с
натюрмортом, ниже исторической живописи, жанровых сцен и портрета. Пейзаж,
натюрморт, а подчас и порт­реты законно рассматривались как некие частности,
детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись, поскольку
всевозможные живописные пробле­мы, в нем совместно и взаимосвязанно
представленные, должны непременно — как бы талантливо они ни ре­шались --
подчиняться в значении этому целому.
Такое чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным. Кто не
пожертвовал бы ради вещицы Шар­дена или Коро сотней полотен, заполненных
богинями и святыми? Мы, надо признаться, уже лишь по обязан­ности
восхищаемся тем, что понуждает нас ценить сложность задачи и строгие
ограничения, какие худож­ник поставил себе. Но мы правы, любя то, что любим,
— а любим мы то, что требует меньше всего культуры и что действует на нас
подобно голым вещам. Впрочем, правы мы только в каждом отдельном случае. Эту
пос­леднюю фразу надлежит пояснить.
Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроме
непосредственной радости взгляда, мане­ры видеть, развлечения чувств — всех
тех качеств жи­вописи, которые могут быть выражены сравнениями, -- всецело
довольствуется в итоге весьма узкими экспери­ментами: три жестко написанных
яблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбран­ные
наугад ландшафты.
Но как бы ни восхищался я в свой черед этими от­личными кусками
живописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умели
разбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразней­ших позах,
на фоне плодов и цветов, деревьев и архи­тектуры — и не забывали при этом
ни о точности ри­сунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусно
организовать эту абсолютную пестроту и ре­шить, единым усилием, пять-шесть
самых различных проблем — от требований перспективы до психологиче­ской
достоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе и
неустанном размышлении, пра­во на импровизацию. Они фантазировали, как если
бы технических сложностей — трудностей размещения, све­тотени, колорита --
для них не существовало; они, та­ким образом, могли устремлять всю энергию
мысли на композицию — ту часть искусства живописи, в которой как раз и
раскрываются творческие возможности.
Что может быть более чуждо нам, нежели голово­кружительное притязание
Леонардо, который видел в живописи некую высшую цель или высшую
демонстра­цию знания, который считал, что живопись требует уни­версальной
образованности, и который не отступал перед всесторонним анализом, чья
глубина и дотошность нас обескураживают?
Переход от старинного величия живописи к ее нынеш­нему состоянию весьма
ощутим в творчестве и писани­ях Эжена Делакруа. Смятенность и чувство
бессилия раздирают этого современного человека, обуреваемого идеями, который
в попытках сравняться с мастерами прошлого ежемгновенно наталкивается на
ограничен­ность своих средств. Ничто так наглядно не выявляет оскудения
некой мощи и некой избыточности минувше­го, нежели пример этого
благороднейшего, душевно раз­двоенного художника, который ведет лихорадочно
по­следнюю битву большого стиля в искусстве.
Коро, Т. Руссо и другие художники, которые ярким своим талантом
утвердили пейзаж, — не слишком ли окончательно они восторжествовали? Не
слишком ли они приучили, не слишком ли приохотили публику и худож­ников
обходиться без произведений "высокой школы"?
Пейзаж таил в себе ряд опасностей. Первые "чистые" пейзажисты
компоновали. Коро еще компонует. Однажды, когда он писал в лесу, некто,
следивший за его pa­ботой, раздраженно его спросил: "Но откуда, сударь, вы
взяли это красивое дерево, которое здесь помести­
ли?" Коро вынул изо рта
трубку и, не оборачиваясь, показал мундштуком на дуб у себя за спиной
8.
Вскоре, однако, этюд с натуры, бывший прежде лишь средством, становится
самой целью искусства. "Правда" становится догмой; затем — "впечатление".
Художники больше не компонуют. Ведь и природа этого не делает. Правда
бесформенна. Тот, кто следует "правде", кто дер­жится чистого наблюдения,
обрекает себя — в любом ис­кусстве — на парадоксальный итог: полную
бессодержа­тельность 9. Очевидно к тому же, что, ежели
композиция, иными словами, осмысленная произвольность, была соз­дана и столь
долго обязывала, значит, она отвечала ка­кой-то необходимости --
необходимости заменять бессоз­нательные условности, порождаемые простейшим
вос­произведением зримого, условностью сознательной, како­вая (в числе
прочих благ) напоминает художнику, что видеть или чувствовать прекрасное и
заставить увидеть или почувствовать его отнюдь не одно и то же.
Одним словом, то, что художник ныне избавлен пол­ностью от
необходимости мыслить; то, что любые позна­ния теперь становятся для него
еще более пагубными, нежели тщетными, а все требования сводятся к искомым
рефлексам сетчатки; приблизительность форм, забвение всяческих сложностей
разработки и вдобавок невероят­ная изобретательность в оправданиях, вплоть
до аполо­гии всех этих пороков, которые распространяются, в си­лу какой-то
эпидемии легковесности, с пейзажа на чело­веческую фигуру; наконец,
неряшливость техники, кото­рой чрезмерно способствуют привычка писать на
природе в один присест, отсутствие предварительных набросков, использование
самых грубых приемов, — все это, я по­лагаю, весьма печальные следствия
чрезвычайно пре­красных примеров и великолепных работ. Но так судила эпоха.
Не одна только живопись пред­стает нам в этом весьма зловещем свете. Как
пейзаж су­мел отравить живопись, так же примерно воздейство­вала
описательность на литературное искусство. Произ­ведение сплошь описательное
(каких создано было без счета) есть, в сущности, только часть произведения.
От­сюда следует, что, как бы ни был велик талант описате­ля, талант этот
может вполне обойтись какою-то частью своего интеллекта: неполноценного
интеллекта может оказаться достаточно, чтобы создать значительное и да­же
отменное произведение.
Больше того: всякая описательность сводится к пере­числению различных
частей и сторон зримой вещи, при­чем перечень этот мы можем составлять в
каком угод­но порядке, что вводит в работу принцип случайности.
Последовательные фразы мы можем, как правило, ме­нять местами, и ничто не
обязывает автора придавать этим элементам, которые в каком-то смысле
тождествен­ны, непременно различную форму. Речь становится не­ким
калейдоскопом замен. Вдобавок такое перечисле­ние может быть сколь угодно
сжатым и сколь угодно развернутым. Можно описывать шляпу на двадцати
стра­ницах, сражение — в десяти строках.
Как то обнаружилось в живописи, исход эволюции, в ходе которой до
бесконечности уменьшалась роль ум­ственного усилия, а исполнение ставилось в
прямую за­висимость от "чувства", не вполне был удачным. Во всех искусствах
власти разума над их моментами пришлось отступить перед теми способностями
художника, кото­рые требуют меньше всего организующей силы, меньше всего
размышления, предварительного расчета, техниче­ской подготовки — словом,
характера.
Все это, как я сказал, стало возможным лишь в си­лу примера ряда
личностей первой величины. Они-то — всегда лишь они — и открывают пути: не
меньше нужно достоинств, чтобы приуготовить упадок, нежели для того, чтобы
возвысить что-либо до некоего зенита.

ТРИУМФ МАНЕ


Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой-ни­будь живописец сочинить
"Триумф Мане", — ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигуру
великого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовав­ших его
дарование, поддерживавших его усилия и во­шедших в славу за ним следом, --
хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ни
ог­раничить "Школой".
Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Бази­ля, Ренуара и
элегантной, странной Моризо; каждый — весьма не похожий на остальных
манерой видеть, приема­ми ремесла, складом натуры; все — не похожие на
него.
Моне — единственный по чувствительности своей сет­чатки, высочайший
аналитик света, так сказать — мас­тер спектра; Дега — весь во власти
интеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью,
безжалостной самокритикой — отнюдь не исключавшей того же в отношении
других, — неотступным размышле­нием о существе и средствах своего
искусства; Ренуар-- сама чувственность и сама непосредственность,
посвятив­ший себя женщинам и плодам: общим была у них толь­ко вера в Мане да
страсть к живописи.
Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такое
многообразие темпераментов, при­вязать к себе людей таких независимых, таких
разобщен­ных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых к
тому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым, — да и в самом
деле таких примечательных. Их диссонанс великолепно преобра­жался в
совершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имя
живописца "Олимпии".
Но в этой академической и триумфальной компози­ции должна была бы, со
всей непременностью, найти се­бе место еще и совершенно иная группа, --
группа дру­гих знаменитых людей, быть может, еще более разоб­щенных, нежели
первые, но и столь же связанных лю­бовью к творчеству Мане — тем же рвением
и страстью славить и защищать его.
Это — группа писателей. В ней, несомненно, оказа­лись бы Шанфлери,
Готье, Дюранти, Гюисманс... Но пре­жде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя,
Стефан Мал­ларме...
Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свыше
семидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те,
кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставали
подниматься в значимости и славе. Будь то По, Дела­круа, Домье, Коро, Курбе
— быть может, даже Гис, — будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане, --
всеми, кем во­сторгался он, продолжаем восторгаться и мы.
Своего рода интеллектуальная чувственность, кото­рая была ему
свойственна, предугадала или направила будущие вкусы — вкусы, которые
должны были появить­ся у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он --
то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, ко­торая лишь недавно
перестала быть "современной". Эпо­ха, быть может, ощущает себя "современной"
тогда, ког­да видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равно
наличествует, сосуществует и действует известное количество доктрин,
тенденций, "истин" сугубо различных, если не совершенно противоречивых.
Такие эпохи пред­ставляются поэтому более многосторонними или более
"бурными", нежели те, где господствует лишь один иде­ал, одна вера, один
стиль.
В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой его
предпочтений, мы видим роман­тизм и реализм, дар логики и чувство мистики,
поэзию "природы", поэзию истории или мифов и поэзию мгнове­ния, — всегда
представленные людьми первой значи­мости.
Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическим
романтизмом, который уже исчер­пал себя, и реализмом, который из него
возникал по за­кону простейшего контраста и завоевывал место совер­шенно
легко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов.
Подобно тому как глаз отвечает "Зеленым" на слиш­ком длительное или
чересчур напряженное утверждение "Красного", так в искусстве стремление к
правдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет ос­нований
осыпать из-за этого друг друга бранью, ни счи­тать себя в одном случае особо
смелым, в другом -бесконечно мудрым...
Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще от­дающий себя тореадору,
гитаре и мантилье, но уже напо­ловину покоренный обыденными предметами и
уличны­ми типами, отображал для Бодлера достаточно точно про­блему самого же
Бодлера, то есть критическое состоя­ние художника, терзаемого несколькими
соперничающи­ми влечениями и вместе с тем способного на несколько
восхитительных ладов быть самим собой.
Достаточно перелистать нетолстый том "Цветов зла" и отметить
показательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм,
сопоставить с ним мно­гообразие мотивов, наличествующих в каталоге
произве­дений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлин­ной
родственности озабоченностей поэта и живописца.
Человек, сочиняющий "Благословение", "Парижские картины", "Жемчуг",
"Вино тряпичников", и человек, пишущий в черед "Христа с ангелами" и
"Олимпию", "Лолу" и "Потребителя абсента", не лишены какого-то глубокого
соответствия.
Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой --
выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии, — обнаруживают оба
одно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вку­са и
необычной, волевой мужественности исполнения.
Более того: они равно отбрасывают эффекты, кото­рые не обусловлены
точным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренится
и в этом состоит чистота в области живописи и равно поэ­зии. Они не строят
расчета на "чувстве" и не вводят "идей", пока умело и тонко не организуют
"ощущение". Они, словом, добиваются и достигают высшей цели ис­кусства,
обаятельности — термин, который я беру здесь во всей его силе.
Именно об этом думаю я, когда на память мне при­ходит дивное
стихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд)
— знаменитое: "Жемчуг розовый и черный", посвященный Бодлером "Лоле из
Валенсии". Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствует
крепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей бас­кины,
но уверенной в упругости своих мускулов и горде­ливо ждущей возле кулисы
сигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений, — нежели
нагой и холодной "Олимпии", чудовищу обыденной любви, принимающему
поздравления негритянки.
"Олимпия" отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя и
торжествует. Она — срамота, идоли­ще; публичное оказательство и мощь
отвратных секре­тов общества. Голова ее — пуста: черная бархотка отде­ляет
ее от основы ее существа. Чистота совершенной ли­нии очерчивает Нечистое по
преимуществу — то, чье дей­ствие требует безмятежного и простодушного
незнания всякой стыдливости. Животная весталка, предназначен­ная к
абсолютной наготе, она вызывает мечту о том примитивном варварстве и
ритуальном скотстве, которое таится и соблюдается в навыках и трудах
проституции больших городов.
Может быть, поэтому Реализм чувствовал такое жгу­чее влечение к Мане.
Натуралисты задавались целью представить жизнь и дела людские такими, каковы
они есть, — цель и программа, не лишенные наивности. Но положительную
заслугу их вижу я в том, что они нашли поэзию, или, вернее, внесли поэзию, и
порой — величай­шую, в кое-какие вещи или сюжеты, которые до них считались
неблаговидными или ничтожными. Однако нет в искусстве ни темы, ни модели,
которых исполнение не могло бы облагородить или опошлить, сделать причи­ной
отвращения или источником восторга. Буало сказал об этом!..
Потому-то Эмиль Золя со всем рвением, которое в его навыках легко
переходило в неистовство, защищал художника, очень несхожего с ним, у
которого сила, ино­гда грубость в искусстве выявления, смелость видения были
вместе с тем обусловлены душевным складом, со­вершенно влюбленным в
изящество и совершенно пронизанным тем Духом легкой свободы, которым еще
ды­шал тогда Париж. По части доктрин и теорий Мане, ясно выраженный скептик
и парижанин, веровал только в прекрасную живопись.
Его живопись одинаково покоряла ему души взаим­но несовместимые. То
обстоятельство, что на крайних концах литературы Золя и Малларме
1 были захвачены им и так влюбились в его искусство, — могло бы
стать для него великим источником гордости.
Один веровал, со всем простодушием, в вещи, как они есть: для него не
существовало ничего чересчур проч­ного, чересчур тяжелого и давящего; а в
литературе — ничего чересчур выраженного. Он был убежден в воз­можности
передать — чуть ли не воссоздать — прозой землю и человечество, города и
организмы, нравы и страсти, тело и машины. Веруя в эффект массовости
на­копленных деталей, в количество страниц и томов, он силился
воздействовать Романом на Общество, на Зако­ны, на толпу; и это стремление
добиться чего-то совсем иного, нежели развлечения читателя, это желание
вол­новать массу людскую побуждало его переносить в кри­тику стиль сарказма,
горечи и угроз, который, видимо, связан с политическим действием или с тем,
что мыслит себя таковым. Золя, словом, был одним из тех художни­ков, которые
ищут опоры в среднем мнении и чувствуют тягу к статистике. Еще живы
прекрасные фрагменты его огромного труда.
Другой — Стефан Малларме — совершенная противо­положность этому: его
сущностью был отбор. Но беско­нечно выбирать определения и формы — значит
бесконеч­но выбирать читателей. Глубоко озабоченный совершен­ством,
свободный от всякой наивной веры в благость ко­личества, он писал лишь с
трудом — как равно и ему подобные. Отнюдь не чувствуя желания переделывать
существа и предметы при помощи литературного акта и кропотливого
описательства, он считал, что поэзия исчерпывает их. Ему грезилось, что нет
у них иного на­значения, иного разумного смысла, как служить для нее пищей.
Он думал, что мир был создан ради прекрас­ной книги и что абсолютная поэзия
есть завершение его. Я не могу воспроизвести здесь — так сильны были
термины! — разговор, который лет пятьдесят назад про­изошел на "чердаке"
Гонкуров между Золя и Маллар­ме. Контраст проявил себя здесь в форме учтивой
и резкой.
"Триумф Мане" выражается, следовательно (и еще при жизни художника), в
крайнем разнообразии гения, и даже в полнейшем антагонизме тех людей,
которые лю­били и чтили его. В то время как Золя, к примеру, ви­дел и ценил
в искусстве Мане подлинное наличие вещей, "правду", жизненно и цепко
схваченную, — Малларме на­слаждался в нем, наоборот, чудом чувственной и
духов­ной транспозиции, осуществленной на полотне. К тому же и сам Мане
бесконечно привлекал его...
Добавляю, что он ценил в творчестве Золя (в каче­стве критика
исключительной справедливости, каким он являлся) то, что было в нем
могущественно поэтическо­го и как бы дурманящего своей настойчивостью.
Не­сколько восхитительных строк, написанных им о "Нана", весьма плотском
творении великого романиста, которую и великий живописец собирался писать в
свой черед, — свидетельствует об этом 2.
Слава Мане была утверждена, таким образом, задол­го до конца его
короткой жизни не количеством людей, знавших это имя и его значимость, но
более всего и про­чно: качественностью и в особенности разнообразием его
почитателей.
Эти столь несхожие любители его живописи утверж­дали в равной мере, что
ему отведено место среди мас­теров, каковыми являются люди, чье искусство и
чей ав­торитет дают существам их эпохи, однодневным цветам, эфемерным
одеждам, случайному телу, мимолетным взглядам некое длительное бытие,
превышающее столе­тия, и ценность созерцания и толкования, подобную
свя­щенным текстам. Они предлагают целому ряду поколе­ний свою манеру
воспринимать и отражать чувствен­ный мир, личное свое знание того, как
надлежит дей­ствовать глазу и руке, дабы преобразить акт зрения в зримую
вещь.
Я не считаю ни нужным, ни уместным углубляться в разбор самой сущности
искусства Мане, тайны его влияния, — ни в определение того, что укрепляет
он и чем жертвует в исполнении (основная проблема). В эс­тетике я не силен;
а затем: как говорить о красках? Разумно, что только слепые спорят о них,
как спорим мы все о метафизике; зрячие же хорошо знают, что сло­во
несоизмеримо с тем, что они видят.
Попытаюсь все же передать одно из моих впечатле­ний.
Нет для меня в творчестве Мане ничего выше одного портрета Берты
Моризо, помеченного 1872 годом. На нейтрально светлом фоне серой занавеси
написана фи­гура: чуть меньше натуральной величины.
Прежде всего: черное, черное абсолютного тона, чер­ное траурной шляпки
и перевязей этой шляпки, смешав­шихся с прядями каштановых волос, отливающих
розо­выми бликами, черное, какого нет ни у кого, кроме Ма­не, — поразило
меня.
Этому соответствует широкая черная лента, спускаю­щаяся с левого уха,
обвивающая и скрадывающая шею; а из-под черной накидки, покрывающей плечи,
просту­пает частица светлого тела в выеме воротника белеющей сорочки.
Эти яркие места интенсивной черноты обрамляют и подчеркивают лицо, с
чрезмерно большими черными гла­зами, рассеянными и словно бы отсутствующими.
Живопись бегла, исполнение легко и послушно мяг­кости кисти; а тени
лица так прозрачны и так тонки блики, что я думаю о нежном и драгоценном
веществе той головы молодой женщины Вермеера, которая нахо­дится в Гаагском
музее.
Но здесь исполнение кажется более быстрым, более свободным, более
непосредственным. Современный мас­тер стремился и хочет действовать, пока
первое впечат­ление еще не отмерло.
Всемогущество этих черных тонов, простая холод­ность фона, бледные или
розовеющие отсветы тела, при­чудливые очертания шляпки, которая была
"последней модой" и "новинкой"; спутанность прядей, завязок, лен­ты,
теснящихся у контура лица; само лицо это, с боль­шими глазами, говорящими
неопределенной своей при­стальностью о глубокой рассеянности и являющими
со­бой, так сказать, присутствие отсутствия: все это сосре­доточивает и
порождает во мне странное ощущение... Поэзия — слово, которое обязывает
меня к немедленному пояснению.
Отнюдь не всякое прекрасное полотно связано непре­менно с поэзией.
Сколько мастеров создали шедевры, не имеющие отклика.
Бывает и так, что поэт лишь поздно рождается в че­ловеке, который был
до того только большим живописцем. Таков Рембрандт, наконец поднявшийся,
после со­вершенства, достигнутого с первых же произведений, на дивную высоту
— туда, где самое искусство забывается, становится неощутимым, ибо
поскольку высший его пред­мет охвачен как бы без посредников, то и
наслаждение уже вбирает в себя, скрадывает или поглощает чувство чуда и его
средств. Так, иногда, случается, что очарова­ние музыки заставляет забыть о
самом существовании звуков.
Теперь я вправе сказать, что портрет, о котором я говорю, — поэма.
Необычной гармонией красок, диссо­нансом их сил, противоположением беглых и
эфемерных деталей старинной прически чему-то очень трагическому в выражении
лица Мане дает звучание своему творению, вводя тайну в уверенность своего
мастерства. С физиче­ской схожестью модели он сочетает неповторимость
соче­таний, подобающую необычайной личности, и тем власти­тельно закрепляет
ясное и отвлеченное обаяние Берты Моризо.

БЕРТА МОРИЗО


Говоря о Берте Моризо — тетушке Берте, как ее ча­сто называют в моем
кругу 1, — я не рискну вдаваться в разбор искусства, в котором
нет у меня никакого опы­та, и не стану пересказывать о ней фактов, которые
уже хорошо известны всем тем, кому должно их знать. Для них явственна, их
пленила изысканность ее созданий, и они знают негромкие атрибуты ее бытия,
каковыми бы­ли скромность, чистота, глубокое, страстное трудолюбие и,
пожалуй, уединенность — но уединенность в изящест­ве. Они хорошо знают, что
предтечами ее вкусов и ее видения были лучезарные живописцы, угасшие при
жиз­ни Давида, а ее друзьями и завсегдатаями — Малларме, Дега, Ренуар, Клод
Моне и горстка других и что она неустанно отдавалась возвышенным целям
самого гордо­го, самого восхитительного искусства, которое расточает себя на
то, чтобы в необозримых попытках, множимых и безжалостно отвергаемых,
добиться видимости чудес­ного, без изъяна, творения, сразу рожденного из
не­бытия.
Что касается се самой, довольно широко известно, что личностью она была
в высшей степени необычной и скрытной, замкнутой по преимуществу, что в
частых ее безмолвствованьях таились угрозы и что всем, кто к ней
приближался, за вычетом первейших живописцев той эпохи, она внушала
непостижимую дистанцию.
В ходе размышлений я попытаюсь прояснить себе, насколько сумею,
глубокую натуру этого художника су­губо художнического склада, жившего
некогда в образе всегда изящно одетой женщины с удивительно ясными чертами,
с лицом прозрачным и волевым, на котором написано было почти трагическое
выражение и рисова­лась порою, одними губами, некая усмешка,
предназна­чавшаяся равнодушным и таившая в себе то, чего сле­довало им
опасаться.
Все дышало разборчивостью в ее манерах и в ее взгляде...
Вот на что хотел я обратить внимание — на ее гла­за. Были они почти
слишком огромны — и такой порази­тельной темноты, что, дабы передать
сумеречную и маг­нетическую их силу, Мане написал их на нескольких ее
портретах не зеленоватыми, как они были, а черными. Зрачки эти поглощались
сетчаткой.
Нелепо ли будет помыслить, что, если придется одна­жды проделать
наиточнейший анализ обусловленностей живописи, непременно пона

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися