Поль Валери. Об искусстве

страница №14

уре вообще и к поэзии в частности можно
оставаться вполне равнодушным. Красота — дело сугубо личное; впечатление,
что в не­кий миг узнаешь ее и проникаешься ею, наблюдается в нашей жизни
сравнительно часто — так же как боль или наслаждение, — но еще больше
зависит от воли случая. Никогда нет уверенности в том, что такой-то предмет
восхитит нас; ни в том, что, понравившись (ли­бо не понравившись) нам один
раз, он понравится (или же не понравится) и в другой. Эта гадательность,
кото­рая опрокидывает любые расчеты, любые усилия и ко­торая создает
возможность любых отношений произведе­ния с индивидом, какой угодно
враждебности и какого угодно идолопоклонства, приводит судьбу написанного в
зависимость от капризов, страстей и метаморфоз всякой личности. Если мы
действительно любим некое стихотво­рение, любовь наша выражается в том, что
мы говорим о ней как о чувстве личном, — ежели только мы о ней говорим. Я
знавал людей, которые до такой степени ревновали то, чем страстно они
восхищались, что для них нестерпимо было, чтобы кто-то еще этой вещью
ув­лекся и даже просто узнал ее, ибо, разделенная, лю­бовь казалась им
отравленной. Они предпочитали утаи­вать свои любимые книги, нежели их
распространять, и обращались с ними (в ущерб широкой славе авторов и выгодам
их культа), как мудрые мужья Востока — со своими женами, которых они
окружают тайной.
Если, однако, мы хотим — как того хочет обычай — видеть в литературе
своего рода общественно полезный институт и связывать с репутацией народа --
каковая является, в сущности, государственным достоянием, — названия
"шедевров", которым подобает быть вписан­ными в один ряд с именами его
побед; если орудия ду­ховного наслаждения мы превращаем в средства
воспи­тательные, возлагая на них важную роль в формиро­вании и обучении
молодых людей, — надлежит поду­мать еще и о том, чтобы не извратить тем
самым под­линно своеобразного смысла искусства. Извращение это состоит в
подмене бесплодными внешними сведениями и шаблонными характеристиками
исчерпывающей досто­верности наслаждения и прямого интереса, вызванного
чьим-либо творчеством; в том, что творчество это вы­нуждают служить
лакмусовой бумагой для педагогиче­ского контроля, материалом для досужих
изысканий, поводом к абсурдным проблемам...
Все эти усилия ведут к одному: вопросы реальные подменяются некой
иллюзией...
Когда я вижу, во что превращают Поэзию, что ищут в ней и что находят,
как мыслится она в критике (и поч­ти всюду), мой ум, каковой почитает себя
(разумеется, следуя врожденной природе умов) самым трезвым из всех
возможных, изумляется "до крайних пределов".
Он говорит себе: я не вижу во всем этом ничего, что могло бы позволить
мне лучше прочесть это стихо­творение, лучше исполнить его для собственного
удо­вольствия, — либо представить отчетливей его структу­ру. Меня побуждают
к совсем иному и ничем не гнуша­ются, дабы отвлечь меня от божественного.
Мне препод­носят какие-то даты и биографию, меня посвящают в чьи-то распри и
теории, о которых я знать не хочу, ког­да дело имею с музыкой и тончайшим
искусством голо­са, несущего в себе мысль... Где же главное в этих
суж­дениях и идеях? Почему забывают о том, что сразу же раскрывается в
тексте, о чувствах, им пробуждаемых, ра­ди которых он и написан? Будет еще
время порассуж­дать о жизни, любви и взглядах поэта, о его друзьях и
недругах, о его рождении и смерти, когда мы достаточ­но преуспеем в
поэтическом осмыслении его создания, — когда, иначе говоря, мы станем
орудием писанной вещи, так что наш голос, наш интеллект и весь заряд нашей
чувствительности сочетаются, чтобы дать жизнь и могу­щественное присутствие
творческому акту автора.
Первый же точный вопрос вскрывает поверхностность и бесплодие тех
исследований и пособий, которым я только что изумлялся. Пока я внимаю этим
ученым трудам, в коих нет недостатка ни в "документах", ни в
обстоя­тельности, я ловлю себя на мысли, что не знаю даже, что такое
фраза... Я не уверен, что именно разумею я под стихом. Я прочел или
вообразил дюжину "определе­ний" ритма, из которых ни одного не приемлю...
Что говорю!.. Стоит мне только задаться вопросом, что та­кое согласная, как
я теряюсь в догадках; я хочу про­светить себя, и я встречаю одни лишь
подобия точного знания, распыленного в массе противоречивых взглядов. Если
же, далее, я надумаю осведомиться о тех прие­мах или, лучше сказать, тех
излишествах речи, какие мы объединяем неясным собирательным термином
"фи­гура", я не найду ничего, кроме полузабытых следов чрезвычайно
несовершенного анализа, которому под­вергли древние эти "риторические"
феномены. А ведь эти фигуры, столь пренебрегаемые современной крити­кой,
играют роль капитальной значимости не только в поэзии явной и
организованной, но и в той постоянно действующей поэзии, какая расшатывает
установивший­ся словарь, расширяет либо сужает значения слов, опе­рирует ими
путем аналогии и переноса, меняет ежемгно­венно достоинство этой монеты и --
на устах ли толпы, для внезапных ли нужд технического лексикона или же под
неверным пером писателя — вызывает ту трансфор­мацию языка, которая
нечувствительно преображает его до неузнаваемости. Никто, по-видимому, даже
не пытал­ся продолжить этот анализ 2. Никто не ищет в
углуб­ленном рассмотрении всех этих замен, этих сжатых по­мет, этих
нарочитых обмолвок и этих ухищрений, по сей день чрезвычайно туманно
толкуемых лингвистами, — никто не ищет сокрытых в них закономерностей,
кото­рые не должны чрезмерно отличаться от тех, какие об­наруживает подчас
гений геометрии в его искусстве соз­давать себе все более гибкие и
изощренные инструменты мысли. Поэт бессознательно движется в сфере
воз­можных связей и превращений, где он подмечает, или же получает, лишь
мгновенные и частные эффекты, не­обходимые ему в какой-то момент его
скрытого дейст­вования.
Я не спорю, что подобные изыскания невероятно сложны и что осознать их
полезность способны лишь весьма немногие; готов также признать, что
обстоятель­ный разбор "источников", "влияний", "психологии", "среды",
поэтических "импульсов" — дело менее отвле­ченное, более доступное, более
"человеческое" и "жиз­ненное", нежели погруженность в глубинные проблемы
речи и ее эффекты. Я не отрицаю значения и не оспа­риваю интереса той
литературы, которой сама Литера­тура служит декорацией, а писатели --
персонажами; не скрою, однако, что я не нашел в ней никакой суще­ственной и
дельной помощи для себя. Все это хорошо для разговоров, полемики, лекций,
статей, трактатов и прочей деятельности чисто внешнего свойства, чьи
тре­бования весьма отличны от тех, которые предъявля­ет жесточайшее
столкновение воли и возможностей лич­ности. Поэзия рождается — и открывает
себя — в пол­нейшей отрешенности и в глубочайшем сосредоточении; ежели мы
подходим к ней как к объекту исследования, искать надобно здесь, в самом
человеке, и лишь край­не скупо — в его окружении.
Подумать только — вновь шепчет мне мой дух про­стоты, — что эпоха,
которая на заводе и стройке, на об­щественном поприще, в лаборатории и в
конторах дово­дит до пределов невообразимых разделение труда, эко­номию и
эффективность работ, чистоту и четкость опе­раций, — что эта эпоха
отбрасывает в искусствах пре­имущества накопленного опыта и отказывается
полагаться на что-либо, кроме импровизации, озарения свы­ше и ставки на
случай, наделяемых массой хвалебных имен!.. Никогда в прежние времена не
обнаруживалось, не выказывалось, не утверждалось и, уж конечно, не
декларировалось решительней презрение ко всему, что обеспечивает
неповторимое совершенство творений и придает им, в связности их элементов,
цельность и пол­ноту формы, равно как и прочие качества, каких не мо­жет им
сообщить и самая чудодейственная случайность. Мы, однако, живем минутой.
Слишком много перемен и всяческих революций, слишком много быстрых
пре­вращений восторженности в брезгливость и предметов насмешки в предметы
бесценные, слишком много слиш­ком несходных сокровищ, предлагаемых разом,
приуча­ют нас довольствоваться ближайшими границами на­ших впечатлений. Да и
как в наши дни думать о дол­говечности, рассчитывать на будущее, заботиться
о пре­емстве? Вполне тщетным представляется нам стремле­ние противостоять
"времени" и донести до незнакомцев, которые жить будут через две сотни лет,
некие образцы, способные волновать их. Нам кажется просто непости­жимым, что
о нас помнило столько великих людей и что потому-то, быть может, и стали они
великими. Наконец, в любой вещи все видится нам столь зыбким и эфемер­ным,
столь неизбежно случайным, что случайности вос­приятия и наименее
устойчивого сознания стали у нас субстанцией множества произведений.
Одним словом, поскольку мысль о потомстве раз­веяна как предрассудок,
забота о будущности отброше­на, а композиция, скупость средств, изящество и
совер­шенство сделались неощутимы для публики менее вос­приимчивой и
взыскательной, нежели была она в преж­ние времена, — весьма естественно,
что искусство поэ­зии и его понимание (равно как и масса других вещей)
пострадали от этого до полной тщетности любых расчетов и, того больше, любых
гаданий относительно даже ближайших его перспектив. Судьбы всякого искусства
зависят, с одной стороны, от судеб его материальных средств; а с другой, --
от судеб людей, способных ув­лечься им, которые находят в нем удовлетворение
не­кой реальной своей потребности. С глубочайшей древ­ности и доныне чтение
и письмо оставались единствен­ными способами сообщения, будучи единственными
фор­мами передачи и сохранения речевого высказывания. Нельзя более
поручиться за их. будущность. Что же ка­сается людей, уже теперь видим мы,
как обрушивается на них и как их прельщает столько мгновенных соблаз­нов и
прямых возбудителей, которые с легкостью вызы­вают у них острейшие ощущения
и дают им почувство­вать саму жизнь и живое присутствие естества, — что
позволительно усомниться, найдут ли наши внуки хоть какую-то
привлекательность в обветшалых прелестях самых замечательных наших поэтов и
всякой поэзии вообще.
Поставив себе целью продемонстрировать, насколько всеобщий подход к
Поэзии свидетельствует о всеобщем ее непонимании, показать ее в роли
печальной жертвы умов, подчас проницательнейших, но решительно к ней
бесчувственных, — я должен пойти дальше и сделать ряд уточнений.
Сперва процитирую великого Даламбера. "Таков, как мне кажется, — пишет
он, — суровый, но справед­ливый закон, который век наш диктует поэтам: он
боль­ше не ценит в поэзии ничего, чем не восхищался бы в прозе".
Сентенция эта — из числа тех, которые прямо про­тивоположны тому, что,
как мы думаем, следует думать. Стоило читателю 1760 года сформулировать
суждение противное, дабы обнаружилось то, что в весьма недале­ком будущем
должно было стать предметом поисков и восторгов. Я отнюдь не хочу сказать,
что Даламбер за­блуждался, ни что заблуждался сам век его. Я имею в виду,
что, думая говорить о Поэзии, он под термином этим разумел нечто совсем
иное.
Одному богу известно, сколько усилий потратили поэты на опровержение
этой "теоремы Даламбера" с тех пор, как была она сформулирована!..
Одни из них, движимые инстинктом, уходили в сво­их созданиях как можно
дальше от прозы. При этом они счастливо избавились от риторики, морали,
истории, философии и всего прочего, что утверждается в интел­лекте лишь за
счет многовидности слова.
Другие, несколько более взыскательные, совершенст­вуя и уточняя анализ
поэтического влечения и наслаж­дения, а также их скрытых пружин, пытались
построить такую поэзию, которую было бы невозможно свести к выражению некой
мысли и, следственно, изложить, не разрушив ее, иными словами. Они
обнаружили, что пе­редача поэтического состояния, которая мобилизует все
наше чувствующее существо, совершенно отлична от передачи идеи. Они
убедились, что буквальный смысл поэтического создания не заключает в себе и
не реали­зует его конечной цели, а потому отнюдь не является непременно
единственным.
Однако вопреки замечательным поискам и сверше­ниям утвердившаяся
привычка судить о стихах приме­нительно к прозе и ее назначению, оценивать
их, так сказать, по тому, сколько прозы они содержат; нацио­нальный
характер, все более прозаический начиная с XVI столетия; поразительные
ошибки в литературном образовании; влияние театра и поэзии драматической
(что значит действия, каковое есть проза по преимуще­ству) — все это
увековечивает массу нелепиц и навы­ков, которые свидетельствуют о самом
грубом невеже­стве в отношении основных принципов поэзии.
Не составит труда набросать список "критериев" ан­типоэтического
сознания. То был бы перечень подходов к стихотворению, способов его оценки и
разбора, кото­рые представляют собой действия прямо противополож­ные усилиям
поэта. Перенесенные в школу, где они слу­жат правилом, эти бесплодные
варварские приемы стре­мятся с детства разрушить чувство поэзии и само
понятие наслаждения, которое это чувство способно до­ставлять.
Разделять в стихах сущность и форму, тему и ее рас­крытие, звук и
смысл; усматривать в ритмике, метрике и просодии нечто такое, что
естественно и свободно от­рывается от самого речевого высказывания, от самих
слов и синтаксиса, — все это свидетельства непонима­ния или
бесчувственности относительно мира поэзии. Пересказывать или же заставлять
пересказывать поэму прозой, превращать ее в материал обучения либо про­верки
знаний -- это не просто невинные ереси. Нужна настоящая извращенность, чтобы
ухитриться столь ис­каженно толковать принципы искусства, тогда как,
на­против, надлежало бы вводить умы в то самое царство слова, которое
является прямым антиподом привычной системы обмена значимостей на действия
либо идеи. Поэт распоряжается словами совсем иначе, нежели то делает
практическая потребность. Слова у него, разу­меется, те же самые, но их
значимости совершенно иные. Оставаться вне практики, не сообщать "о дож­де"
— это-то и есть назначение поэта; и всякое доказа­тельство, всякое
подтверждена тому, что он не изъяс­няется прозой, идет ему только на пользу.
Рифмы, ин­версии, развернутые фигуры, параллели и образы все они, будь то
находки или условности, служат сред­ствами противодействия прозаической
предрасположен­ности читателя (подобно тому как общеизвестные "за­коны"
поэтического искусства постоянно напоминают поэту о сложности мира этого
искусства). Невозмож­ность свести его творение к прозе, невозможность
изло­жить или постигнуть его в качестве прозы — таковы непреложные условия
его бытия, вне которых творение это поэтически лишено смысла.
После всех этих негативных суждений я должен был бы теперь заняться
положительной стороной вопроса; но, думается мне, было бы не слишком уместно
предварять сборник стихов, в котором представлены самые разно­образные
тенденции и творческие манеры, изложением сугубо личных идей, как бы ни
старался я приводить и развивать лишь такие соображения и доводы, какие в
свой черед мог бы повторить каждый. Нет ничего труд­нее, нежели не быть
собой или же не быть собой лишь в меру желаемого.

ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ


Идею Поэзии довольно часто противопоставляют по­нятию Мысли, особенно
"Мысли Абстрактной". Мы го­ворим: "Поэзия и Абстрактная Мысль", — как
говорим: Добро и Зло, Порок и Добродетель, Горячее и Холод­ное. Большинство
людей верит, не размышляя, что ана­лизы и работа интеллекта, точные волевые
усилия, к которым он побуждает сознание, плохо вяжутся с той естественной
свежестью, с той выразительной преизбы­точностью, с той фантазией и с тем
изяществом, какие отличают поэзию и делают ее явной с первых же ее слов.
Если мы обнаруживаем у поэта известную глуби­ну, нам кажется, что глубина
эта совсем иной природы, нежели глубина философа или ученого. Некоторые
пола­гают даже, что само размышление о своем искусстве, строгость выкладок у
того, чье дело — выхаживать розы, способно лишь погубить поэта, поскольку
выс­шей, самой заманчивой его целью должна быть переда­ча рождающегося
(причем счастливо рождающегося) состояния творческой эмоции, которое силой
внезапно­сти и восторга смогло бы навсегда оградить поэму от любого
последующего критического суждения.
Может быть, в этом взгляде и содержится крупица истины, но в его
простоватости мне видятся явные при­знаки школярского происхождения. Похоже
на то, что мы заучили и приняли эту антитезу, не успев еще вду­маться, и что
мы находим ее в себе укоренившейся в форме лексического контраста, как если
бы она выража­ла точное и действительное отношение двух вполне чет­ких
понятий. Надобно признать, что лицо, которое веч­но спешит с ответом и
которое мы именуем своим умом, питает слабость к подобным упрощениям,
позволяющим ему строить бесчисленные комбинации и суждения, де­монстрировать
свою логику, проявлять свои риториче­ские таланты, — одним словом,
исполнять свое умное назначение со всем блеском, на какой он способен.
Однако этот классический контраст, как будто бы выкристаллизовавшийся в
языке, всегда представлялся мне слишком грубым и к тому же слишком удобным,
чтобы избавить меня от стремления более пристально рассмотреть сами эти
предметы.
Поэзия — Абстрактная Мысль. Говорится легко... и мы с легкостью
уверяем себя, что сказали нечто доста­точно внятное и достаточно
определенное, чтобы дви­гаться дальше, не нуждаясь в оглядке на личный опыт;
чтобы строить теорию или завязывать спор, в которых эта противоположность,
столь заманчивая в своей про­стоте, будет служить посылкой, доводом и
содержанием. Можно даже воздвигнуть на этом фундаменте целую метафизику или
по меньшей мере "психологию" и выра­ботать для себя некую систему умственной
жизни — познания, воображения, интеллектуального творчества, — которая
должна будет с неизбежностью привести к тому же терминологическому
диссонансу, из какого возникла сама...
Мне, однако, свойственна странная и опасная мания всякий вопрос решать
начиная с начала (что значит со своего личностного начала) — иными словами,
вновь проторять, проделывать заново весь путь до конца, как если бы до меня
его не прокладывали и не проходили сонмы других...
Путь, о котором я говорю, есть путь, указанный или же диктуемый нам
языком.
Во всяком вопросе, прежде его рассмотрения по существу, я начинаю с
языка; я привык действовать по примеру хирургов, которые, протерев сперва
руки, гото­вят затем операционные средства. Я называю это очи­щением
словесной ситуации.
Прошу простить мне это выражение, уподобляющее слова и
формы речи рукам и инструментам врача-хирурга.
Я утверждаю, что, сталкиваясь с какой-либо пробле­мой, мы не должны
доверять ее первым соприкоснове­ниям с нашим сознанием. Нельзя доверять
самым пер­вым словам, которые оглашают вопрос в нашем созна­нии. Всякий
новый вопрос сперва пребывает в нас в младенческом состоянии; он лепечет --
он находит лишь чужие речения, отягченные случайными значимостями и
ассоциациями; он вынужден их заимствовать. Тем са­мым, однако, он
нечувствительно преображает нашу действительную потребность. Мы
бессознательно отво­рачиваемся от нашей исходной проблемы, и мы убеждаем
себя, что остановились на собственном, чисто лич­ном мнении, забывая о том,
что нам предлагалось на выбор множество мнений, которые представляют собой
более или менее стихийные порождения прочих людей и случая. То же самое
происходит с программами поли­тических партий, среди которых нет (и не может
быть) ни одной, в точности отвечающей нашему чувству и на­шим интересам.
Стоит нам выбрать одну из них, как мало-помалу мы приспособляемся к тому
типу личности, какого требуют эта программа и эта партия.
Философские и эстетические вопросы до такой степе­ни затемнены
изобильностью, разнообразием, древно­стью изысканий, споров, решений, не
выходивших из ра­мок весьма ограниченного словаря, чьи термины каж­дый автор
использует сообразно своим наклонностям, что все эти исследования в своей
совокупности пред­ставляются мне неким заповедным пределом в античном
царстве теней, доступным лишь для мудрейших. Здесь есть свои Данаиды, свои
Иксионы, свои Сизифы, кото­рые вечно усердствуют, наполняя бездонные бочки,
вка­тывая на гору непокорные глыбы, — иначе говоря, без конца переосмысляя
неизменную дюжину слов, чьи ком­бинации составляют сокровищницу Отвлеченного
Зна­ния.
Позвольте дополнить эти предварительные замечания еще одним наблюдением
и еще одним образом. Наблю­дение следующее. Вы, несомненно, обращали
внимание на удивительный факт, когда то же самое слово, кото­рое кажется
абсолютно ясным, если мы слышим или употребляем его в обиходной речи, и
которое не вызы­вает никаких трудностей, если мгновенно уносится хо­дом
обыденной фразы, становится сказочно головолом­ным, приобретает странную
неподатливость, обеспложи­вает любое определительное усилие, как только мы
изы­маем его из обращения, дабы рассмотреть его само по себе, и пытаемся
обнаружить в нем смысл в отрыве от его насущной значимости 1. Не
курьезно ли вопрошать себя о действительном значении термина, которым
поль­зуешься ежемгновенно с полной уверенностью? Так, на­пример: я схватываю
на лету слово "Время". Это слово было абсолютно прозрачным, точным, верным и
надеж­ным в употреблении, пока находилось в высказывании на своем месте и
звучало в устах человека, который хотел нечто сказать. Но вот оно вырвано,
схвачено за крылья. И оно мстит. Оно внушает нам, что его смысл обширнее его
функций. Оно было лишь средством, а те­перь стало целью, объектом
чудовищного философского домогательства. И оно обращается в тайну, в
бездон­ность, в терзание мысли...
То же самое происходит со словом "Жизнь" и со всеми прочими.
Это легко доступное наблюдение стало для меня фак­том огромной
критической значимости. К тому же я вы­нес из него образ, в котором с
достаточной ясностью выразил для себя это странное свойство наших речевых
средств.
Каждое слово, любое из слов, позволяющих нам мгновенно преодолевать
пространство мысли и следо­вать ходу идеи, которая сама строит свою
формулиров­ку, видится мне в образе легкой доски из тех, какие мы
перебрасываем через ров или горную трещину — так, чтобы они выдерживали
переход быстро движуще­гося человека. Лишь бы только он шел легко, лишь бы
не медлил — и, главное, лишь бы не вздумал скакать по тонкой доске,
испытывая ее крепость!.. Хрупкий мо­стик тотчас опрокинется либо сломается и
все рухнет в бездну. Обратитесь к своему опыту, и вы удостовери­тесь, что
пониманием других, как и пониманием самих себя, мы обязаны одному: быстроте,
с какой мы пробе­
гаем слова. Нельзя подолгу задерживаться на них, иначе
откроется, что и яснейшая речь сложена из невнятиц, из более или менее
непроницаемых миражей.
Но как можем мы мыслить — я хочу сказать: ос­мысливать, углублять то,
что, на наш взгляд, углубить надлежало бы, — если язык представляется нам
сред­ством по самой сути своей промежуточным, подобно банкноте либо чеку,
чья ценность или же то, что мы "ценностью" именуем, требует забвения их
действитель­ной сущности, которая сводится к обычно грязному клочку бумаги?
2 Этот клочок прошел через столько рук... А слова столько раз
переходили из уст в уста, из одной фразы в другую, прошли столько
употреблений и злоупотреблений, что только система тончайших
пре­досторожностей способна противостоять слишком боль­шому смешению в нашем
сознании того, что мы мыс­лим либо мыслить пытаемся, с тем, что словарь,
раз­личные авторы, как, впрочем, и весь род людской, навя­зывают нашей мысли
с эпохи возникновения языка...
Итак, я не стану доверяться тому, что два этих тер­мина — Поэзия и
Абстрактная Мысль — внушают мне, едва прозвучат. Лучше уж обратиться к
себе. В себе самом я найду свои реальные трудности и действитель­ные
констатации реальных своих состояний; в себе от­делю я понятное от
непостижимого; и я смогу убедить­ся, подлинно ли существует вышеназванная
противо­положность и как существует она в живом виде. Дол­жен признаться,
что интеллектуальные проблемы я при­вык делить на две категории: те, какие я
сам мог бы выявить и в каких выражаются истинные потребности моей мысли, и
все прочие, являющиеся чужими пробле­мами. Эти последние в значительной
своей части (про­центов, скажем, на сорок) мне кажутся несуществую­щими,
всего только мнимыми: я их не чувствую. Что же касается остальных, среди
них, на мой взгляд, столь же много плохо сформулированных... Я не настаиваю
на своей правоте. Я хочу лишь отметить, что, углубляясь в себя, я
прослеживаю результаты, когда словесные формулы пытаюсь заменить ценностями
и значениями, словам не доступными и не зависящими от общеприня­того языка.
Я открываю в себе стихийные влечения и образы, сырые продукты моих
потребностей и моего личного опыта. Само мое естество изумляется, а оно-то и
призвано, когда сумеет, приносить мне ответы, ибо только в реакциях нашего
естества может заключаться вся сила и словно бы обязательность нашей истины.
Мысль, исходящая от этого естества, никогда не исполь­зует для своих нужд ни
тех слов, которые представляют­ся ей пригодными лишь для внешнего
употребления, ни тех, глубины которых она не различает и которые могут лишь
обмануть ее в отношении их действительной силы и значимости.
Я наблюдал в себе, таким образом, состояния, кото­рые вправе назвать
поэтическими, поскольку кое-какие из них разрешались в конечном итоге
созданиями поэ­зии. Они возникали без видимой причины, в силу той или иной
случайности; они развивались по законам сво­ей природы, нарушая тем самым,
на какое-то время, наиболее постоянный режим моих умственных отправле­ний.
Потом, когда этот цикл во мне себя исчерпывал, я возвращался к привычному
режиму обмена, связую­щего мое естество с моими мыслями. Оказывалось,
од­нако, что уже по завершении поэмы цикл в своем ис­черпании оставлял еще
нечто после себя. Этот замкну­тый цикл есть цикл усилия, которое как бы
аккумули­ровало и восстанавливало вовне поэтический заряд...
В других случаях я мог наблюдать, как обстоятель­ство столь же
незначительное вызывало, — так мне по крайней мере казалось, — отклонение
совсем иного ро­да, сдвиг противоположный по характеру и результату.
Например, внезапная ассоциация идей или какая-нибудь аналогия приковывали
мое внимание, подобно тому как клич рога в лесной глуши заставляет нас
насторажи­вать слух и незримо приковывает все наши мускулы, которые
чувствуют свою слитность, к некой точке про­странства в гуще листвы. На сей
раз, однако, меня вела не поэма, но анализ этого внезапного умственного
ощу­щения. Вместо стихотворных строк, которые прежде, в этой же фазе,
откладывались, с большей или меньшей легкостью, моим внутренним временем, я
сталкивался с неким принципом, который готов был включиться в число моих
умственных навыков, с некой формулой, ко­торой надлежало отныне служить
инструментом после­дующих исследований...
Прошу прощения, что так много говорю о себе; но я полагаю, что полезнее
рассказать об испытанном лич­но, нежели приписывать себе знание, ни от какой
лич­ности не зависящее, и наблюдение, свободное от наблю­дателя. В самом
деле, не существует теории, которая не являлась бы тщательно препарированным
эпизодом некой автобиографии.
Я отнюдь не собираюсь открывать вам какие-то но­вые истины. Я не скажу
вам ничего такого, чего бы вы уже не знали; возможно только, я скажу вам об
этом по-иному. Вы знаете и без меня, что поэт не обязатель­но неспособен
исследовать тройное правило, как равно и логик не обязательно должен видеть
в словах одни лишь понятия, категории и простейшие посылки к сил­логизмам.
Больше того, я решусь высказать следующий пара­докс. Если бы логик
всегда должен был оставаться ло­гически мыслящей личностью, он бы не стал и
не мог бы стать логиком; и если поэт всегда будет только поэтом, без
малейшей склонности абстрагировать и рас­суждать, никакого следа в поэзии он
не оставит. Я иск­ренне полагаю, что человек, лишенный возможности прожить
множество жизней помимо своей, не мог бы прожить и собственной.
Таким образом, я убедился на опыте, что одно и то же "Я" строит
чрезвычайно различные фигуры, что оно становится абстрагирующим или
поэтическим в зави­симости от своих сменяющихся ориентации, каждая из
которых представляет собой отклонение от того чисто пассивного и лишь
наружно связанного с внешней сре­дой состояния, какое является срединным
состоянием нашего существа, состоянием безразличия к обменным контактам.
Посмотрим сначала, в чем состоит первый, всегда случайный толчок,
который должен построить в нас по­этический механизм, и прежде всего — в
чем заклю­чаются его эффекты. Проблему можно представить так: поэзия есть
искусство речи; определенные комбинации слов способны вызывать переживание,
которого другие комбинации не вызывают и которое мы назовем поэти­ческим.
Что же это за переживание?
Я узнаю его в себе по тому признаку, что все воз­можные объекты
привычного мира, внутреннего и внеш­него, — различные существа, события,
эмоции, дейст­вия, — наружно не изменяясь, вдруг оказываются в
не­постижимой, но изумительно точной связи с закономер­ностями нашей общей
чувствительности. Иными слова­ми, эти знакомые предметы и сущности — или,
лучше сказать, образы, их представляющие, — каким-то обра­зом изменяются в
своей значимости. Их отзвучности, их ассоциации в корне отличны от тех,
какие должны воз­никать в обычных условиях; они стали, если можно так
выразиться, омузыкаленными, вступив в отношения обо­юдного резонанса и
некоего гармонического соответст­вия. Поэтический мир, увиденный под этим
углом, об­наруживает немало общего с нашими предположениями относительно
мира сна.
Поскольку мы заговорили о "сне", я мимоходом от­мечу, что начиная с
романтизма, по причинам вполне объяснимым, в новое время происходило
смешение по­нятий сна и поэзии. Ни сон, ни греза не являются не­пременно
поэтическими; они могут быть таковыми; но образы, создаваемые в расчете на
случай, лишь волею случая становятся образами гармоническими.
Как бы то ни было, вспоминая о сновидениях, мы убеждаемся, на основании
общего и постоянного опыта, что наше сознание может быть захвачено,
наводнено, до пределов насыщено порождениями некоего бытия, чьи предметы и
сущности кажутся, правда, теми же, что и при бодрствовании, хотя их
значимости, их отношения, формы их превращений и перестановок в корне
меня­ются и с несомненностью демонстрируют нам, как сво­его рода символы или
аллегории, мгновенные колеба­ния нашей общей чувствительности, не
контролируемой чувствительностью специальных органов чувств. Так же примерно
складывается, развивается и, наконец, рас­сеивается в нас и состояние
поэтическое.

Отсюда явствует, что поэтическое состояние есть со­стояние абсолютно
непредсказуемое, неустойчивое, сти­хийное, эфемерное, что мы утрачиваем его
— как и его обретаем — чисто случайно. Этого состояния еще недо­статочно,
чтобы сделать кого-то поэтом, так же как не­достаточно увидеть во сне
драгоценность, чтобы найти ее по пробуждении сверкающей на полу.
Назначение поэта, — пусть слова мои вас не сму­щают, — отнюдь не в
том, чтобы испытывать поэтиче­ское состояние: это — его частное дело. Его
назначение — вызывать то же самое состояние у других. Поэт узнает­ся — во
всяком случае, свой узнает своего — по тому очевидному факту, что читатель
им "вдохновляется". Вдохновение есть, строго говоря, некая даровая
преро­гатива, которою читатель наделяет своего поэта: читатель приписывает
нам сверхъестественные заслуги тех сил и тех чаровании, которые себя в нем
выказывают. Он ищет и в нас находит сказочную причину своих во­сторгов. Но
поэтический эффект и искусственный синтез этого состояния в каком-либо
произведении — отнюдь не одно и то же; это вещи столь же различные,
на­сколько различны чувство и действование. Последова­тельное действие
гораздо сложней любых порождений минуты, особенно если должно осуществляться
в такой условной сфере, как сфера речи. Вы заметили, вероятно, что в моих
рассуждениях забрезжила здесь та самая абстрактная мысль, которую
обыкновение противопо­ставляет поэзии. Мы сейчас к ней вернемся. А пока я
хочу рассказать вам одну действительную историю, что­бы дать вам
почувствовать, — как почувствовал сам, удивительнейше отчетливо, — всю
несопоставимость по­этического состояния (или эмоции), даже творческого и
самобытного, с созданием произведения. Я поделюсь с вами весьма
замечательным наблюдением, которое проделал над собой около года назад.
Я вышел прогуляться, чтобы в пестроте уличных впечатлений немного
рассеяться после утомительной ра­боты. Я шел по своей улице, когда внезапно
меня за­хватил некий ритм, который не давал мне покоя и вско­ре вызвал
ощущение какого-то чужеродного автоматиз­ма. Точно кто-то воспользовался в
своих целях моей жизненной машиной. Затем к этому ритму подключился второй и
с ним сочетался; и два эти порядка связались какою-то поперечной связью
(другого слова я подыскать не могу). Она сочетала движение моих шагающих ног
с некой мелодией, которую я напевал или, лучше ска­зать, которая
"напевалась" моим посредством. Эта ком­бинация непрерывно усложнялась и
вскоре превзошла своей сложностью все, что могли бы позволить мне внят­но
воспроизвести мои обычные ритмические способности. Ощущение чуждости, о
котором я говорил, стало теперь почти мучительным, почти что тревожащим. Я
не композитор; с музыкальной техникой я совсем не зна­ком; и вот мною
завладевает многоголосая тема такой усложненности, о которой поэту не дано и
мечтать. Я говорил себе, что стал жертвой недоразумения, что вдох­новение
ошиблось адресом, поскольку такой дар мне был не под силу: в композиторе он
безусловно обрел бы значимость, форму и длительность, тогда как во мне эти
сходившиеся и расходившиеся голоса совершенно напрасно являли свое творение,
чья сложная и упорядо­ченная последовательность изумляла и отчаивала мое
невежество.
Минут через двадцать чары внезапно рассеялись, оставив меня на берегу
Сены недоумевающим, как утка из сказки, которая вдруг замечает, что из
снесенного ею яйца вылупился лебедь. Лебедь улетел, а моя озада­ченность
сменилась раздумьем. Я знал, разумеется, что ходьба нередко способствует во
мне активной выработ­ке идей и что между моей походкой и моими мыслями
образуется определенная двусторонняя связь: мои мыс­ли изменяют походку, а
походка стимулирует мысли — явление, что говорить, весьма замечательное, но
в какой-то мере понятное. Различные "темпы" наших реакций явно приводятся в
соответствие, и, что особенно любо­пытно, приходится допустить возможность
взаимозави­симости между чисто мускульным режимом действова­ния и
разнообразием порождаемых образов, суждений и абстракций.
Но в случае, о котором я вам рассказываю, процесс ходьбы отнюдь не
вызвал во мне появления тех обра­зов, тех неслышимых слов и тех зачаточных
действий, какие мы именуем идеями, но передался моему созна­нию через
достаточно сложную систему ритмов. Что касается идей, они принадлежат к тому
типу явлений, с которым я прекрасно знаком; я умею фиксировать их, ими
двигать и их направлять... Однако о своих стихий­ных внутренних ритмах я
этого сказать не могу.
Как же должен был я к этому отнестись? Я предпо­ложил, что умственная
производительность во время ходьбы обусловлена, по-видимому, неким общим
воз­буждением, которое расточает себя в моем мозгу; это возбуждение
разрешается, исчерпывается по силе воз­можности, и, коль скоро оно
высвобождает свою энер­гию, ему безразлично, в чем находит она выражение: в
идеях, в воспоминаниях или в рассеянно напеваемых тактах. В этот день оно
израсходовало себя в ритмиче­ской интуиции, которая выявилась прежде, нежели
в моем сознании пробудилась личность, сознающая, что с искусством музыки
незнакома.
Так же, мне думается, и личность, сознающая, что не умеет летать,
еще не обо­значилась в том, кому снится, что он летает.
Прошу простить мне, что заставил вас выслушивать эту растянувшуюся
историю — подлинную по крайней мере настолько, насколько может быть
подлинной исто­рия такого рода. Заметьте, что все, о чем я рассказы­вал или
пытался рассказать, происходит в некой обла­сти, где граничат друг с другом
то, что мы называем внешним миром, то, что мы называем нашим телом, и то,
что мы называем своим умом, — и требует какого-то загадочного
взаимодействия трех этих великих дер­жав 3.
Для чего я вам все это рассказал? Чтобы выявить глубокое различие между
стихийной производитель­ностью сознания или, точнее сказать, всей
совокупности наших чувств
— и созданием произведения. В данном случае
субстанция музыкального произведения была от­пущена мне щедрой рукой; однако
мне не хватало меха­низма, способного ее удержать, закрепить и
воспроиз­вести. Великий художник Дега часто повторял удивительно меткую и
простую реплику Малларме. Дега писал иногда стихи; среди них попадаются
восхити­тельные 4. Но в этом занятии, второстепенном в срав­нении
с его живописью, он сталкивался нередко с серь­езными трудностями. (Он
вообще был из тех, кто в лю­бое искусство вносит максимум возможных
трудностей. ) Как-то раз он сказал Малларме: "Ну и дьявольское у вас
ремесло! Идей у меня полно, а создать то, что мне хочется, я никак не
могу... " На что Малларме отвечал: "Стихи, дорогой Дега, создаются не из
идей. Их создают из слов".
Малларме был прав. И все же, говоря об идеях, Де­га подразумевал
внутреннюю речь или образы, которые так или иначе могут быть выражены
словами. Однако эти слова, эти скрытые фразы, которые он называл сво­ими
идеями, эти влечения и интуиции разума поэзии не создают. Есть,
следовательно, еще нечто — какое-то изменение, какая-то трансформация,
быстрая или мед­ленная, стихийная или сознательная, мучительная или легкая,
чье назначение — стать опосредствованием меж­ду мыслью, которая порождает
идеи, между этой под­вижностью, множественностью внутренних проблем и
решений и, вслед за тем, речью, совершенно отличной от языка обыденного,
какою являются стихи, — речью, причудливо организованной, которая не
отвечает ника­кой потребности, кроме той, какую должна возбудить са­ма,
которая говорит лишь о предметах отсутствующих или тайно и глубоко
прочувствованных; речью стран­ной, которая, как нам кажется, исходит отнюдь
не от
того, кто ее формулирует, и адресуется отнюдь не к то­му, кто ей
внимает. Эта речь, одним словом, есть язык в языке.
Попытаемся разобраться в этих загадках.
Поэзия есть искусство речи. Речь, однако, является порождением
практики. Отметим сперва, что всякое общение между людьми черпает свою долю
уверенности только из практики — благодаря подтверждениям, ко­торые
практика нам приносит. Вы просите у меня при­курить. Я даю вам прикурить: я
вас понял.
Но, обращаясь ко мне с этой просьбой, вы сумели произнести эти
несколько обычных слов каким-то осо­бым тоном и особым голосом — с
какими-то определен­ными модуляциями, с какой-то медлительностью или
поспешностью, которые я в свой черед сумел уловить. Я понял вас, поскольку,
не задумываясь, протянул вам то самое, что вы просили: горящую спичку. Но
оказы­вается, что дело на этом не кончено. Странная вещь: звучание,
своеобразный рисунок вашей короткой фразы оживают во мне, во мне резонируют,
как будто ей нра­вится во мне оставаться, а я с удовольствием мысленно ее
повторяю — эту короткую фразу, почти утратившую свое содержание, уже вполне
бесполезную, но все еще устремленную к жизни, хотя к жизни совсем иной. Она
приобрела известную ценность; и она приобрела ее за счет своего конкретного
смысла.
Она возбудила потреб­ность, которая понуждает меня в нее
вслушиваться... Мы оказываемся, таким образом, в самом преддверии
поэтического состояния. Этого крохотного эксперимента нам будет достаточно,
чтобы выявить целый ряд истин.
Эксперимент показал нам, что речь способна поро­ждать эффекты двоякого
рода, прямо противоположные по своим признакам. Одним из них свойственно
приво­дить в действие механизм, который изглаживает всякий след самой речи.
Если я обращаюсь к вам и вы меня поняли, значит, этих моих слов больше не
существует. Если вы поняли, значит, мои слова исчезли из вашего сознания,
где их заменил некий эквивалент — какие-то образы, отношения, возбудители;
и вы найдете в себе теперь все необходимое, чтобы выразить эти понятия и эти
образы па языке, который может значительно отличаться от того, какому вы
сами внимали. Понимание заключается в более или менее быстрой замене данной
системы созвучий, длительностей и знаков чем-то совер­шенно иным, что, в
сущности, означает некое внутреннее изменение или же перестройку того, к
кому мы обраща­лись. Доказательством этого утверждения от противного служит
следующее: человек, не сумевший понять, повто­ряет либо просит повторить
сказанное.
Отсюда явствует, что качество высказывания, един­ственной целью
которого является понимание, явно опре­деляется легкостью, с какой речевые
средства, его сос­тавляющие, преобразуются в нечто совсем иное, а язык --
сперва в не-язык, a затем, если мы того по­желаем, — в форму речи, отличную
от формы исходной.
Иначе говоря, форма — что значит состав, материя и сам акт
высказывания — ни в практической, ни в отвле­ченной речи не сохраняется;
понимание ей ставит пре­дел; она испаряется в его лучах; она произвела свое
действие; она исполнила свое назначение; она дала нам понять: она умирает.
И напротив, как только эта материальная форма приобретает, в силу
собственного эффекта, такую зна­чительность, что становится неотвязной и, в
каком-то смысле, заставляет себе подчиниться, — и не только
сос­редоточиваться на ней, не только ей подчиняться, но и вожделеть к ней и,
следовательно, ее продлевать, — сразу же обнаруживается нечто новое; мы
нечувстви­тельно изменились и настроились жить, дышать, мыслить по нормам и
по законам, не свойственным сфере прак­тической; и, таким образом, ничто из
того, что произой­дет с нами в этом состоянии, не исчезнет, не завершится и
не уничтожится в результате какого-то определенного действия. Мы оказываемся
в мире поэзии.
Чтобы лучше обосновать понятие мира поэзии, я сошлюсь, с вашего
разрешения, на понятие сходное, которое, однако, ввиду значительно большей
его простоты легче поддается истолкованию. Я говорю о понятии мира музыки.
Попрошу вас о небольшой жертве: ограничьте себя на минуту своей слуховой
способностью. Элемен­тарное чувство, каким является слух, даст нам все, что
потребуется для нашего определения, и избавит нас от необходимости
углубляться во все те сложности или тонкости, к которым привела бы нас
структура услов­ностей обиходного языка и ее историческое
совершенст­вование. Ухо вводит нас в мир шумов. Этот мир пред­ставляет собой
некую совокупность, как правило, хаоти­ческую и стихийно питаемую теми
механическими слу­чайностями, которые наше ухо способно по-своему различать.
Но то же самое ухо выделяет из этого хаоса совокупность звуков особенно
примечательных и прос­тых — звуков, которые наше чувство с легкостью
распо­знает и которые служат ему ориентирами. Эти элемен­ты связаны меж
собой отношениями, которые столь же доступны нашему восприятию, как и они
сами. Интервал между двумя такими специфическими звучаниями мы улавливаем
столь же отчетливо, как и любое из них. Это — тона, и эти единицы слуха
способны строить чет­кие комбинации, последовательные или синхронные
контрасты, цепочки и ассоциации, которые, можно ска­зать, доступны нашему
пониманию; вот почему в му­зыке существуют умозрительные возможности.
Возвращаюсь, однако, к своей теме.
Я хочу лишь отметить, что противоположность меж­ду тоном и шумом есть
противоположность между чис­тым и нечистым, между порядком и беспорядком;
что это разграничение между чистыми ощущениями и ощу­щениями нечистыми
позволило сформироваться музыке и что это формирование направлялось,
упорядочивалось и систематизировалось при содействии физики, сумевшей
приспособить размер к восприятию и наконец добиться решающего успеха, научив
нас вызывать это звуковое ощущение постоянным и тождественным образом, с
по­мощью инструментов, которые являются, в сущности, инструментами меры.
Итак, композитор располагает законченной системой определенных средств,
которые точно связывают ощуще­ния с действиями. Отсюда следует, что музыка
создала себе свою собственную, совершенно особую сферу. Мир музыкального
искусства, мир тонов, отделен четкой гранью от мира шумов. В то время как
шум всего толь­ко оглашает в нас некий изолированный факт — будь то лающая
собака, скрипящая дверь или автомобиль, — достаточно одного тона, чтобы
вызвать к жизни весь мир музыки.
Пускай в этом зале, где я к вам обращаюсь,
где вы слышите звуки моего голоса, начнет вибрировать ка­мертон или хорошо
настроенный инструмент, — немед­ленно, как только вашего слуха коснется
этот специфи­чески чистый звук, вы ощутите рождение какого-то особого мира;
тотчас создается совершенно иная атмо­сфера, обозначится новый порядок, а вы
сами бессозна­тельно перестроитесь, чтобы его воспринять. Следова­тельно,
мир музыки уже пребывал в вас, со всеми свои­ми отношениями и пропорциями,
— подобно тому как в насыщенной солью жидкости кристаллический мир ждет,
чтобы выявиться, молекулярного столкновения в недрах микроскопического
кристалла. Я не решаюсь сказать: кристаллический принцип такого рода
системы...
А вот обратное подтверждение нашего маленького эксперимента: если в
концертном зале, где гремит и ликует симфония, вдруг падает стул, или кто-то
кашля­ет, или хлопает дверь, нас мгновенно пронизывает ощу­щение какого-то
разлада. Что-то невыразимо хрупкое, сродни неким чарам или венецианскому
бисеру, распа­лось или разбилось...
Мир поэзии выявляется не столь могущественно и не столь просто. Он
существует, однако поэт лишен тех значительных преимуществ, какими
располагает компо­зитор. У него нет под рукой суммы средств, сразу го­товых
служить целям прекрасного и специально пред­назначенных для его искусства.
Он вынужден прибегать к языку — к молви людской, к совокупности
укоренив­шихся произвольных терминов и законов, странно воз­никших и странно
меняющихся, столь же странно сис­тематизированных и весьма различно
толкуемых и используемых. Нет в этой области физика, который оп­ределил бы
отношения всех этих элементов; нет ни ка­мертонов, ни метрономов, ни
построителей гамм, ни тео­ретиков гармонии. Зато происходит обратное:
постоян­ные фонетические и семантические сдвиги в словаре. Нет здесь ничего
чистого; зато имеется некая смесь совершенно бессвязных слуховых и
психических раздра­жителей. Всякое слово есть эфемерное сочетание звука и
смысла, связанных чистой случайностью. Всякое пред­ложение есть действие
настолько сложное, что, насколь­ко я знаю, никто еще не сумел обозначить его
прием­лемой формулой. Что же касается использования этого средства, что
касается разновидностей этого действия, вы знаете, сколь многообразны его
возможные функции и к какой путанице это подчас приводит. Высказывание может
быть логичным, исполненным смысла, не обладая при этом ни ритмом, ни даже
видимостью размера. Оно может быть приятным на слух — и совершенно нелепым
или бессодержательным; может быть ясным и никчем­ным; смутным и
восхитительным. Чтобы дать представ­ление о его поразительной многоликости,
которая есть не что иное, как многоликость самого бытия, достаточно
перечислить науки, призванные этим многообразием за­ниматься, исследовать ту
или иную его сторону. Всякий текст поддается самым различным формам анализа,
по­скольку его мерилом могут поочередно служить фонетика и семантика,
синтаксис и логика, риторика и фило­логия, как и метрика, и просодия, и
этимология...
Итак, поэт призван осиливать эту словесную субстан­цию, заботясь при
этом одновременно о звуке и смыс­ле, — применяясь не только к гармонии, к
мелодической каденции, но и к различным интеллектуальным и эсте­тическим
требованиям, не говоря уже о нормах услов­ных...
Теперь вы видите, каких усилий потребовала бы ра­бота поэта, если бы
ему пришлось разрешать все эти проблемы сознательно...
Всегда есть известная поучительность в попытке мыс­ленно
реконструировать какое-то сложное проявление нашей активности — одно из тех
целостных де

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися