Поль Валери. Об искусстве

страница №15

йствова­ний, которые понуждают нас сразу к умственной,
чув­ственной и моторной волеустремленности, — коль скоро для совершения
этого действия мы должны постичь и свести воедино все те функции, какие,
по-видимому, играют в нем определенную роль. Даже если эта по­пытка,
вообразительная и аналитическая одновременно, окажется слишком грубой, мы
все же кое-что из нее почерпнем. Я лично, не скрою, гораздо больше
интере­суюсь тем, как произведения формируются или же со­здаются, нежели
самими произведениями, а потому ус­воил привычку — или, может быть, манию
— расценивать их не иначе как действия. Всякий поэт есть, на мой взгляд,
человек, который в силу какого-то обстоятель­ства претерпевает некую скрытую
трансформацию. Он выходит из своего естественного состояния нераскрытых
возможностей, и я вижу, как в нем образуется некий двигатель — живая
система, порождающая стихи. Подоб­но тому как в животном вдруг выявляется
искусный охотник, строитель гнезд, конструктор мостов, проклад­чик туннелей
или галерей, мы наблюдаем, как в чело­веке выказывает себя какая-то сложная
организация, чьи функции применяются к Целям определенной рабо­ты.
Представьте себе совсем крохотного младенца: в этом ребенке, каким были мы
все, заложена поначалу масса возможностей. Через несколько месяцев жизни он
одновременно, или почти одновременно, научился гово­рить и ходить. Он усвоил
два способа действия. Это значит, что он приобрел теперь два рода
возможностей, из которых случайные обстоятельства каждой минуты будут
извлекать то, что сумеют извлечь, в ответ на его потребности и различные
прихоти.
Научившись владеть ногами, он обнаружит, что уме­ет не только ходить,
но и бегать; и не только бегать, но и танцевать. Это — событие капитальной
важности. Он одновременно открыл и выявил своего рода произ­водную функцию
своих конечностей, некую обобщен­ную формулу своего двигательного принципа.
И дейст­вительно, если ходьба есть, в сущности, действие доста­точно
однообразное и почти неспособное к совершенст­вованию, это новое действие,
танец, несет в себе сон­мы каких угодно фантазий и вариаций, что значит
фигур.
Но не предстоит ли ребенку аналогичная эволюция и в царстве слова? Он
разовьет задатки своей речевой способности: он обнаружит, что она пригодна
для чего-то значительно большего, нежели для того только, что­бы просить
варенья или отпираться от своих малень­ких прегрешений. Он овладевает
механикой рассужде­ния; он предается фантазиям, которые смогут развлечь его,
когда он останется в одиночестве; он будет вслу­шиваться в слова, которые
полюбит за их необычность и их загадочность.
Таким образом, аналогично Ходьбе и Танцу в нем сложатся и
выкристаллизуются по контрасту формы Прозы и формы Поэзии.
Это сходство давно поразило и увлекло меня; некто, однако, в свое время
уже подметил его. Им пользовал­ся, если верить Ракану, Малерб. Это, мне
думается, не просто обычное сопоставление. Я вижу в нем некую сущностную
аналогию, не менее плодотворную, нежели те, которые выявляются в физике,
когда мы замечаем тождественность формул, определяющих величины явле­ний, на
первый взгляд совершенно различных. Вот как, собственно, развивается наше
сопоставление.
Ходьба, как и проза, подразумевает определенную цель. Это — действие,
обращенное к некоему объекту, которого мы стремимся достичь. Наличные же
обстоя­тельства, как, например, потребность в данном пред­мете, позыв моего
влечения, состояние моего тела, зре­ния, места и т. д., сообщают ходьбе
определенную по­ходку, диктуют ей направление, скорость и устанавли­вают ее
конечный предел. Все показатели ходьбы выте­кают из этих переменных условий,
которые всякий раз сочетаются неповторимо. Любое передвижение посред­ством
ходьбы есть некая специальная адаптация, кото­рая, однако, исчерпывается и
точно бы поглощается за­вершением действия и достигнутой целью.
Совсем иное дело — танец. Разумеется, он тоже пред­ставляет собой
определенную систему действий, но на­значение этих действий — в них же
самих. Он ни к чему не направлен. И ежели он преследует какую-то цель, то
это лишь цель идеальная, некое состояние, некий восторг, — призрак цветка,
кульминация жизни, улыбка, которая наконец проступает на лице у того, кто
закли­нал о ней пустое пространство.
Следовательно, задача танца отнюдь не в том, чтобы осуществить какое-то
законченное действие, которое за­вершается в некой точке нашего окружения,
но в том, чтобы создать и, возбуждая, поддерживать определен­ное состояние
посредством периодического движения, со­вершаемого подчас и на месте, --
движения, которое почти полностью безучастно к зримому и которое
по­рождается и регулируется слуховыми ритмами.
Как бы, однако, ни отличался танец от ходьбы и ее целесообразных
движений, совершенно очевидно, — и я обращаю на это ваше внимание, — что
он использует те же самые органы, те же кости и те же мускулы, но толь­ко
иначе соподчиненные и иначе управляемые.
Мы снова подходим здесь к контрасту поэзии и прозы. Они пользуются
одними словами, одним синтак­сисом, одними и теми же формами, теми же
звуками или созвучиями, но только по-разному соподчиненными и по-разному
управляемыми. Различие прозы и поэзии выражается, следовательно в различии
определенных связей и ассоциаций, которые возникают и разрушаются в нашем
нервно-психическом организме, тогда как эле­менты двух этих действований
вполне тождественны. Вот почему не следует судить о поэзии аналогично то­му,
как мы судим о прозе. То, что характеризует одну из них, весьма часто
лишается смысла, когда это же самое мы пытаемся обнаружить в другой. Но вот
в чем различие капитальное и решающее. Когда в процессе ходьбы человек
достигает цели, — я уже говорил вам об этом, — когда он подходит к
определенному месту, к книге, к фрукту, к объекту своего влечения, которое
вывело его из неподвижности, этот акт обладания сразу и бесповоротно
перечеркивает все предшествовавшее действие: следствие стирает причину, цель
поглотила средство; и каково бы ни было действие, от него оста­ется лишь
конечный его результат. То же самое проис­ходит с практическим языком:
слова, которые только что служили мне для выражения моего помысла, моего
же­лания, моей воли или моего мнения, — эти слова, выпол­нив свою задачу,
без следа исчезают, как только достиг­нут цели. Я произнес их, чтобы они
уничтожились, что­бы в вашем сознании они полностью обратились в нечто иное;
и я узнаю, что был понят, по тому примечатель­ному обстоятельству, что моей
фразы больше не суще­ствует: она испарилась, уступив место своему смыслу,
что значит образам, побуждениям, реакциям или дей­ствиям, которые
обозначились в вас, — иными словами, вашему внутреннему преображению.
Отсюда следует, что ценность речи, чье единственное назначение --
донести нужный смысл, очевидно, зависит от легкости, с какой она
преобразуется в нечто совер­шенно иное 5.
В противоположность ей поэма не умирает, достиг­нув конца: она создана
именно для того, чтобы возрож­даться из пепла, до бесконечности
восстанавливая утра­чиваемое бытие. Отличительным свойством поэзии явля­ется
ее тенденция к разрастанию внутри неизменной формы: она побуждает нас
воссоздавать ее тождест­венным образом.
Такова ее замечательная и наиболее характерная особенность.
Я хочу пояснить эту мысль простым образом. Вооб­разите маятник,
качающийся между двумя симметриче­скими точками. Предположим, что одна из
этих крайних позиций соответствует форме, физическим свойствам речи, звуку и
ритму, модуляциям, тембру и темпу — одним словом, голосу в действии.
Допустим, с другой стороны, что точка противоположная, соотнесенная с
первой, вобрала в себя все значимые величины, все об­разы и идеи,
возбудители чувства и памяти, зачатки явлений, зародыши понимания, --
словом, все то, что сос­тавляет сущность, смысл высказывания. Пронаблюдайте
теперь действие поэзии в себе самих. Вы убедитесь, что с каждой строкой
значение, которое в вас обозначилось, не только не разрушает той
мелодической формы, какая была вам сообщена, но, напротив, вновь этой формы
требует. Живой маятник, качнувшись от звука к смыслу, стремится вернуться к
исходной физической точке, как если бы смысл, предлагаемый вашему сознанию,
не на­ходил иного выражения и иного отзвука, кроме той са­мой музыки, какая
дала ему жизнь.
Таким образом, между формой и сущностью, между звуком и смыслом, между
поэмой и поэтическим состоя­нием выявляется некая симметрия, некое равенство
зна­чимости, ценностности и силы, которого в прозе не су­ществует и которое
противополагает себя закону прозы, устанавливающему неравенство двух этих
компонентов речи.
Сделаю теперь небольшое отступление, которое назо­ву "философским", что
означать должно только то, что мы вполне бы могли без него обойтись.
Наш поэтический маятник движется от ощущения к некой идее или же
чувству и возвращается снова к своего рода отзвуку ощущения и к
потенциальному дей­ствию, способному это ощущение выразить. Между тем
ощущение по самой своей сущности есть нечто живое. Единственным
определителем всякой живой реальности как раз и является ощущение, которое,
может быть, следовало бы дополнить побуждением к действию, при­званному это
ощущение изменить. В противоположность ему все, что является собственно
мыслью, образом или эмоцией, всегда оказывается, так или иначе, порожде­нием
вещей отсутствующих. Память есть субстанция всякой мысли. Предвидение и его
догадки, влечения и помыслы, формирование наших надежд, наших стра­хов --
вот к чему сводится преимущественно внутренняя производительность нашего
существа.
Таким образом, усилие мысли выражается в том, что она наделяет в нас
жизнью несуществующее, ставит ему на службу — хотим мы того или нет — наши
на­личные силы, заставляет нас принимать часть за целое, отражение за
действительность и, наконец, создает у нас иллюзорное ощущение, будто мы
видим, действуем, чув­ствуем и обладаем независимо от нашего доброго
вер­ного тела, которое мы оставили в кресле, вместе с ды­мящейся сигаретой,
чтобы мгновенно в него возвратить­ся, по звонку телефона или в ответ на
другой, столь же внешний, толчок, исходящий от нашего проголодавше­гося
желудка.
От Голоса к Мысли, от Мысли к Голосу, между Действительностью и
Отсутствием качается поэтический маятник.
Из этого анализа явствует, что достоинство стихотво­рения обусловлено
нерасторжимостью звука и смысла. Однако это условие требует, по-видимому,
невозможно­го. Между звуком и смыслом нет в слове никакой свя­зи. Одно и то
же существо именуется horse — в англий­ском языке, ippos — в греческом,
equus — на латыни и cheval — во французском; но как бы я ни препарировал
эти термины, ни один из них не подведет меня к поня­тию о данном животном; и
как бы, с другой стороны, я ни препарировал это понятие, ни к одному из
перечис­ленных терминов оно меня не приведет. В противном случае мы
изъяснялись бы на любом языке с такой же легкостью, как и на своем
собственном.
Ведь цель поэта в том именно и состоит, чтобы дать нам почувствовать
глубокое единство слова и мысли.
Такой результат можно считать поистине чудесным. Я называю его
чудесным, хотя он и не является чрезмер­но редкостным. Я называю его
чудесным в том смысле, какой мы вкладываем в этот эпитет, когда размышляем о
чарах и волшебстве древней магии. Не следует забы­вать, что поэтическая
форма столетиями была связана с практикой заклинаний. Те, кто совершал эти
диковин­ные обряды, непременно должны были верить в могу­щество слова,
причем гораздо больше в эффект его звучания, нежели в собственную его
значимость. Магические формулы часто лишены смысла; но никто и не думал, что
их сила зависит от их смысловой наполнен­ности 6.
А теперь давайте послушаем следующую строку: Mиre des Souvenirs,
Maоtresse des maоtresses... Или, скажем, такую:
Sois sage, ф ma douleur, et tiens-toi plus tranquille... 7
Эти слова нас волнуют (во всяком случае, некоторых из нас), хотя
ничего значительного нам не сообщают. Быть может, они сообщают нам именно
то, что им не­чего нам сообщить и что с помощью тех же средств, какие обычно
несут в себе некое сообщение, они вы­полняют совершенно отличную функцию.
Они нас вол­нуют, как какой-нибудь музыкальный аккорд. Произ­веденное
впечатление обусловлено прежде всего их со­звучностью, ритмом, числом
слогов; но оно обязано также простому соседству их значимостей. Во второй из
приведенных строк единый аккорд смутных идей Мудрости и Печали в сочетании с
тихой торжествен­ностью интонации создает бесподобную силу очарова­ния:
мгновенная личность, породившая эти стихи, не могла бы этого сделать, если
бы находилась в таком состоянии, когда форма и сущность предстают созна­нию
порознь. Напротив, она пребывала в той особенной фазе своего психического
бытия, когда звук слова и его смысл приобретают или удерживают равную
значи­мость, — что противоречит как нормам практического языка, так и
требованиям языка отвлеченного. Состоя­ние, при котором единство звука и
смысла, жажда, пред­вкушение, возможность их органической и неразрывной
связи становятся необходимостью и потребностью, свер­шившимся фактом или,
порой, причиной томительного нетерпения, есть состояние относительно редкое.
Оно редкостно не только потому, что противоречит всем тре­бованиям жизни, но
также и потому, что противостоит грубому упрощению и растущей специализации
рече­вых знаков.
Но этого состояния внутренней трансформации, при котором неразличимо,
но гармонически обозначаются все свойства нашего языка, еще недостаточно,
чтобы вызвать к жизни тот совершенный предмет, ту множественность чаровании,
тот источник радостей мысли, которые мы находим в изящной поэме. Оно
приносит нам лишь от­рывочные ее элементы.
Все сокровища, какие таятся в земле, — золото, ал­мазы, драгоценные
камни, которые будут еще шлифо­ваться, — все они разбросаны, распылены,
ревниво укры­ты в массах породы или песка, где волей случая мы подчас их
обнаруживаем. Эти богатства оставались бы втуне, если бы не человеческий
труд, который выносит их, пробуждая от сна, из дремучего мрака и который их
отбирает, их обрабатывает, строит из них украше­ния. Эти крупицы металла,
покоящиеся в бесформен­ном веществе, эти причудливые кристаллы должны
за­сиять во всем своем блеске в результате искусной и сложной работы.
Такого-то рода работу и осуществляет настоящий поэт. Вглядываясь в
прекрасное стихотворе­ние, мы ясно осознаем, насколько маловероятно, что­бы
человек, как бы ни был он одарен, сумел в один присест, без отделки, без
малейших усилий, — если не считать тех, каких требует письмо или диктовка,
— по­строить столь связную и законченную систему велико­лепных находок.
Когда следы вложенного труда, попра­вок, замен, фрагментарности времени,
минут бессилия и неудовлетворенности изгладятся, растворившись в по­следней
оглядке мысли, подводящей итог своему творе­нию, те, кто замечает лишь
совершенство достигнутого, сочтут его порождением чуда, которое именуют они
вдохновением. Тем самым они превращают поэта в ка­кого-то одноминутного
медиума. Ежели мы надумаем развить последовательно концепцию чистого
вдохнове­ния, выводы, к которым она нас приведет, окажутся поистине
странными. Так, обнаружится, что поэт, роль которого сводится к записи
некоего откровения, к пе­редаче невидимому читателю слов, внушенных ему
не­ведомой силой, отнюдь не обязан понимать то, что пи­шет, ведомый
таинственным голосом. Он мог бы писать на языке, которого не знает...
Поэт действительно наделен особой духовной энерги­ей, которая
выявляется в нем и позволяет ему обрести себя в какие-то неоценимые минуты.
Неоценимые для него... Я говорю: неоценимые для него, поскольку, увы, опыт
учит нас, что эти мгновения, обладающие, как нам кажется, всеобщей
значимостью, подчас не имеют бу­дущего, а это в конце концов понуждает
задуматься над сентенцией: то, что ценно лишь для одного, никакой ценности
не имеет.

Но всякий истинный поэт непременно является так­же и первоклассным
критиком. Оспаривать это значит совершенно не понимать, что такое работа
мысли, борь­ба с превратностью времени, с прихотливостью ассоциа­ций, с
рассеянием внимания, с отвлекающим его вовне. Разум чудовищно непостоянен,
обманчив и легко обма­нывается, он порождает массу неразрешимых проблем и
иллюзорных решений. Никакое значительное произведе­ние не могло бы
возникнуть из этого хаоса, если бы в этом хаосе, где собрано все, не нашлось
для нас также реальных возможностей в себе разобраться и опреде­лить в себе
то, что стоит извлечь из недр мгновения и тщательно использовать.
И это еще не все. Всякий истинный поэт в гораздо большей степени
способен логически рассуждать и от­влеченно мыслить, нежели то обычно себе
представляют.
Однако действительную его философию искать следу­ет отнюдь не в его
более или менее философских формулировках. Подлинное содержание философии
обнару­живается, на мой взгляд, не столько в предмете нашего размышления,
сколько в самом акте мысли и ее опе­рациях. Лишите метафизику всех ее
излюбленных спе­циальных терминов, всего ее традиционного словаря, и вы
убедитесь, возможно, что мысль вы нисколько не обеднили. Напротив, вы, быть
может, лишь высвободи­те, освежите ее и при этом избавитесь от чужих
проб­лем, чтобы сосредоточиться на собственных трудностях, на своих личных,
никем не подсказанных, вопрошаниях, чей интеллектуальный возбудитель вы
тотчас реально в себе ощущаете.
Однако, как мы знаем из истории литературы, в це­лом ряде случаев
поэзия использовалась для высказы­вания теорий или гипотез, а ее цельный
язык,
— в кото­ром форма, то есть действие и эффект голоса, столь же
могущественна, как и сущность, то есть конечное преоб­ражение
воспринимающего сознания, — служил для пе­редачи идей "абстрактных", что
значит идей, которые, напротив, от формы своей не зависят или же таковыми
нам представляются. Попытки такого рода предприни­мали подчас и очень
большие поэты. Но каков бы ни был талант, посвятивший себя этой благородной
зада­че, он не может избегнуть определенной раздвоенности внимания, которое
одной своей стороной прослеживает идею, а другой — следит за мелодией. De
natura rerum 6
сталкивается здесь с природой вещей. Состояние
чело­века, читающего стихи, отлично от состояния того, кто читает
отвлеченные рассуждения. Состояние танцующе­го отлично от состояния
человека, который пробирается в труднопроходимой местности, производя
топографиче­скую съемку и геологические изыскания.
Тем не менее, как я говорил, у поэта есть своя осо­бая абстрактная
мысль и, если угодно, своя философия; я сказал также, что она проявляет себя
в самом поэтическом акте. Сказал я так потому, что наблюдал это и на себе и
на примере других. В этом вопросе, так же как в прочих, нет у меня иной
опоры, иного преиму­щества или оправдания, кроме ссылки на собственный опыт
и на самые общие наблюдения.
Итак, всякий раз, когда я работал над поэтическим произведением, я
убеждался, что эта работа требует от меня не только наличия мира поэзии, о
чем я вам уже говорил, но и бесконечных расчетов, решений, отбора и синтеза,
без которых любые дары Музы или Случая остаются чем-то вроде груды ценного
материала на стройке без архитектора. А между тем сам архитектор отнюдь не
обязан быть носителем столь ценных качеств. И следовательно, поэт в качестве
архитектора поэтиче­ских произведений весьма отличен от того, что он
пред­ставляет собой как создатель тех ценностных элемен­тов, из которых
складывается любая поэзия — хотя их сумма отнюдь не адекватна целому,
требующему совер­шенно иной умственной работы.
Некто однажды пытался меня уверить, что лиризм это экстаз и что оды
великих лириков писались в один присест, с неудержимостью бреда или
неистового буше­вания духа... Я отвечал собеседнику, что он абсолютно прав,
но что это не является привилегией поэзии: как всем известно, конструктору
паровоза для осуществле­ния его замысла необходимо взять темп работы порядка
восьмидесяти миль в час.
В самом деле, стихотворение есть некий механизм, призванный вызывать
поэтическое состояние посредст­вом слов. Эффект этого механизма предугадать
невозмож­но, ибо, когда речь идет о воздействии на умы, ни в чем нельзя быть
уверенным. Но какова бы ни была пробле­матичность конечного результата,
создание этого ме­ханизма требует решения множества проблем. Если сло­во
"механизм" вас шокирует и сравнение с механикой кажется вам слишком грубым,
я прошу вас заметить, что написание стихотворения, даже весьма короткого,
может тянуться годами, между тем как воздействие его на читателя
осуществится в течение нескольких минут. В эти несколько минут читателя
ослепят находки, ас­социации, блестящие образы, накопленные за долгие месяцы
поисков, ожидания, терпения и нетерпения. Он будет склонен приписать
вдохновению значительно боль­ше того, на что оно действительно способно. Он
вооб­разит личность, сумевшую без долгих раздумий, без колебаний и без
исправлений построить это могущест­венное совершенное творение, которое
переносит его в некий мир, где предметы и существа, страсти и мысли,
созвучия и значения возникают из единой энергии, где они дополняют друг
друга и перекликаются, следуя каким-то уникальным законам резонанса, ибо
только уникальная форма возбуждения может вызвать одновре­менную активизацию
нашей чувствительности, нашего интеллекта, нашей памяти и нашей способности
к сло­весному действию, чрезвычайно редко связанных в ходе обыденной жизни.
Быть может, здесь следует особо подчеркнуть, что создание поэтического
произведения, — если подходить к нему так, как инженер, о котором я только
что го­ворил, подходит к своему замыслу, к разработке конст­рукции паровоза:
формулируя проблемы, требующие ре­шения, — что это создание должно казаться
нам делом несбыточным. Нет искусства, в котором существовало бы столько
независимых требований и задач, подлежа­щих согласованию. Я лишь напомню вам
то, что гово­рил о звуке и смысле, которые, хотя и связаны чисто условно,
должны быть приведены к предельно эффектив­ному взаимодействию. Слова часто
напоминают мне, вви­ду двойственной их природы, те комплексные величины,
коими столь любовно оперируют геометры.
Я, к счастью, не знаю, что представляет собой спо­собность, заложенная
в определенных мгновениях опре­деленных личностей, которая все упрощает и
низводит все эти непреодолимые трудности на уровень наших возможностей.
Поэта пробуждает в человеке какая-то внезапность, какое-то внешнее или
внутреннее обстоятельство: дере­во, лицо, некий "образ", эмоция, слово.
Иногда все на­чинается с желания выразить себя, с потребности пере­дать свое
чувство; иногда же, напротив, — с элемента формального, со звукового
рисунка, который ищет себе опору, отыскивает нужный смысл в недрах нашей
души... Уясните себе как следует эту двойственность отправных возможностей:
в одном случае нечто стремится выразить себя, в другом — некое
выразительное средство стремит­ся найти в чем-то себе применение.
Моя поэма "Морское кладбище" началась во мне с определенного ритма --
французского десятисложника, разбитого на четыре и шесть слогов. У меня еще
не было никакой идеи, которая могла бы эту форму заполнить. Мало-помалу в
ней разместились отрывочные слова; они исподволь определили тему, после чего
дело стало за работой (она оказалась весьма продолжительной). Дру­гая поэма,
"Пифия", возникла сперва в образе восьми­сложной строки, чей звуковой строй
обозначился сам по себе. Но эта строка подразумевала какую-то фразу, в
которую входила частью, а эта фраза, если только она существовала,
подразумевала множество других фраз. Подобного рода проблемы допускают массу
всевозмож­ных решений. Но метрические и мелодические обуслов­ленности
значительно суживают в поэзии сферу неопре­деленности. Произошло следующее:
этот фрагмент повел себя как живой организм; погруженный в среду
(несом­ненно, питательную), которую создавали ему влечение и направленность
моей мысли, он размножился и произвел на свет все, в чем испытывал
недостаток, — несколь­ко строк после себя и много строк выше.
Прошу прощения за то, что выбрал примеры из свое­го собственного
скромного опыта; но мне больше негде было их взять.
Возможно, мой взгляд на поэта и поэтическое произ­ведение покажется вам
слишком парадоксальным. Но попытайтесь представить, сколько таит в себе
сложностей даже ничтожнейшее наше действие. Подумайте обо всем, что
совершается в человеке, когда он произносит корот­кую членораздельную фразу,
и посудите, сколько нужно условий, чтобы поэма Китса или Бодлера легла на
чис­той странице, над которой склонился поэт.
Подумайте и о том, что, быть может, ни одно искус­ство не приводит в
связь столько независимых элемен­тов и условий, как наше: звук и смысл,
реальность и во­ображение, логику, синтаксис, одновременное построе­ние
формы и сущности... и все это с помощью средства сугубо утилитарного --
постоянно искажаемого, засорен­ного, привычного к любой работе, — каким
является оби­ходный язык, из которого мы должны выделить чистый и
совершенный Голос, способный без ошибок, без види­мого усилия, не оскорбляя
слуха и не разрушив хрупкой сферы мира поэзии, передать идею некоего "я",
сказочно возвышающегося над "Я".

ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА


Бодлер находится в зените славы.
Этот томик "Цветов зла", в котором не насчитаешь и трехсот страниц,
уравновешивает, в оценке знатоков, произведения наиболее знаменитые и
наиболее обшир­ные. Он переведен на большинство европейских языков. Это --
явление, на котором я задержусь на минуту, ибо, думается мне, оно
беспримерно в истории французской литературы.
Французские поэты, вообще говоря, мало известны и мало ценимы за
рубежом. Нам охотнее отводят пре­имущества прозы; но могущество поэтическое
признают за нами скупо и трудно. Порядок и своего рода суро­вость, царящие в
нашем языке с XVII века, наша свое­образная акцентуация, наша
неукоснительная просодия, наш вкус к упрощению и непосредственной ясности,
на­ша боязнь преувеличений и странностей, некое целомуд­рие выразительности
и отвлеченная направленность на­шего ума создали у нас поэзию, довольно не
похожую на то, что есть у других наций, и чаще всего для них неуловимую.
Лафонтен кажется иностранцам бесцвет­ным. Расин для них недоступен. Гармонии
его слишком тонки, его рисунок слишком чист, его речь слишком блистательна и
слишком нюансирована, чтобы дать себя ощутить тем, у кого нет интимного и
подлинного зна­ния нашего языка.
Даже Виктор Гюго был распространен вне Франции лишь своими романами.
Но с Бодлером французская поэзия вышла наконец за пределы нации. Она
понудила мир читать себя; она предстала в качестве поэзии современности; она
вызы­вает подражания, она оплодотворяет многочисленные умы. Такие люди, как
Суинберн, Габриель Д'Аннунцио, Стефан Георге 1, великолепно
свидетельствуют о бодле­ровском влиянии за границей. Это дает мне право
ска­зать, что ежели среди наших поэтов и есть более великие и более
могущественно одаренные, чем Бодлер, то нет более значительных.
На чем зиждется эта странная значительность? Ка­ким образом существо,
столь своеобычное, столь далекое от среднего уровня, как Бодлер, могло
вызвать такое широкое движение?
Это огромное посмертное признание, это духовное плодородие, эта слава,
стоящая в самой высокой своей точке, должны быть обусловлены не только его
собст­венной значимостью как поэта, но и исключительными обстоятельствами.
Таким исключительным обстоятельст­вом является критический ум в соединении с
даром поэ­зии. Бодлер обязан этой редкостной связи капитальным открытием. Он
был рожден восприимчивым и точным; но эти качества сделали бы из него,
несомненно, лишь соперника Готье или превосходного мастера Парнаса, не
приведи его умственная любознательность к счаст­ливому открытию в творениях
Эдгара По нового интел­лектуального мира, Демона проницательности, гения
анализа, изобретателя полновесных и наисоблазнитель­нейших сочетаний логики
с воображением, мистицизма с расчетом, психолога исключительностей, инженера
ли­тературы, углубляющего и использующего все возмож­ности искусства, — вот
что увидел он в Эдгаре По и что восхитило его. Столько необычных перспектив
и исклю­чительных возможностей его зачаровали. Его дарование подверглось
преобразованию, его судьба дивно измени­лась.
Я вернусь далее к результату этого магического со­прикосновения двух
умов.
Сейчас же я должен рассмотреть второе примеча­тельное обстоятельство в
духовном складе Бодлера.
В минуту, когда он достигает зрелого возраста, ро­мантизм находится в
апогее; блистательное поколение властвует в царстве литературы: Ламартин,
Гюго, Мюс­се, Виньи — хозяева минуты.
Поставим себя на место молодого человека, достиг­шего в 1840 году
возраста, когда берутся за перо. Он вскормлен теми, кого его инстинкт
повелительно при­казывает уничтожить. Его литературное бытие, ими вы­званное
и воспитанное, их славой пробужденное и их произведениями обусловленное, тем
не менее неизбежно влечет его к отрицанию, к ниспровержению, к замене этих
людей, которые, как кажется ему, заполняют все пространство известности и
кладут перед ним запрет: один — на мир форм, другой — на мир чувств,
третий — на живописность, четвертый — на глубину.
Дело идет о том, чтобы любой ценой выделить себя среди совокупности
великих поэтов, которые нарочито собраны каким-то случаем в одну эпоху, и
притом все — в расцвете сил 2.
Проблема Бодлера, следовательно, могла — должна была — ставиться так:
"быть великим поэтом, но не быть ни Ламартином, ни Гюго, ни Мюссе". Я не
говорю, что такое решение было сознательным, но оно было для Бодлера
неизбежным, и даже существенно бодлеров­ским. Это было его право на бытие. В
областях творче­ства — или, что то же, в областях гордости --
необходи­мость найти себе особое место неотделима от самого своего
существования. Бодлер пишет в проекте преди­словия к "Цветам зла":
"Знаменитые поэты уже давно поделили между собой самые цветущие провинции
поэ­
тического царства и т. д. Я займусь поэтому иным... "
В итоге он должен, он вынужден своим душевным состоянием и своими
данными все отчетливее противо­поставлять себя той системе или тому
отсутствию сис­темы, которое именуется романтизмом.
Я не стану определять этого термина. Чтобы пред­принять это, надо было
бы потерять всякое чувство взыскательности; я занят сейчас лишь
восстановлением наиболее правдоподобных отталкиваний интуиции наше­го поэта
"в пору становления", когда он соприкоснулся с литературой своего времени.
Бодлер испытал тогда впечатление, которое нам позволительно и даже доволь­но
легко воспроизвести. В нашем распоряжении, в са­мом деле, благодаря
дальнейшему течению времени и последующему развитию литературных событий --
благо­даря самому Бодлеру, его творчеству и судьбе этого творчества --
находится простой и верный способ дать известную точность нашему неизбежно
смутному, то об­щепринятому, то совершенно произвольному, представле­нию о
романтизме. Этот способ состоит в наблюдении над тем, что явилось на смену
романтизму, что пришло его изменить, принесло ему исправления и
противоре­чия и, наконец, поставило себя на его место. Достаточно
подвергнуть рассмотрению течения и труды, которые по­явились после него, в
противность ему, и которые неиз­бежно, автоматически служили точным ответом
на то, чем был он. Под этим углом зрения романтизм был тем, что отрицал
натурализм и против чего собрался Парнас; и он же был тем, что обусловило
особую направ­ленность Бодлера. Он был тем, что возбудило почти разом против
себя волю к совершенству, — мистицизм "искусства для искусства", --
требование наблюдательно­сти и безличного отображения предметов: влечение,
ко­ротко говоря, к более крепкой субстанции и к более со­вершенной и чистой
форме. Ничто не говорит нам яснее о романтиках, нежели совокупность программ
и тенден­ций их преемников.
Быть может, пороки романтизма — лишь неотдели­мые эксцессы веры в
себя?.. Юность новаторств сомни­тельна. Мудрость, расчет и, в итоге,
совершенство по­являются только в минуту экономии сил.
Как бы то ни было, эпоха сомнений начинается в дни бодлеровской
молодости. Готье уже протестует и начи­нает движение против пренебрежения
требованиями формы, против оскудения или нечистоты языка. Вскоре
разрозненные усилия Сент-Бева, Флобера, Леконт де Ли­ля противопоставили
себя взволнованной легкости, не­постоянствам стиля, чрезмерностям наивностей
и при­чуд... Парнасцы и реалисты пойдут на потерю во внешней напряженности,
в изобилии, в ораторском движении там, где они выиграют в глубине, в
подлинности, в тех­нической и интеллектуальной качественности.
Я скажу, подытоживая, что смена романтизма этими разными "школами"
может рассматриваться как смена сознательным действованием действования
непроизволь­ного.
Творения романтизма, в общем, довольно плохо пере­носят замедленное и
уснащенное сопротивлениями чте­ние взыскательного и утонченного читателя.
Таким читателем был Бодлер. У Бодлера была вели­чайшая корысть, корысть
жизненная, — отыскать, вы­явить, преувеличить все слабости и изъяны
романтиз­ма, рассмотрев их вплотную в произведениях и в лич­ностях его
наиболее великих представителей. Романтизм стоит в зените — мог сказать он
себе, — следовательно, ему конец; и он мог глядеть на богов и полубогов
этого времени тем взглядом, каким Талейран и Меттерних в 1807 году странно
смотрели на властелина вселенной...
Бодлер смотрел на Виктора Гюго; не будет чрезмер­но трудным
восстановить то, что он думал о нем. Гюго царствовал; он оставил Ламартина
позади себя досто­инствами бесконечно более могущественной и более точ­ной
материальности. Обширная протяженность его сло­варя, многообразие его
ритмов, преизбыточность его об­разов погребали под собой любую соперничающую
поэзию. Но его творчество не раз отдавало дань вуль­гарности, терялось в
вещательном краснобайстве и в бес­конечных апострофах. Он жеманничал с
чернью, он пре­пирался с богом. Простоватость его философии, диспро­порция и
неумеренность построений, чистое противоре­чие между блистательными
околичностями и хрупкостью обоснований, непостоянством целого, — наконец,
все то, что могло отталкивать и, следовательно, обучать и на­правлять к
личному, будущему своему искусству молодого и неумолимого исследователя, --
все это Бодлер должен был взять себе на заметку и от восхищения, которое
вызывало в нем чудодейственное дарование Гюго, отделить засоренность,
неосторожность, уязвимые стороны его творчества, — иными словами,
возможности жизни и надежды на славу, которые такой великий мас­тер оставлял
на долю других.
Ежели прибегнуть к кое-какому лукавству и к не­сколько большей
ухищренности, чем это приличествует, то было бы крайне соблазнительно
сблизить поэзию Виктора Гюго с бодлеровской, дабы представить эту последнюю
точным дополнением той. Но я не стану на­стаивать. Очевидно и так, что
Бодлер искал того, чего не делал Гюго; что он уклонялся от всех эффектов,
где Виктор Гюго был непобедим; что он вернулся к про­содии менее свободной и
нарочито далекой от прозы; что он искал и почти всегда умел дать ощущение
сдер­жанной прелести, неоценимое и как бы трансцендентное качество некоторых
поэм, — но качество, встречающееся скупо, да и редко в чистом виде, в
огромном творчестве Виктора Гюго.
Бодлер, впрочем, не знал, или едва знал, последнего Виктора Гюго --
Гюго крайних ошибок и высших красот. "Легенда веков" вышла в свет спустя два
года после "Цветов зла" 3. Что же касается посмертных
произведе­ний Гюго, они были напечатаны через много лет после смерти
Бодлера. Я придаю им бесконечно более высо­кую техническую значимость,
нежели всем другим сти­хам Гюго. Сейчас не место — у меня нет и времени --
обосновывать подобное мнение. Я лишь бегло намечу это отступление в сторону.
Что поражает меня в Вик­тор Гюго — это несравненная жизненная мощь.
Жиз­ненная мощь означает сочетание долгоденствия с умени­ем работать;
долгоденствие, умноженное умением рабо­тать. В течение шестидесяти с лишком
лет этот необыкновенный человек отдается работе изо дня в день с пяти часов
утра до полудня. Он не перестает вызывать соче­тания языка, желать их, ждать
их и слышать их отклик. Он создает сто или двести тысяч стихов и в силу
этого непрестанного упражнения обретает странную манеру мыслить, которую
поверхностные критики расценивали как умели. Но в течение этой долгой
карьеры Гюго не переставал совершенствоваться и укрепляться в своем
искусстве; и, конечно, он все сильнее начинает грешить против разборчивости,
он все больше теряет чувство про­порций, он начинает свои стихи словами
неопределен­ными, смутными и головокружительными и говорит о безднах, о
бесконечном, об абсолютном так изобильно и так словоохотливо, что эти
чудовищные термины те­ряют даже видимость той глубины, которой наделяет их
обычай. И все же какие изумительные стихи, — стихи, с которыми никакие
другие не могут сравниться в раз­махе, во внутренней спаянности, в
отзвучности, в пол­ноте, — создал он в последнюю пору жизни! В "Бронзо­вой
струне", в "Боге", в "Конце Сатаны", в стихах на смерть Готье
семидесятилетний мастер, который видел смерть всех своих союзников, которому
дано было ви­деть рождение от себя целого ряда поэтов и даже ис­пользовать
неоценимые уроки, какие ученик мог бы преподать учителю, проживи учитель
дольше, — знамени­тейший старец достиг высшей точки поэтического
могу­щества и благородной науки стихосложения 4.
Гюго не переставал учиться, упражняясь; Бодлер, длительность жизни
которого достигает едва половины долгоденствия Гюго, развивается совершенно
иным спо­собом. Можно сказать, что в ту толику времени, которая ему отведена
на жизнь, он должен восполнить вероят­ную ее кратковременность и
предчувствуемую недоста­точность применением того критического
интеллектуа­лизма, о котором я говорил выше. Какие-нибудь двадцать лет ему
даны на то, чтобы достичь вершины собственного совершенства, распознать
личное свое дос­тояние и определить ту особенную форму и место, ко­торые
вознесут и сохранят его имя ("Прими стихи мои, и если мое имя причалит
счастливо к далеким време­нам... "). У него нет времени, и у него не будет
времени исподволь подходить к прекрасным целям литературной
волеустремленности при помощи большого числа опытов и многообразия
произведений. Надо идти кратчайшей дорогой, добиваться экономии поисков,
избегать повто­рений и несогласованных предприятий: надо, следова­тельно,
искать, что ты есть, что ты можешь, чего ты хочешь, путями анализа и в самом
себе соединить с са­мопроизвольными доблестями поэта проницательность,
скептицизм, внимание и разборчивый дар критика.
Вот в чем именно Бодлер, хотя и романтик по про­исхождению, и даже
романтик по вкусам, может порой иметь вид некоего классика. Существует
бесчисленность способов определить — или считать определенным, — что такое
классик. Мы нынче примем следующее: классик — это писатель, несущий в самом
себе критика и интимно приобщающий его к своим работам. Был некий Буало в
Расине, или подобие Буало.
Что, в сущности, значило произвести отбор в роман­тизме и распознать в
нем добро и зло, ложь и истину, слабости и достоинства, как не сделать в
отношении писателей первой половины XIX века то же самое, что люди эпохи
Людовика XIV сделали в отношении пи­сателей века XVI? Всякий классицизм
предполагает предшествующую романтику
5. Все преимущества,
кото­рые приписывают, и все возражения, которые делают "классическому"
искусству, сводятся к этой аксиоме. Сущность классицизма состоит в том,
чтобы прийти после. Порядок предполагает некий беспорядок, который им
устранен. Композиция — или, что то же, искусственность — заступает место
некоего примитивного хаоса ин­туиции и естественных развитии. Чистота есть
следст­вие бесконечной обработки языка, а забота о форме яв­ляется не чем
иным, как обдуманным видоизменением средств выражения. Классика
предполагает, следова­тельно, сознательную направленность действий, которая
приводит "естественную" производительность в соответ­ствие с ясной и
разумной концепцией человека и искус­ства. Но, как это видно в области наук,
мы не можем сделать произведение разумным и строить его в опре­деленном
порядке иначе, как пользуясь известным коли­чеством условностей.
Классическое искусство распозна­ется по наличию, по четкости, по
неукоснительности этих условностей; будь то три единства, правила про­содии,
ограничения словарные, — эти правила произволь­ной внешности были его силой
и его слабостью. Мало понятные в наши дни и трудно поддающиеся защите, почти
невозможные в соблюдении, они тем не менее явля­ются следствием некой
старинной, тонкой и глубокой согласованности условий интеллектуального
наслажде­ния без примесей.
Бодлер, в разгар романтизма, вызывает представле­ние о некоем классике,
но только лишь вызывает пред­ставление. Он умер молодым и, кроме того, жил
под отвратительным впечатлением, которое производили на людей его времени
жалкие пережитки старого класси­цизма Империи. Дело было отнюдь не в том,
чтобы возродить то, что вполне умерло, но, быть может, в том, чтобы иными
путями обрести дух, которого уже не было в этом трупе 6.
Романтики пренебрегали всем, или почти всем, что требует от мысли
несколько тягостной выдержки и по­следовательности. Они искали эффектов
потрясения, по­рыва и контраста. Мера, строгость и глубина не слиш­ком
заботили их. Их отталкивало от себя отвлеченное мышление и рассудочность --
и не только в творчестве, но и в подготовке к творчеству, что неизмеримо
суще­ственнее 7. Можно было бы сказать, что французы как бы
позабыли свои аналитические способности. Следует здесь отметить, что
романтики восставали против XVIII века гораздо больше, нежели против века
XVII, и легко выдвигали обвинение в поверхностности против людей, бесконечно
более знающих, более любознатель­ных к фактам и идеям, более озабоченных
точностью и мыслью большого размаха, нежели когда-либо были они сами.
В эпоху, когда наука начинала принимать исключи­тельное развитие,
романтизм проявлял антинаучное сос­тояние духа. Страстность и вдохновение
внушили себе, что ничего, кроме самих себя, им не надобно.
Но под совсем иным небом, среди народа, целиком занятого своим
материальным развитием, пока еще без­различного к прошлому, устраивающего
свое будущее и предоставляющего опытам всех родов полнейшую сво­боду,
нашелся человек, который в эту же пору стал раз­мышлять над вещами духа, в
том числе — над литера­турным творчеством, с такой четкостью,
проницатель­ностью и ясностью, какие никогда раньше не встреча­лись в такой
мере в чьей-либо голове, одаренной поэтическим воображением. Никогда
проблема литера­туры не подвергалась до Эдгара По исследованию в сво­их
предпосылках, не сводилась к проблеме психологии, не изучалась путем
анализа, в котором логика и меха­ника эффектов были бы так смело применены.
Впервые отношения между произведением и читателем были вы­яснены и
утверждены в качестве положительных осно­ваний искусства. Этот анализ — и
здесь именно заклю­чается обстоятельство, подтверждающее его ценность, --
может быть успешно проведен, с такой же точностью, во всех областях
литературного творчества. Те же наблюдений, те же отличительные признаки, те
же качествен­ные пометки, те же направляющие идеи равно примени­мы как к
произведениям, предназначенным могущест­венно и резко воздействовать на
восприятие, захватить читателя, любящего сильные ощущения или странные
происшествия, так и к жанрам самым утонченным, к хрупкой организованности
созданий поэта.
Утверждать, что этот анализ сохраняет свою значи­мость в области
повествования в такой же мере, как в области поэзии, что он применим к
конструкциям вооб­ражения и фантастики столь же хорошо, как и к
лите­ратурному воспроизведению и отображению действи­тельности, — значит
утверждать, что он примечателен своею общностью. Тому, что имеет
действительную общность, свойственна плодотворность. Достичь такой точки,
которая позволила бы овладеть всем полем дей­ствия, означает неизбежно
охватить весь ряд возмож­ностей; области, которые предстоит исследовать;
пути, которые надо проложить; земли, которые отойдут под обработку; здания,
которые придется возвести; отноше­ния, которые надлежит установить; методы,
которые по­требуется применить. Не удивительно поэтому, что По, обладавший
такой могущественной и уверенной мето­дой, сделался изобретателем ряда
жанров, создал пер­вые и самые разительные образцы научной повести,
современной космогонической поэмы, романа уголовной поучительности, введения
в литературу болезненных пси­хологических состояний; и что все его
творчество на лю­бой странице дает такое проявление интеллектуальности и
воли к ней, какой нет ни в одной другой литературной карьере.
Этот великий человек был бы нынче совершенно забыт, не поставь себе
Бодлер задачи ввести его в евро­пейскую литературу. Не преминем отметить,
что миро­вая слава Эдгара По слаба или сомнительна только на его родине да в
Англии. Этот англосаксонский поэт до странности мало известен среди
единоплеменников.
Другое замечание: Бодлер и Эдгар По взаимно об­мениваются ценностями.
Один дает другому то, что у него есть, и берет то, чего у него нет. Этот
дает тому целую систему новых и глубоких мыслей. Он просве­щает,
оплодотворяет его, предопределяет его мнение по целому ряду вопросов:
философии композиции, теории искусственного понимания и отрицания
современного, важности исключительного и некой необычности,
аристо­кратической позы, мистицизма, вкуса к элегантности и к точности, даже
к политике... Бодлер весь этим насы­щен, вдохновлен, углублен.
Но в обмен на эти блага Бодлер дает мысли По бес­конечную широту. Он
протягивает ее будущему. Это — протяженность, которая видоизменяет поэта в
самом себе, по великому стиху Малларме ("И вот, таким в себе, его меняет
Вечность... ") 8, это — работа, это — пе­реводы, это --
предисловия Бодлера, которые раскрыва­ют его и утверждают его место в тени
злосчастного По.
Я не стану разбирать всего, чем обязана литература влиянию этого
чудодейственного изобретателя. Будь то Жюль Берн и его соревнователи,
Габорио и подобные ему, или, в более высоких жанрах, приходящие на мысль
произведения Вилье де Лиль-Адана, или творения Дос­тоевского, легко видеть,
что "Приключения Гордона Пима", "Тайна улицы Морг", "Лигейя",
"Сердце-разоблачитель"
дали им образцы, многократно воспро­изведенные,
глубоко изученные, никогда не превзойден­ные.
Я лишь задал себе вопрос: чем обязана поэзия Бод­лера, и — еще более
общо — вся французская поэзия, открытию произведений Эдгара По?
Кое-какие поэмы "Цветов зла" заимствуют у поэм По их чувство и их
существо. В некоторых содержатся стихи, являющиеся воспроизведениями; но я
пройду мимо этих частных заимствований, значимость которых, в известной
мере, ограниченна.
Я отмечу лишь существенное, заключающееся в са­мой идее, которую По
составил себе о поэзии. Его кон­цепция, изложенная им в различных статьях,
была глав­ным двигателем изменения идей и искусства Бодлера. Разработка,
которой подверг эту теорию композиции ум Бодлера, уроки, которые он в ней
почерпнул, развитие, которое она получила в его интеллектуальной
преемст­венности, — и в особенности ее великая внутренняя цен­ность --
требуют, чтобы мы несколько остановились на этом.
Я не стану скрывать, что мысли По в глубине своей связаны с некоторой
метафизикой, которую он себе создал. Однако метафизика, хотя она и
направляет, охватывает, подсказывает теории, о которых идет речь, тем не
менее не пронизывает их насквозь. Она порождает их, объясняет их
происхождение; но не она образует их состав.
Идеи Эдгара По о поэзии выражены в нескольких эссе, из которых наиболее
важное (причем он менее всего занят техникой английского стиха) носит
загла­вие: "Поэтический принцип" ("The poetic principle").
Бодлер был так глубоко захвачен этой работой, она оказывала на него
такое могущественное воздействие, что он стал воспринимать ее существо — и
не только су­щество, но и самую форму — как собственное свое дос­тояние
9.
Человек не может не присвоить себе то, что кажется ему с такой
точностью созданным для него

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися