Поль Валери. Об искусстве

страница №12

сменяющихся времен года, изумительные деревья, оча­ровательные
цветы; она возводит, время от времени, пышные и величественные декорации для
театров нашей деятельности и для волшебных пространств нашей мы­сли.
Но при всей своей изобильности и даже расточитель­ности эта
плодоносящая Природа не исчерпала, однако, возможностей творчества. Она
оставила нам какую-то область, какой-то шанс созидания, и мы в свой черед
породили творения, которые ей неведомы и которые, больше того, она вообще
порождать неспособна. Именно этот вопрос меня и занимает.
Мы испытываем определенные желания, которые Природа удовлетворить
бессильна, и мы обладаем опре­деленными возможностями, которых она лишена.
Допустимо, конечно, помыслить между человеком и миром, его окружающим,
какое-то абсолютное тожде­ство. Позволительно вообразить некий Эдем, некий
Рай земной, где наши взгляды и наши влечения находили бы все, чего пожелают,
а желать могли бы лишь то, что в нем находили бы, — Сад, в котором ничто, о
чем бы мы ни мечтали, не могло бы сравниться с уже существую­щим.
Такого тождества, однако, нет. Этот мир блаженст­ва — не наш мир, и я
убежден, что этому, в сущности, следует радоваться.
Даже детям быстро приедаются шоколадно-миндаль­ные и сиропные царства,
которые им подчас преподносятся в сказках. Им больше нравится приключение с
его чудесными трудностями.
Ибо в нас, господа, живет не только любовь к чис­тому и безусловному
наслаждению — и даже к наслаж­дению нечистому и сомнительному... В нас
пребывает жажда совсем особого рода, которую ни упоение совер­шенствами, ни
счастливейшее обладание не могут вытес­нить или утолить. Безмятежного
чувства удовлетворен­ности нам недостаточно. Пассивное довольство нас
утом­ляет и нам наскучивает; мы нуждаемся сверх того в радости творческой.
Странная радость, сложная ра­дость, — радость, пронизанная терзаниями,
смешанная с печалями, — радость, дорога к которой не обходится ни без
шипов, ни без горечи, ни без сомнений, ни даже без отчаяния.
Вы знаете, господа, мы достаточно знаем ее — эту трудную, эту
творческую радость, которая составляет на­шу вторую натуру, противоположную
той первичной, ис­ходной натуре, о какой я вам говорил.
Эта последняя творит в тесном единстве с самой со­бой; так, она
моделирует свои формы внутренним дей­ствием их же материи, в которой
растворены ее силы и с которой она сливается нерасторжимо. Когда природа
выхаживает растение, она нечувствительно его возносит, ширит, разбрасывает,
проводя его как бы через последо­вательные состояния равновесия, — так,
чтобы возраст растения, его масса, поверхность зубчатой его листвы и
физические условия среды всякий миг сочетались нераз­рывной связью, которую
это растение запечатлевает в своем внешнем облике с непостижимой точностью.
Но творчество человека — прямая этому противопо­ложность. Человек
действует; он вкладывает свою энер­гию в чуждую ему материю; он отделяет
свои операции от их материальной основы, — и он четко их разграничи­вает;
он может, следственно, обдумывать и комбинировать их, прежде чем их
совершает; он умеет отыскивать им самые разнообразные назначения, применять
их ко всевозможным субстанциям; и эту-то способность соче­тать свои усилия и
членить свои замыслы на отдельные действия он именует своим умом. Он не
сливается с ма­териалом своей работы: он переходит от этого материа­ла к
своей идее, от своей мысли к своей модели, и он ежемгновенно преобразует
желаемое в возможное и воз­можное в осуществленное.
Осваивая таким образом существа и предметы, яв­ления и пружины,
наблюдаемые в окружающем мире или природе, он сводит их наконец к
умозрительным сим­волам своей деятельности, в которых его понимающая
способность сочетается со способностью зиждущей и ко­торые именуются: Линия,
Плоскость, Число, Порядок, Форма, Ритм...
и так далее.
Но в этой своей способности к абстракциям и постро­ениям он явно
расходится с Природой, ибо Природа не абстрагирует и не строит; она не
останавливается и не раздумывает; она развивается необратимо. Мы видим
теперь, насколько противоположен ей человеческий ра­зум, и к этому-то,
господа, я и хотел подвести вас.
Я попытался обосновать положение, которое нас с вами касается. Суть его
в следующем. Если искусство соприродно разуму — тому разуму, чье пребывание
во времени соткано из нематериальных актов, — наиболее близким ему должно
быть такое искусство, которое вос­создает нам максимум наших впечатлений или
наших по­мыслов минимумом физических средств. Разве недо­статочно вам
каких-нибудь считанных штрихов, считан­ных царапин, чтобы лицо человека или
сельский пейзаж не только предстали нам во всей своей подлинности, но и
заставили нас, силой внушения, обнаружить подра­зумеваемый колорит и даже
самое пышное освещение?
И разве писателю, если он мастер своего дела, недостаточно считанных
слов либо одной стихотворной стро­ки, чтобы пробудить в душе все великолепие
сущего и даже все отзвуки, все отголоски воспоминания о каком-нибудь
исключительном моменте жизни?
Вот что сближает нас, господа. Мы связаны Белым и Черным, с которыми
Природе делать нечего. Ей нече­го делать с малой толикой краски или чернил.
Ей требу­ется материал поистине безграничный. Но нам — нам нужно совсем
немного вещей и по возможности много ума.
Вот почему я восхищаюсь гравером. Я восхищаюсь вами, граверы, и я
разделяю ваше волнение, когда вы подносите к свету маленький, совсем еще
влажный, ос­торожно зажатый в кончиках пальцев прямоугольник бумаги, который
только что вышел из пеленок печати. Этот оттиск, этот новорожденный, это
детище вашего терпеливого нетерпения (ибо природа художника может
определяться только контрастами) вносит в мир тот ничтожнейший атом, ту
бесконечную малость — но ма­лость незаменимую, — за которыми должен стоять
весь мир интеллекта.
Intelligenti pauca *, говорят на латыни. Не это ли общий гордый девиз
всех собравшихся здесь к вящей славе Белого и Черного?

* Понимающему немногое [нужно, чтобы понять] (латин. ).


МОИ ТЕАТРЫ


Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бы­ваю в кино. Это не
символ веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязан
известной ле­ности, отчасти же — недоверию к тем наслаждениям, ка­кие
вкушаются в большом обществе, в назначенный день и час. В наслаждении должны
присутствовать импрови­зация и фантазия. Кино, разумеется, имеет свои
достоин­ства. Но у меня возникает чувство, что оно фантазирует за меня и
словно бы мне вопреки. Есть в этом нечто от сновидения — но от сновидения,
странно пронизанного реальностью, — ею как бы отравленного...
Безостановоч­ность фильма, прерывистое действие, подлинные пейза­жи, не
слишком естественные декорации, абсолютная легкость замен, море, любовь, дни
людские, уносимые столь же быстро, как и возникающие, — все это,
препод­несенное с бессвязностью мысленных ассоциаций, обра­зует в итоге
некий провал, вневременной и бесплотный, и приводит к тому, что в уме у меня
остается не больше, чем на экране. Но в этом-то и лежит, несомненно, весь­ма
наивный секрет универсальной силы этого средства.
К тому же оно великолепно отвечает влечению или потребности наблюдать
свою жизнь. С восхищением, не лишенным иронии, Стефан Малларме рассказывал о
спектакле, который смотрел в одном лондонском мюзик-холле и который
ежевечерне собирал полный зал. Дирек­ция просто-напросто выводила на сцену
супружескую че­ту, которая за справедливую плату коротала свой вечер на
глазах у публики точно так же, как у себя дома. Они пили чай, толковали о
прожитом дне, касались домаш­них дел, обсуждали, быть может, прочитанное в
газетах: то была сама жизнь. В результате все расходились по домам вполне
удовлетворенными. Почему бы и нет? Я убежден, что кинофильм, сценарий
которого сводился бы к событиям самого неприметного дня самого зауряд­ного
человека и показывал его обычное времяпрепровож­дение с утра до ночи, мог бы
доставить известное удо­вольствие. Поучительно к тому же понаблюдать, как в
десять минут истощается все, чем мы заняты были ка­ких-то двенадцать --
пятнадцать часов настоящего. Я не говорю, что снимать надлежало бы абсолютно
все! Быть может, удастся однажды вынести на экран само нутро героя, как уже
показывают, мне кажется, внутренности насекомых. Человек, таким образом,
приобрел бы точное и, возможно, достаточно мрачное представление о себе.
Природа лишила его знания собственного организма, в который проник он, как
взломщик. Возможно также, что в самом впечатлении, какое вызовет у него
зрели­ще его постоянного, насквозь монотонного функциониро­вания и
врожденного или приобретенного автоматизма, к которому сводится почти все
наше существование, по­черпнет он мотивы к желанию развивать, в некой части
своей, недоступной для объектива, жажду высших цен­ностей и всего, что
способно освободить нас от чувства, будто мы созданы по шаблону и живем
механически.

Я, разумеется, навлеку на себя негодование всех, кого кино развлекает,
захватывает, питает или же обогащает. Но могу возразить, что за всю свою
жизнь я никогда не пытался разуверить людей в том, что им нравится. Я не
принадлежу к числу тех, кто стремится заставить дру­гих разлюбить любимое
или полюбить нелюбимое. Я го­ворю о кино то, что чувствую, но я отнюдь не
склонен отрицать достоинств прекрасно поставленного и мастер­ски
выполненного кинофильма. Мне кажется, я представ­ляю, в каких непрерывных
исканиях, опытах, перера­ботках рождается волшебная лента, и уже само мое
пре­дставление об этой работе как о работе фантазии и рас­чета заставляет
меня преисполниться глубочайшим по­чтением к этого рода творчеству. Я часто
писал — и то было истинное признание, — что в произведениях искус­ства я
всегда ищу следы творческого усилия, из которо­го они возникли и которое
интересует меня прежде все­го. И подчас у меня возникает желание снять
кино­фильм 1.
Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, иной
театр, который довольно часто мере­щится мне, заставляет о себе грезить;
этот театр — до­статочно неотвязный объект моих блуждающих мыс­лей. Они и
впрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочных
дебрях Возможного — или, лучше сказать, невозможного — и поскольку я не в
состоянии удержать свое размышление на путях, спо­собных привести его к
осуществимым созданиям драма­тургии.
Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роя­щихся во мне, когда я
задумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумя
чрезвы­чайно простыми системами, которые попеременно при­тягивают мою мысль;
она изощряется, выявляя их диа­метральную противоположность. Хотя это
построения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст,
разделяющий их, и привычная их навязчивость застав­ляют меня угадывать в них
какую-то скрытую значи­мость. Когда праздность творит как умеет — при
пол­ном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, — она порождает
определенные конструкции, которые об­ладают, возможно, какой-то внутренней
необходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайно­стей.
Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй — к
Гиньолю. (Называю Гиньоль — для большей простоты. ) Говоря о Гиньоле, я
представляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные, насколько
это возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальное
золото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая-то
чарующая поэзия: она признается в своей неспособно­сти или же равнодушии к
правде и одновременно соче­тает их с убежденностью в неотразимом эффекте
иллюзии, — поскольку к нему здесь стремятся все — актеры, автор, публика и
даже суфлер в своей будке. На под­мостках — на подлинных, изумительно
эластичных под­мостках — жизнь должна бить ключом и неодолимо передаваться
зрителю, заражая его предельной живо­стью действия, вспышками диалога,
блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого,
к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить и
увлечь зрителя игрой впе­чатлений. Только театр умеет передать жар и
свежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан с
мыслью о прошлом, и то, что в нем по­казано, показывает, что этого больше
нет. Мы подсозна­тельно чувствуем, что все нами видимое не совершается, но
уже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее, которое
хочет ожить в нас. Да­же голоса звучат замогильно... Мой же Гиньоль,
напро­тив, сохраняет в себе какую-то магию "становления". Пусть актеры
играют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть,
сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выхо­дит на сцену
вся живая их непосредственность, и, сколь­ко бы ни приходилось им повторять
свою роль, они представляются нам существами более свободными и,
следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменности
призраки, которых источник света проецирует на экран.
Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, не­уемном, как некий дух,
его подвижность, пестрота инто­наций и сцен, блеск и чары его калейдоскопа
побужда­ют меня мысленно рисовать или же конструировать, в качестве
гармонического контраста и отрицания, сов­сем иной театр, который я связываю
с Храмом. В этом театре царит условность высшего порядка, и никакой
вольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь же
величественными, как те, ко­торыми древние наделяли свой простой и
грандиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление,
возможно, внесло в их искусство то дыха­ние святости, чистоты и рока, какое
мы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, кото­рые
исчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду и
снисходят как будто лишь к беско­нечному созерцанию.
Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благородной
по качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сцену
с залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, кото­рый мы
наблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нам
предстает совсем незнако­мый мир и спектакль вынуждает нас жить какое-то
время жизнью, нам чуждой. В противоположность это­му, театральная система, о
которой я размышляю, приз­вана обращаться к нашему глубочайшему внутреннему
чувству, нашему переживанию мира 2.
Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком-то подобии литургии. Я
не могу изложить здесь свои дав­нишние мысли, которые прояснили бы эту идею.
Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замысел
произведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого не
вышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодраму
об Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее,
насколько это возмож­но, моим, так сказать, литургическим помыслам
3.
К несчастью, условия исполнения этой вещи оказа­лись таковы, что
эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, --
это великолеп­ное решение в высшей степени четкой и сложной музы­кальной
проблемы.

ВЗГЛЯД НА МОРЕ


Небо и Море — стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее
простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной
протяженности сво­его исполинского единства и вместе с тем наиболее
од­нообразные, наиболее явственно понуждаемые чередо­вать все те же
состояния безмятежности и тревоги, воз­мущенья и ясности.
В минуты праздности на берегу моря — ежели мы пытаемся разобрать, что
навевает нам его близость; ког­да на губах у нас соль, а в уши струится
ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодо­лимейшее
присутствие, — мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки
действий, упованья, угрозы — целый хаос поползновений и образов,
вызы­ваемых и несомых этой чудовищностью, которая то из­вергает себя, то в
себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает --
дерзнове­ние.
Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы
более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным,
сердитым, ко­варным, капризным, печальным, безумным, или свире­пым, или же
ласковым; мы приписываем ему противо­речия, вспышки, дрему живого существа.
Разум, по-ви­димому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого
исполинского жидкого тела, на котором со­вокупные действия земли, луны,
солнца и воздуха со­четают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно
своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы
подчас приписываем женщине, лег­ко напрашивается у всякого, кто общается с
морем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает и
рассеивается по манию волшебства.
Две другие мысли, крайне простые и, можно ска­зать, вполне обнаженные,
рождаются в свой черед от встречи пучины и разума.
Одна — о побеге, побеге ради побега: мысль, кото­рую вызывает
загадочное внушение горизонта, подспуд­ный порыв к простору, своего рода
страсть или слепой инстинкт бегства 1. Острый запах моря, соленый
ветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемная
сумятица портов заражают нас восхититель­ным беспокойством. Современная
поэзия — от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо — изобилует
нервиче­скими строками, которые будоражат душу и встряхи­вают ее, подобно
свежему бризу в снастях, осаждаю­щему корабли на рейде.
Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремиться
бежать можно лишь от того, что во­зобновляется беспрерывно. Нескончаемый
перепев, гру­бое, навязчивое повторение, монотонный плеск и нераз­личимая
смена зыблемых волн, которые звучно и безус­танно бьют о границы моря,
сообщают душе, устав­шей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозь
аб­сурдное понятие Вечного Возвращения 2. В мире идей, однако,
абсурдность властительности не помеха: власт­ное и нестерпимое чувство
вечного возобновления пре­ображается в безудержное желание прервать всегда
предстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени и
бесконечно разнообразных со­бытий.
Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним:
тем, что оно неизменно являет моему взору возможное. Сколько часов я отдал
ему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с без­молвьем в душе!
Порою оно предстает предо мной в не­коем универсальном образе: любая волна
видится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, что
бессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Как
оторваться от этих ви­дений? Кто способен избежать магнетизма полной жиз­ни
инерции водной громады? Она играет прозрачно­стью, бликами, оцепенелостью и
движением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, в
те­кучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелет
или преграждает путь.
Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, в
мыслях о море, сонмы умствен­ных воспоминаний и отголосков, различных по
возрас­ту и происхождению: читанное в детстве, образы путе­шествий, элементы
мореходства, крупицы точных зна­ний...
Кое-кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шар
земной как узда, сдерживая его вра­щение. Геолог видит в нем залежь некой
жидкой по­роды, которая держит во взвешенном состоянии ато­мы всех элементов
нашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Он
испытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Он
находит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же более
охлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают под
спудом себя самое, которые разветвляются и сплетают­ся, опоясывают
континенты, холод относят к теплу, теп­ло несут к холоду, образуют ледяные
днища глыб, от­коловшихся от полярного припая, — внося в полноту и в
сплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичное
обращению естества.
Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшие
колебания, более быстрые, не­жели звук, которые творят в нем глубинные
бедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь от
одного конца океана к другому, наталки­вается внезапно на чудовищное
подножие взметнувшей­ся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдные
равнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь.
Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины?
Подобно тому как существу­ют прославленные ландшафты, которые посетить
дол­жен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимые
состояния, которые откладываются в каж­дом сознании и отвечают бесхитростно
на одно и то же непреодолимое любопытство.
Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне мор­ском, и мы
растворяемся в нем с упоением. Мы измыш­ляем себе, с каждым воображаемым
шагом, некое при­ключение и некий театр. Жюль Верн — тот Вергилий, который
водит юные души по этой преисподней.
Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впа­дины, коралловые
храмы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники,
спира­левидные твари и чешуйчатые облака — все эти недо­ступные и
вероятностные ландшафты хорошо нам зна­комы. Мы кружим, живыми скафандрами,
в этой рас­цвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавуче­го небосвода,
где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формы
курсирующих акул.
На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает,
ложится порой, в исходе медли­тельного погружения, огромное тулово корабля,
испив­шего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник таит в себе
наиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, моды
такого-то дня...
Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которые
ошеломляют воображение. Я гово­рил о подводных лесах; что же сказать о лесе,
лишенном корней, предоставленном себе самому, чьи заросли гуще, теснее
сплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных?
Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфст­рима, где
покоится Саргассово море — гигантское ско­пище водорослей, своего рода
туманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обога­щают
все тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чья
средняя высота составля­ет одну милю, — ничто не связывает с ним эту
диковин­ную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное по
протяженности Европейской России, и которая баснословно кишит
всевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ее
колос­сальность, утверждают, что она содержит сотни милли­онов кубических
километров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимые
запасы соды, пота­ша, хлора, брома, йода, фукозы.
Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождение
органической материи позволяют отдельным умам понять образование залежей
нефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепен­но заливаемые и
обрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуя
углеводороды...
Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского,
как то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своей
изначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, более
разнообразной, более избыточной и более плодо­витой, нежели проявляет себя
на суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам — меж­ду
поверхностью и глубинными безднами, по изменчи­вым трассам среди
бесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчас
еще более скученных, нежели то бывает в толпе или на пе­рекрестке столицы.
Ничто так не связывается с пред­ставлением о действительной и исконной
природе жиз­ни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучше
выразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, --
отождествляя этих животных с неким веществом, каковое состоит, разумеется,
из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя как
своего рода субстанция, обусловлен­ная чрезвычайно простыми внешними
обстоятельства­ми и законами.
Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяем
существование, то достоинство и та зна­чимость, какие мы ему приписываем, та
метафизиче­ская страстность, какую мы вкладываем в утвержде­ние, что всякий
индивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный раз
навсегда, — не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизерной
плодовитости млекопитающих, коими мы яв­ляемся. В море мы видим, что
безудержное размноже­ние кишащих в нем тварей с успехом уравновешивает­ся
взаимным их истреблением. В нем наблюдается не­кая иерархия хищников и без
конца восстанавливает­ся некое статистическое равновесие между видами
пожи­рающими
и пожираемыми.
Смерть в таком случае предстает органическим ус­ловием жизни — вместо
той катастрофы, которая вся­кий раз кошмарно дивит нас: она не враждует с
жизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить, должна втягивать в свою орбиту,
вдыхать столько-то организмов в день, выдыхать столько-то других; и между
двумя этими чис­лами должна сохраняться достаточно устойчивая про­порция.
Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести.
Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается в
отдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется с
каким-то особым свой­ством наружного жидкого слоя планеты, средоточия
не­различимых жизней,
чья насыщенность связана с сос­тоянием, составом,
температурой, подвижностью раз­личных питательных его пластов.
Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешь
в стайке дельфинов. Мы наблюда­ем их с палубы корабля и, мнится нам, видим
неких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царст­во воздуха,
резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведут
они бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; мету­щие,
завихряющие дорогу, точно собаки впереди лоша­ди, — они кажутся воплощением
облеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего поч­ти не
страшатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, они
сказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, они
живут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое в
бодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники.
Свободная под­вижность представляется человеку абсолютным услови­ем
"счастья"; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танце
и музыке; он наделяет ею не­бесные сонмы избранников. Эти скачущие и
ныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то и
корабли, даже самые грузные и уродли­вые, наблюдает он со всем присущим ему
интересом к способностям передвижения.
Никакие волнующие ландшафты — ни пейзажи аль­пийские, ни лесные, ни
грандиозность дикой природы, ни сказочные сады — не стоят, на мой взгляд,
того, что открывается нам с террасы, господствующей над пор­том. Глаз
обозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себя
и из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. С
упоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную и
угольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматы
пакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая ко­жа, пихтовые доски,
сера и кофе сочетают свои обоня­тельные эффекты. Целыми днями готов я
следить за тем, что Жозеф Берне называл "многообразными тру­дами морского
порта". От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачных
гор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков — глаз обнимает
разом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где с
вечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменной
пер­вобытной явью и девственнейшей реальностью встре­чаются творения рук
человеческих, преображенная зем­ля, вписанные симметрии, расставленные,
возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся маши­на усилия,
коего очевидный закон есть целенаправ­ленность, расчетливость, сообразность,
предвидение, на­дежда?
Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежного
камня, из какого дорожное ве­домство сооружает плотины и волноломы! Другие
про­стерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точит
и распыляет волна. Иные удят; ис­калывают под водой пальцы о щупальца
морских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг каж­дого порта
собирается целая фауна этаких празднолюб­цев — полуфилософов,
полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это — истинные
знатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них,
как и для меня, вхождение, выход су­дов — событие всякий раз новое. Они
спорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что-либо необычное в формах или
оснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабль
лоцмана, судят они о характе­ре капитана... Но я не слушаю более: то, что я
наблю­даю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подхо­дит громадное
судно; вздувается и убегает в море ры­бачий парус. Дымящаяся чудовищность,
разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросает
якорь: клюз изрыгает внезапно огненную ла­вину колец — с раскатистым
лязгом, с грохотом, с ре­жущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ее
ящика. Порою, подобно тому как на улице сталкивают­ся мимоходом богач с
бедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство и
великолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, ба­рок и бригов,
груженных кирпичом или бочками, зава­ленных ржавым хламом и худыми насосами,
— этих раз­валин, чьи паруса — лохмотья, окраска — сплошная рана и где
пассажирами — куры и какой-нибудь пес неопределенной породы. Иной раз,
однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняет
изящество линий. Почти все истинные красоты кораб­ля — под водой; остальное
— мертвая тяжесть. Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводные
кор­пуса — их элегантность и мощь, их массы, их фили­гранные, строго
выверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесь
приходит че­ред искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та,
что на движущемся основании зиждет дви­жимое и подвижное сооружение.

III


ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ


ПИСЬМО О МИФАХ


ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"


ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ


ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ


ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ


ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА


ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ


Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ


ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ"


ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА

ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ


Если мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожу
утешения в необходимости претер­певать это внутреннее, безличное и
безначальное, сло­во, — эти сменяющиеся фигуры, эти сонмы усилий,
пре­рываемых собственной легкостью, которые одно друго­му наследуют, ничего
не меняя в своих превращениях. Неуловимо бессвязная, всякий миг тщетная, ибо
стихий­ная, мысль, по своей природе, лишена стиля.
Однако не каждый день я могу предлагать своему сознанию некие
абсолютные сущности либо изыскивать умственные преткновения, призванные
создавать во мне, вместо невыносимой, вечно бегущей стихии, видимость
начала, полноты и цели.
Любая поэма есть определенная длительность, во время которой я как
читатель впитываю некий выношен­ный закон; я привношу в него свое дыхание и
орудие своего голоса — или же только их скрытую силу, кото­рая находит
общий язык с безмолвием.
Я отдаюсь восхитительному порыву: читать, жить там, куда увлекают
слова. Их явление предначертано.
Их звучания взаимосвязаны. Их подвижность уже обус­ловлена
предварительным размышлением, по воле кото­рого они должны устремиться в
великолепие, в чистоту сочетаний, в отзвучность. Предусмотрены даже мои
изумления: они незримо расставлены и участвуют в ритме.
Ведомый неукоснительно строгим письмом, по мере того как всегда
предстоящий размер бесповоротно свя­зывает мою память, я ощущаю каждое слово
во всей его силе, ибо ждал его бесконечно. Этот размер, кото­рый уносит меня
и мною окрашивается, равно избав­ляет меня от истинного и от ложного.
Сомнение не раз­дирает меня, рассудок меня не гнетет. Нет места
слу­чайности; все подчиняется невероятной удаче. Я без труда нахожу язык
этого счастья; и мне мыслится, во­лей искусства, мысль безукоризненно
четкая, сказочно дальновидная — с рассчитанными пробелами, без
не­произвольных темнот, — чье движение передается мне и чья ритмичность
меня заполняет: изумительно завершен­ная мысль.

ПИСЬМО О МИФАХ


Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, в
длиннейшем, не в меру прочувствован­ном письме, обращается ко мне с
различными недоуме­ниями, от которых, как якобы верится ей, я способен ее
избавить.
Она тревожится о боге и любви во мне — верую ли я в то и в другое; она
жаждет знать, не гибельна ли чистая поэзия для чувства, и она спрашивает,
зани­маюсь ли я анализом своих снов, как то делается в Центральной Европе,
где нет в порядочном обществе человека, который не извлекал бы каждое утро
из собственных недр каких-то глубинных чудовищностей, ка­ких-либо мерзостных
осьминогов, вскормленных им и исполняющих его гордостью 1.
Все эти и многие иные ее сомнения я сумел разре­шить или же успокоить
без особого труда. Обширных познаний у меня нет, но темы значительные их и
не требуют. Все к тому же решает тон: некое изящество умиротворяет, некий
оборот волнует, некие красоты за­вораживают своей прелестью нежную
душу-читательни­цу, которая не столько ищет ответа — ибо он означал бы
конец игры и утрату предлога, — сколько сама хо­чет быть вопрошаемой.
Тем не менее я был поставлен в тупик одной частной проблемой, из числа
тех проблем, с коими невозможно разделаться без обильного чтения и раздумий.
Чтение тяготит меня: только письмо, быть может, не­сколько более для
меня томительно. Единственное, на что я способен, — это изыскивать то, что
диктует на­сущная моя потребность. Я — жалкий Робинзон на ост­рове плоти и
духа, который со всех сторон омывает не­ведомое, и я наскоро сколачиваю себе
инструменты и навыки. Иногда я ликую оттого, что так нищ и так не­достоин
сокровищ накопленных знаний. Я нищ, но я царь; разумеется, как и Робинзон, я
царствую над сво­ими же внутренними обезьянами и попугаями, но ведь царствую
все-таки... Я и впрямь полагаю, что отцы на­ши читали сверх меры и что наш
мозг состоит из серой книжной массы...
Но возвращаюсь к своей вопрошательнице, с которой расстался на миг в
некой точке бегущего времени. Эта безликая женщина, знакомая мне лишь по
аромату ее бумаги (и этот острый аромат вызывает у меня при­вкус тошноты),
заставляет меня вдобавок, с настойчи­востью поразительной, высказываться о
мифах и об их науке, которые я непременно должен ей толковать, но о которых
я знаю не больше того, что хочу. Понять не могу, зачем они ей.
Если бы, чистый и мудрый мой друг, я имел дело с вами, если бы
любознательность ваша попыталась расшевелить мою леность, ничего, кроме
шуток на эту тему, двусмысленных или же просто ребячливых, вы от меня не
добились бы. В отношениях между людьми, ко­торые знают друг друга насквозь,
— как знаем, увы, мы с вами, — существенна лишь эта тайная связь двух
на­тур; слова в счет не идут, поступки — ничто...
Но раз уж, милый друг, я решился ответить этой благоухающей незнакомке,
— и одному богу известно, почему я ответил ей, какие смутные упования,
какие предчувствия дивных рискованностей толкнули меня на­писать ей, — я
передам вам сущность того, что для нее надумал. Надобно было изображать
познания, которых у меня нет и которые у других не внушают мне зависти.
Счастливы прочие, у кого они есть! И несчастны при всей основательности их
познаний, — если на них опираются!
Признаюсь сперва, что в минуту, когда я делал усилие, дабы вообразить
царство мифов, я ощутил неподатливость моего разума; я подталкивал его, я
одолевал его скуку и его упрямство, и, поскольку он пятился под моим
напором, обращая взгляд к тому. что он любит, ища того, что умеет лучше
всего, слиш­ком живо рисуя мне его прелести, я устремил его с яростью в
средоточие чудовищ, в скопище всевозмож­ных богов, демонов, героев,
кошмарных тварей и про­чих созданий древних, которые столь же рьяно
поль­зовались своей философией, дабы населять вселенную, как позднее мы
использовали свою, дабы очистить ее от всякой жизни. Наши праотцы
совокуплялись во тьме своей с каждой тайной, — и странные рождались от них
дети!
Я не знал, как разобраться в своей сумятице, за что ухватиться, чтобы
утвердить в ней отправную точку и развивать те смутные идеи, которые толчея
образов и воспоминаний, мириады имен и нагромождение гипо­тез пробуждали и
гасили во мне на глазах у моего помысла.
Перо мое царапало бумагу, левая рука теребила ли­цо, глаза слишком
отчетливо рисовали хорошо осве­щенный предмет, и я слишком ясно сознавал,
что не испытываю никакой потребности писать. Затем перо это, которое малыми
дозами убивало время, само со­бой принялось набрасывать причудливые фигуры,
безо­бразных рыб, спрутов, ощетинившихся слишком зыб­кими и невесомыми
завитками... Оно порождало мифы, которые из моего ожидания уносились во
время, меж­ду тем как душа моя, почти не замечая того, что тво­рила рядом
моя рука, блуждала, точно сомнамбула, среди сумрачных воображаемых стен и
подводных де­кораций монакского аквариума.
Кто знает, подумал я, быть может, действитель­ность в ее бесчисленных
формах столь же прихотлива, столь же произвольно построена, как эти животные
ара­бески? Когда я грежу и фантазирую без оглядки, не яв­ляюсь ли я самою...
природой? — Лишь бы перо каса­лось бумаги, лишь бы на нем были чернила,
лишь бы я томился и лишь бы забывался — я творю! Случайно воз­никшее слово
растягивается до бесконечности, обрастает органами фразы, и фраза эта
требует другой, которая могла бы ей предшествовать; она ищет прошлого,
кото­рое порождает, дабы возникнуть... после того как уже появилась! И эти
кривые, эти завитки, эти усики и щу­пальца, отростки и конечности, которые я
вывожу на сво­ей странице, — разве природа в своих играх не действует
сходно, когда она расточает, преобразует, губит, предает забвенью и вновь
находит столько возможностей и форм жизни среди лучей и атомов, в которых
роится и стал­кивается все, что есть мыслимого и немыслимого?
Тем не менее разум готов с ней поспорить. Больше того, он побивает
природу, ибо не только творит, как то свойственно делать ей, но вдобавок еще
творит иллю­зорно. Истинное он сочетает с ложным, и, между тем как жизнь,
или реальность, довольствуется внутримгновен­ным размножением, он выковал
себе миф из мифов, воп­лощенную беспредельность мифического — Время...
Однако вымысел и время не могли бы существовать без некоего ухищрения.
Слово и есть средство, позволя­ющее множиться в небытии.
И вот каким образом приступил я наконец к предме­ту и построил
рассуждение о нем для нежной дамы-неви­димки:
О, миф, сударыня!.. — сказал я ей. — Мифом имену­ется все то, что
существует и пребывает не иначе, как будучи функцией слова. Нет столь
темного высказыва­ния, нет столь причудливых толков, нет столь бессвяз­ного
лепета, которым мы не могли бы придать какого-то смысла. Всегда имеется
некая догадка, которая вносит смысл в самые диковинные речи.
Подумайте и о том, что многочисленные рассказы о каком-либо деле и
различные версии одного и того же события вы черпаете из книг или у
свидетелей, которые, хотя и противоречат друг другу, равно заслуживают
до­верия. Сказать, что они разноречивы, значит сказать, что их совокупное
многообразие формирует чудовище. Их со­перничество порождает химеру... Но
чудовище или химе­ра, совершенно нежизнеспособные в реальности, превос­ходно
чувствуют себя в мглистом царстве умов. Сирена есть сочетание женщины и
рыбы, образ которого пред­ставить нетрудно. Но возможна ли живая сирена? Я
от­нюдь не уверен, что мы уже настолько сведущи в науках о жизни, чтобы на
основании какого-то неоспоримого аргумента отказать сиренам в праве на
бытие. Надлежа­ло бы обратиться к анатомии и физиологии, дабы при­вести в
доказательство нечто большее того довода, что современный человек никогда с
сиренами не согрешал 2.
Миф — это то, что гибнет, достигнув чуть большей отчетливости. Мы
можем видеть, как под испытующим взглядом, под многократным целенаправленным
действи­ем неумолимых вопросов и сомнений, которыми в каждой точке своей
вооружается бодрствующий интеллект, миф испаряется и до бесконечности
оскудевает фауна смут­ного и отвлеченного... Мифы разлагаются на свету,
кото­рый творит в нас совместная реальность нашей плоти и нашей высшей
сознательности.
Заметьте, какую грандиозную драму строит кошмар на разнообразии
независимых ощущений, одолевающих нас во сне. Рука придавлена телом;
открывшаяся нога, которая высвободилась из-под покрывала, стынет вдали от
фигуры спящего; ранние прохожие оглашают криком рассветную улицу; пустой
желудок сжимается, и кишеч­ник вырабатывает ферменты; некий луч восходящего
солнца смутно тревожит сетчатку сквозь закрытые веки... Такова сумма
изолированных и разнородных данных, и никому еще не удавалось очертить их в
отдельности и в рамках знакомого мира, чтобы их упорядочить, удержать одни,
отбросить другие, согласовать их значимости — и позволить нам поставить
точку. В своей целокупности, однако, они представляют как бы равные условия,
кото­рые должны быть равным образом удовлетворены. В ре­зультате рождается
странное, нелепое творение, несооб­разное с течением жизни, всесильное и
всеустрашающее, которое не несет в себе никакого целевого начала, ни
ис­хода, ни предела...
То же, хотя и с меньшею связностью, происходит в
мельчайших обстоятельствах бодрствова­ния. Вся история мысли есть не что
иное, как игра бес­конечного множества маленьких кошмаров, ведущих к
грандиозным последствиям, тогда как во сне наблюдают­ся кошмары грандиозные,
коих последствия ограниченны и слабы.
Весь наш язык состоит из коротких отрывистых грез, и замечательно как
раз то, что время от времени мы строим из них поразительно точные и
необыкновенно здравые мысли.
Поистине мы заключаем в себе столько мифов и ми­фы эти настолько с нами
срослись, что мы вряд ли смог­ли бы четко выделить в нашем сознании нечто
вполне им чуждое. Нельзя даже говорить о них, не впадая в мифотворчество:
разве не творю я в эту минуту миф о мифе, дабы удовлетворить прихоть некоего
мифа?
Я и впрямь не знаю, друзья мои, как уйти нам от несуществующего! Слово
настолько вросло в нас и так внедрилось оно во все вокруг, что невозможно
предста­вить, как можем мы избежать мнимостей, без которых ничто не
обходится... 3.
Подумайте о том, что грядущее — миф, что вселен­ная — тот же миф, что
число и любовь, реальное и его бесконечность, право, народ, поэзия... сама
земля наша-- суть мифыИ даже полюс — миф, ибо те, кто утверж­дает, что до
него добрались, уверовали в это, основыва­ясь на доводах, неотделимых от
слова...
Я не упомянул еще о минувшем... Вся история есть не что иное, как
совокупность мыслей, которые мы наделя­ем сугубо мифической ценностью,
полагая, что они вос­производят былое. Всякое мгновение ежемгновенно
низ­вергается в сферу воображаемого, и едва человек умира­ет, как со
скоростью света он уносится к кентаврам и ангелам... Что говорю! Едва мы
отвернулись, едва вышли из поля зрения, как молва делает из нас все, что ей
вздумается.
Но возвращаюсь к истории. До чего нечувствительно преходит она в грезу
по мере того, как удаляется от настоящего! Мифы, по времени близкие к нам,
еще не так необузданны, они еще связаны наличием вполне достовер­ных текстов
и материальных свидетельств, которые не­сколько умеряют нашу фантазию. Но,
перенесшись от своего рождения на три-четыре тысячелетия назад, мы
вырываемся на волю. Там-то, в мифической пустоте чи­стого времени,
свободного ото всего, что напоминает нам о себе, разум — убежденный лишь в
том, что нечто про­исходило, понуждаемый своей исконной потребностью
прозревать истоки, "причины", основания сущего либо собственной сущности, --
плодит все более архаические эпохи, государства, события, существа, нравы,
образы и истории, чья совокупность связывается или же запро­сто
отождествляется в сознании с чрезвычайно бесхитро­стной космологией индусов,
которые, дабы утвер­дить Землю в пространстве, громоздили ее на
исполин­ского слона, а это животное высилось на черепахе, а она в свой черед
покоилась в море, таившем в себе непостижимые топи... 4.
Самый глубокий философ, самый вооруженный фи­зик, равно как и геометр,
наилучше владеющий теми средствами, которые Лаплас пышно именовал "орудия­ми
благороднейшего анализа", не могут и неспособны действовать иначе.
Вот почему довелось мне однажды написать: "Вна­чале был Вымысел!"
А это значит, что всякий корень и всякое зерно суще­го сродни песням и
сказкам, витающим у колыбелей...
Таков уж своего рода абсолютный закон, что всегда и повсюду, во всякую
эпоху цивилизации, в любом веро­вании, посредством какой угодно системы и во
всех от­ношениях ложное служит опорой истинному, а это по­следнее безусловно
и неотвратимо полагает ложное сво­им предтечей, своей причиной, своим
началом и концом; и оно творит ложное, из которого само стремится
возникнуть. Вся древность, вся обусловленность, вся перво­основа явлений
суть баснословные домыслы, строящие­ся по элементарным законам.
Чего бы мы стоили без пищи несуществующего? Со­всем немногого, и умы
наши исчахли бы от безделья, когда бы фантазии, миражи, абстракции,
верования, страшилища, догадки и так называемые метафизиче­ские проблемы не
множили реальные существа и обра­зы в наших природных безднах и потемках.
Мифы — души наших поступков и наших страстей. Действовать мы способны
не иначе, как устремляясь к некоему призраку. Любить мы умеем лишь то, что
тво­рим.
Вот, милый друг мой, почти все, что высказал я бес­плотной особе, к
которой — я опасаюсь не без удоволь­ствия — вы могли бы приревновать меня.
Я избавлю вас от нескольких звучных фраз, которыми счел нуж­ным увенчать эти
рассуждения.
В последние строки своего письма я вложил крупи­цу поэзии. Не следует
оставлять женщину во власти голых идей; надобно позолотить ей пилюлю
прощания. Итак, я надумал сказать моей незнакомке, что, подобно тому как в
погожий день солнце на горизонте завора­живает, исполняет видениями
рассветную и вечернюю зори, утро мира и его закат озаряются, полнятся
чуде­сами. Как стелющиеся над землею лучи рождают в че­ловеческом взоре
изумительные восторги, струят в него чарования, сказочные превращения,
исполинские формы, которые реют и ширятся в вышине, — все эти виды
ино­бытия, эти огненные ландшафты с янтарными утесами, хрустальными озерами,
престолами, плавучими гротами, гееннами горними, фантасмагориями; и как эти
блестя­щие сферы, эти миражи, эти чудовищности и эти воз­душные божества
истаивают во мгле и в рассеянном свете, — так же складывается судьба всех
богов и всех, в том числе и абстрактных, идолов наших: того, что бы­ло,
того, что будет, того, что зреет вдали от нас. То, в чем наш разум
нуждается, начала, которых он ищет, следствия и развязки, которых он жаждет,
— все это он может черпать и претерпевать в себе лишь самом; оторванный от
опыта, не связанный условиями, которые ставит ему непосредственное ощущение,
он вырабаты­вает то, что единовластно диктует его потребность.
Он замыкается в себе, он источает чудесное. Мель­чайшие свои
превратности он делает источником сверхъ­естественных сущностей. В этом
состоянии он использует всякую данность; двусмысленность, недоразумение,
ка­ламбур равно питают его. Он именует науками и искус­ствами собственную
способность наделять свои фанта­смагории четкостью, долговечностью,
постоянством и да­же внутренней логикой, коим он сам изумляется — и ко­ими
тяготится порою!
Прощайте, дорогая... Я повел уже речь о любви.

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"


(Фрагмент)
Лет сорок тому назад человеческий разум избавился еще от одного
сомнения. Окончательное доказательство низвергло в область фантазий древнее
притязание оты­скать квадратуру круга. Счастливы геометры, которые время от
времени рассеивают очередную туман

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися