Поль Валери. Об искусстве

страница №7

и, ко­торым нет соответствия ни в верхних, ни в нижних железах, --
эмоции сухие, без выделений, — в этом была ее цель.
Если она исторгала слезы, то лишь с помощью соб­ственных средств, --
средств, которых не существует в принудительном опыте жизни, которые жизнь
не пре­дусмотрела для отдельных органов. Никто в принципе не вынуждался
плакать. Там, где все должны были пла­кать, она устранялась. Она хватала за
душу лишь не­многих. И все прочие должны были изумляться, не в силах понять,
почему эти немногие плачут. В этом, од­нако, суть человеческого Единства.
Иметь механизмы радости, грусти, органы неспособ­ности выдерживать
мысль — подумать толькоКомпенсирующие устройства, выводные протоки энергии,
кото­рая сама по себе соответствует непосильным — невы­носимым,
неисчерпаемым — образам.
И эффект, меняющийся в зависимости от людей: есть среди них весьма
неподатливые...
"Я" избегает всего уже созданного.
Оно пятится — от одного отрицания к другому. Мы могли бы назвать
"Мирозданием" все то, в чем "Я" от­казывается себя признать.
За всякое подлинное открытие его автор расплачи­вается уменьшением
значимости своего "Я".
Всякий человек меньше самого прекрасного своего создания.
Тот, кто создает прекрасное произведение, замеча­ет — сквозь щели
собственного существа — произведе­ние необычайно прекрасное.
Ощущение Красоты — предмет столь безумных по­исков и столь тщетных
определений — есть, быть может, сознание невозможности что-либо привнести,
изменить; это — настолько предельное состояние, что всякая при­внесенность
делает его слишком чувственным, с одной стороны, слишком отвлеченным — с
другой *.

* Равновесие в Прекрасном.


И эта общая граница есть центр равновесия 18.
Человек есть не что иное, как наблюдательный пост, затерянный в
просторах необъяснимого.
Внезапно он обнаруживает, что погружен в бессмыс­ленность, в
неизмеримое, непроницаемое; и все сущее кажется ему бесконечно чуждым,
случайным, неулови­мым. Собственная рука представляется ему неким чудовищем.
— Следовало бы включить термин "Необъясни­мость" в круг таких понятий, как
"Пространство", "Вре­мя" и т. д.
Ибо в этом состоянии, близком к оцепенению, я вижу своего рода исходную
точку зрения. В ней — нулевой уровень Узнавания.
Патология разума и патология нервной системы изо­билуют примерами
искажений этого узнавания, которое различные органические расстройства
способны подчас раздроблять, изолируя его элементы.
Философия и искусства, — скажем даже, мысль в целом, — питаются
движениями, которые связуют зна­ние с узнаванием.
Мистика есть... музыка этой сферы.
Реальное может выражаться только в абсурде 19.
Не заключил ли я в этих словах всю мистику и пол­метафизики?
В сущности, если кто-то, желая постичь пусть даже ничтожнейшее
химическое или физическое явление, пы­тается обойтись без точных конкретных
операций, по­зволяющих отделить массу, отграничить объем от струк­туры,
структуру — от веса и т. д.; рассматривать время независимо от изменений,
скорость — от ускорения, те­ло — от его позиции, силы — от стихии, среды
и т. д.; и если при этом он еще может нечто понять, — значит, он наблюдает
и исследует сон.
И, напротив, если подобное разграничение слишком тонко, а внимание
слишком напряжено, вещи утрачивают свой смысл. Мы переступили некий
"оптимум" понима­ния или возможных связей между человеком и его
спо­собностями; человек — такой, каким мы его в себе чув­ствуем и знаем, --
не мог бы существовать в этой стран­ной крохотной сфере, куда, однако,
проникает его взгляд. Мы действительно видим, но за неким порогом мы
лишились всех наших понятий. То, что мы видим, бес­спорно и непостижимо.
Связь между частью и целым исчезла.
Так происходит везде: в логике, под микроскопом, во сне, в глубокой
задумчивости, в ужасающе пристальных состояниях боли, тоски.
Оптимум не знает этой "гиперболизации" длительно­сти и углов зрения *.

* Оптимум знания не связан с реальностью простым отношением.


Звуки и запахи
Ассоциации. Мы не можем и, следовательно, не уме­ем ассоциировать
запахи. Если бы мы это могли и уме­ли — какая была бы музыка!
Слух восприимчив к превращениям — и потому воз­никают ассоциации,
возможность развития, музыка.
Как это происходит?
Последовательный ряд запахов вызывает всего лишь последовательный ряд
мыслей (в лучшем случае). Но последовательный ряд звуков способен обозначить
некое новое существо, ибо он может соответствовать какому-то сложному
действию.
Обособленный звук более нейтрален (как правило), чем обособленный
запах.
Горький смех
Элемент "радости", присутствующий в смехе, в горь­ком смехе приобретает
степень условную.
Это — усложнение смеха. Связь противоречивых тер­минов. Они изменяют,
перетолковывают друг друга. Так, мы говорим: норд-вест. Точность выражена
двумя неточ­ностями, которые ее описывают и взаимно друг друга исключают.
Всякий энтузиаст содержит в себе энтузиаста мнимо­го; всякий влюбленный
содержит влюбленного ложного; всякий гений содержит гения мнимого; и вообще
всякое отклонение содержит свою имитацию, ибо необходимо обеспечить
непрерывность
роли не только по отношению к третьим лицам, но и по отношению
к самому себе.
Форма консервирующая
Человеческий прогресс властно потребовал изобрете­ния методов
консервации. Хлеб, сыры, соленое мясо, копчености, рассолы — в таком виде
мы сумели обеспе­чить резервы, что значит свободное время. В форме капитала
и обмена это время еще приумножилось, и воз­можность консервации
распространилась и упрочилась. Этот досуг породил науки и искусства.
Наконец, сами эти навыки, эти способы консервации удачных мгновений и
различных методов возросли за счет новой роли сознательной консервации.
Чтобы сохра­нять эти специфические богатства и множить их посред­ством
обмена, была найдена форма (в отвлеченном смысле слова).
Обмен порождает форму.
При таком допущении мы приходим к выводу, что форма должна представлять
собой некую силу, которая согласовывает идею или воспоминание с речью и речь
с нашей памятью.
Надлежит выяснять, что мешает сохранности такой-то идеи или такого-то
знания.
Непрерывное посягательство мысли, оспаривание, пе­редача из уст в уста,
фонетическая деформация, невоз­можность контроля и проч. суть причины
разрушения, порчи этих запасов мысли. Перечню этих опасностей должна
отвечать совокупность возможных противоядий от них: ритм, рифмы, строгость и
взыскательность сло­воупотребления, поиск кратчайшей формулировки и т. д.
... Все эти вспомогательные средства памяти, гаранты точ­ности обмена и
возврата мысли к исконным ориенти­рам появляются одно за другим.
Литература
Сухой стиль преодолевает время подобно нетленной мумии, тогда как стили
иные, расплывшиеся от жира, соблазненные пышной образностью, гниют средь
своих сокровищ. Потом мы извлекаем из их гробниц оставши­еся диадемы,
перстни...
Наслаждения абстрактные и конкретные
Абстрактное наслаждение — наслаждение собствен­ника: мысль, которая
находит радость в себе самой.
Конкретное наслаждение — наслаждение обладате­ля: его действие и его
ощущение, которые приносят ра­дость ему.
Эта вещь — моя. Я могу ею пользоваться и злоупо­треблять.
Эта вещь — для меня. Я ощущаю, пользуюсь, зло­употребляю.
Первые наслаждаются возможностью; последние — действием. Первые
кажутся последним скопидомами, по­следние кажутся первым транжирами.
Скупец ближе к поэту, чем расточитель.
Нужно каким-то образом почитать, ценить предста­ющие трудности.
Всякая трудность есть свет. Трудность непреодоли­мая — солнце.
Так называемые упадочные литературы — это лите­ратуры систематические.
Они обязаны людям более знающим, более искусным и подчас даже более
глубо­ким, нежели писатели-предшественники, все эффекты которых, поддающиеся
исчислению, они выявили, отобрав, упорядочив, сконцентрировав самое ценное,
— на­сколько возможно его распознать и обособить.
Тогда, в течение довольно короткого периода, можно наблюдать, как
одновременно рождаются и притом мир­но сосуществуют произведения самой
разношерстной на­ружности, которые должны казаться, в силу своих внеш­них
признаков, принадлежащими к совершенно различ­ным эпохам. Одно построено из
неподражаемых, всегда безупречных наивностей, более детских, нежели любой
вообразимый ребенок. Другое есть плод дикаря либо загадочного инопланетного
существа, какого-то чувства лишенного или, напротив, наделенного чувством
доба­вочным.
Иной автор настолько метафоричен, что смысл, вкладываемый им в свою
речь, неотделим от его выра­жения. Его мысль — образ, и он подгоняет к ней
образ этого образа с такой точностью, что симметрия абсолют­на, значение
неотличимо от знака. Невозможно понять, с какой стороны значение, с какой --
знак... 20.
Это развитие средств частично обязано приобретен­ному опыту; кроме того
— притуплению восприятия в литературе; огромному многообразию уже
накопленных книг; наконец, последствиям этой множественности, ко­торые
побуждают слишком переоценивать качество но­визны и всячески изощряться,
чтобы заставить себя ус­лышать.
Общее впечатление — впечатление какофонии и сум­бура, который, кажется
нам, предвещает близящийся конец всякой литературы, страшный суд всякой
ритори­ки 21. Хронология, историзм сбиты с толку. Методы,
став­шие сознательными и сведенные к простым операциям, позволяют мгновенно
и в каком угодно порядке вына­шивать семя, лист и цветок.
— Эти чрезвычайно различные авторы бесконечно друг другу родственны.
Они читали одни и те же книги, одни и те же газеты, учились в одних и тех же
школах, жили, как правило, с одними и теми же женщинами...
Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез. Поэтому во Франции нет
национального поэта. Вольтер едва им не стал.
Но поэт — самое уязвимое создание на свете. В са­мом деле, он ходит на
руках.
Невозможно мыслить — всерьез — с помощью тер­минов: "классицизм",
"романтизм", "гуманизм", "реа­лизм... " 22.
Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду.
Литература, систему которой мы угадываем, обрече­на. Мы увлекаемся
системой, и произведение низводит­ся на уровень грамматического примера. Оно
лишь по­могает уяснить систему.
Чтение историй и романов позволяет убивать вре­мя — второсортное и
третьесортное.
Первосортное время не нуждается в том, чтобы его убивали. Оно само
убивает книги. Но некоторым из них оно дает жизнь.
Натурализм не есть четкая доктрина, и он приобре­тает смысл при одном
условии: если личность автора обязываются свести к нулю. Ничего, кроме
пользы, я в этом не нахожу, ибо не понимаю, какое отношение к искусству, --
иначе говоря, к моему наслаждению и переживанию — может иметь то, что
вызывает у меня мысль о конкретном человеке. Его долг — то есть его ремесло
— повелевает ему исчезнуть; должны исчез­нуть его лицо, его страсти, его
заботы. Мы ничего не знаем об авторах величайших творений. Шекспир ни­когда
не существовал, и я сожалею, что его пьесы по­мечены именем. "Книга Иова" не
принадлежит никому. Самые полезные и самые глубокие понятия, какие мы можем
составить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когда
факты биографии, сентимен­тальные легенды и тому подобное примешиваются к
внутренней оценке произведения. То, что составляет про­изведение, не есть
тот, кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеет
имени 23.
Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль.
Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и Стендаль?
Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь непримет­ный, чрезвычайно
любезный, изысканно выражающийся человек — Стефан Малларме — своими
немногочис­ленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажет
более глубокое и более прочное влия­ние, нежели их книги, их наблюдения над
жизнью, "правда" и "подлинность" их романов? Алмаз живет дольше, чем
огромный город, чем цивилизация. Воля к совершенству стремится противостоять
воздействию вре­мени... и т. д.
Противоречивая обусловленность ситуации худож­ника.
Он должен наблюдать, как если бы все ему было не­ведомо, и он должен
действовать, как если бы все уже знал.
Полнота неведения в восприятии и полнота знания в преображении.
Оптимисты пишут плохо.
Писатели громогласные — неистовые. Человек, уединившийся в своей
комнате, чтобы иг­рать на тромбоне.

Произведение неистовое, полное инвектив, словно бы опьяненное яростью,
изобилующее оглушительными эпи­тетами и образами, вызывает у меня
неудержимую улыбку.
Ибо я невольно воображаю автора: как в определен­ный час он садится за
стол и продолжает свое исступле­ние.
Гуманизм
"Гималаи наводят на меня тоску. Буря меня тяготит. Бесконечность меня
усыпляет. Бог — это слишком... ".
Гюго — миллиардер. Но не князь.
"То был город мечты... ".
Следственно, речь идет не об архитектуре.
Я замечаю, что во всех искусствах, и особенно в ис­кусстве
писательском, стремление доставить некое удо­вольствие нечувствительно
уступает стремлению вну­шить публике желаемый образ автора. Если бы
государ­ственный закон принуждал к анонимности и если б ни­что не могло
печататься под авторским именем, лите­ратура переродилась бы полностью, --
коль скоро она вообще не угасла бы...
Понимать кого-либо значит представлять также его физиологию, его
чувствительность, привычки его орга­низма — своеобычные, чрезвычайно
могущественные и глубоко сокрытые. Тайна многих поступков находит раз­гадку
в политике сохранения физиологических привычек; потребности эти подчас
диковинны, и, хотя это лишь усвоенные потребности, они подчас сильнее
естествен­ных: настоящие паразиты невро-висцерального сущест­вования,
производители невероятных притворств и уло­вок. Ничто так ярко не
обрисовывает "индивидуаль­ность". Но это еще одна грань, которой роман почти
не затронул. Даже Бальзак. Нужно признать, что эта тема быстро и легко
приводит к грязному, к омерзительному и к комическому. Непостижимые навыки,
аналогичные суеверию, психозу, магии, они становятся неотвязными:
своеобразные формы интоксикации привычкой и уродли­востей в сфере действия.
Существует тератология пове­дения.
Все, что человек пишет, неизбежно ведет его, прямо или же косвенно, к
самовосхвалению.
"Я — ничто, — пишете вы, — взгляните на мое убожество, мои
недостатки, мои пороки, мои слабости... " и т. д.
Он бьет себя в грудь, чтобы его услышали.
Принцип подобия
Самый прекрасный ангел захотел сравняться с богом.
Люди захотели уподобиться богу.
Бог стал человеком.
Он призывает людей уподобиться малым детям.
Итак, никто не способен уклониться от подражания.
Все в конце концов сводится — если угодно — к воз­можности созерцать
угол стола, кусок стены, свою руку или клочок неба.
Человек, присутствующий при величайшем мировом спектакле, свидетель
битвы при X или Воскресения, во­лен разглядывать свои ногти либо смотреть,
какой фор­мы и цвета камень лежит у него под ногами.
Он отбрасывает "эффекты", сужает круг, замыкается в том, что видит
реально.
Он, таким образом, обособляется в Сущем.
Что ты видишь? Цезаря?.. — Нет. Я вижу кусок лысого черепа, и я
изнемогаю в толпе, которая меня теснит и запах которой вызывает у меня
тошноту.
Идея правосудия есть, в сущности, зрелищная идея, идея развязки,
восстановления равновесия, — после ко­торых ничего больше нет. Все
расходятся. Драма окон­чена.
Идея сугубо народная = театральная.
Ср. "призвать в свидетели": собравшихся людей, бо­гов, потомство...
Нет правосудия без зрителей.
Высочайшее правосудие возможно, следовательно, лишь в Иосафатовой
долине перед величайшим количе­ством зрителей.
Важна публика, а не процесс.
"Поверить бумаге печаль свою".
Странная идея. Источник множества книг — в том числе всех наихудших.
Человек почерпнул все, что делает его человеком, в дефектах своей
системы. Несовершенства приспособляе­мости, расстройства и погрешности его
адаптации, раз­личные нарушения и воздействия, заставляющие его го­ворить об
"иррациональности", — он их освятил, он об­рел в них свои глубины и
странный продукт, именуемый "меланхолией", в которой звучит подчас отголосок
ис­чезнувшего золотого века или предчувствие некой зага­дочной участи.
Всякая эмоция, всякое чувство знаменуют какой-то пробел в адаптации.
То, что мы называем сознанием и умом, пускает корни и разрастается в этих
щелях.
Верх человеческого в человеке — то, что он к этому приохотился: отсюда
поиск эмоций, производство эмо­ций, стремление терять голову и кружить
голову, нару­шать покой и лишаться покоя. И однако то там, то здесь
встречается физиологическая потребность терять рассу­док, видеть превратно,
творить иллюзорные образы — дабы свершалась любовь, без которой не стало бы
рода людского.
Тот, кто угадывает, находит и принимает свои гра­ницы, более
универсален, нежели те, кто границ своих не сознает.
В этой его конечности ощутимо содержится их бес­конечность.
То, что ни на что не похоже, не существует.
Универсально лишь то, что достаточно для этого грубо.
Все истолкования поэзии и искусства стремятся при­дать необходимость
тому, что по самой своей сути ус­ловно.
Прозрачное, вразумительное — то, что соответствует четкой идее, — не
воспринимается как нечто божествен­ное. Во всяком случае, подавляющим
большинством лю­дей (в искусствах многое этим объясняется).
Ничтожно число людей, способных связать пережи­вание возвышенного с
чем-то безусловно ясным — и в зависимости от этого качества. И столь же
мало авто­ров, которые этого эффекта добивались.
Если бы вместо того, чтобы писать беглой ско­рописью, мы должны были
гравировать на камне, лите­ратура преобразилась бы неузнаваемо.
А ведь уже прибегают к диктовке!
Живописец должен изображать не то, что он видит, но то, что будет
увидено.
Функции чтения
Эти функции полностью определяют литературу.
Одна из важнейших — избавить от необходимости думать.
То, что мы называем "рассеяться".
Читать = не думать.
Существует, однако, чтение, которое думать застав­ляет.
От произведений, которые мы создаем, можно требо­вать лишь одного...
чтобы они чему-либо нас научили.
Идеал писателя: Если вы хотите сказать, что идет дождь, пишите: "идет
дождь".
Для этого достаточно чиновника.
Талант человека есть то, чего нам не хватает, чтобы презреть или
разрушить его создание.
Искренность
Пишущий человек в одиночестве никогда не бывает.
Как же остаться собой, будучи вдвоем?
Быть искренним значит, мысленно находясь в чужом обществе, выдавать
себя за того же, за кого выдаешь себя с глазу на глаз с собой, то есть в
одиночестве, — но и только.
Герой ищет катастрофу. Без катастрофы герой невоз­можен. Цезарь ищет
Брута, Наполеон — Св. Елену, Ге­ракл — тунику... Ахиллес находит свою
пяту, Наполе­он — свой остров. Жанне нужен костер, насекомому — пламя.
Таков своеобразный закон героического жанра, который история и мифология
изумительно подтверж­дают наперебой.
Дайте мне перо и бумагу — и я сочиню вам учебник истории или священный
текст, подобный Корану и Ве­дам. Я выдумаю короля Франции, космогонию,
мораль, теологию. По каким признакам невежда или ребенок узнают, что я их
обманываю? В чем будет отличие во­ображения, пробужденного в них моей ложью,
от вооб­ражения, обусловленного текстами подлинными?

СМЕСЬ


(Фрагменты)
Собор
Шартрские витражи — ляпис-лазурь, эмали. Восток.
Подобно смешанным напиткам, множественные ча­стицы живого цвета, то
есть цвета, струящего не поля­ризованный, не отраженный свет, но мозаику
напряжен­ных, резко дифференцированных тонов и разнообраз­ные сочетания,
сколько возможно их на квадратный де­циметр, рождают нежную ослепительность,
более вку­совую, нежели зрительную, — благодаря крохотности рисунков,
позволяющей их игнорировать или же созер­цать их — ad libitum * --
созерцать исключительно ком­бинации, в которых преобладает то масса синего,
то — красного и т. д.

* Как вздумается (латин.. ).


Зернистый образ — зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райского
граната.
Впечатление чего-то неземного.
Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенею­щую сетчатку, охваченную
разнообразнейшими колеба­ниями ее живых частиц, в которых рождаются краски.
Некоторые фразы в прозе Малларме — те же витра­жи. Менее всего важна
тема — погруженная в таинст­во, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и в
грезу каждого фрагмента... каждый — трепещущий, поющий...
Правый портал... центральный — уродлив: у фигур какой-то идиотический
вид... левый шпиц раздражает.
В Грассе

I


Звонят колокола;
квакают лягушки, и щебечут птицы;
размеренное кваканье — как пила, и на этом фоне — чиркающие ножницы
птиц.
Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмер­ные фабрики.

II


Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, чело­века, который
вскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии:
склоненный, врастаю­щий ногами в землю, — белая рубашка, голубые шта­ны -
он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони.
Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его за­крывает.
Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширит­ся вокруг него, как
возносится — холм за холмом, ве­реницей белесых и голубых волн — до самых
гор, раз­бросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черные
точки кипарисов.
Это — Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Один
шанс из трех, что он италья­нец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаются
в том, что он здесь делает.
Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы,
порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую ветку
вишни.
Нежность красок и контуров этого дома, напомина­ющего храм и укрытого
среди оливок: все это — оттен­ка выцветшей извести, где смешаны розоватость
зари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнах
ржавчины и корья; низкий тре­угольник щипца; серые, голубоватые ставни;
растущие по трое кипарисы.
Когда-то он принадлежал Метерлинку.

Монпелье
Поистине редкостная чистота атмосферы. Свет ози­рает этот каменный
уголок и его сады — массы, впи­санные в четкие контуры.
В глубине уличной щели, сквозящей между серова­тых домов, тончайший
камень которых подернут воз­душной тенью, виднеется, как жемчужина, как
драгоцен­ная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймлен­ная соснами.
Тигр
Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти при­жимаясь к прутьям.
Его неподвижность меня заворажи­вает. Его великолепие действует
гипнотически. Я погру­жаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую живот­ную
особь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина,
облаченного в столь бла­городный и гибкий наряд.
Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неиз­менно исполнен глубокого
равнодушия. Я наивно пыта­юсь прочесть на его восхитительной морде что-либо
че­ловеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства,
могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченного
самодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черных
изящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти.
Никакой свирепости — но нечто более грозное: ка­кая-то убежденность в
своей фатальности.
Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какая
властительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что он
способен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громадной
империи.
Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным,
обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигра
тигром. Нет та­кого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в нем
тотчас мгновенных средств к своему удовлетворе­нию.
Я нахожу для него девиз: без лишних слов!

Алмазы

I


Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов,
сверкающих, как грани алмаза... Тридцать два пируэта (Карсавина)!
Прекраснейший образ.

II


Алмаз. -- Его красота, говорят мне, обязана незна­чительности угла
полного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч,
проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюда
блеск, ослепительность.
Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат луча
мысли к пропускающим его сло­вам.

III


Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ее
повторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечно
восхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формы
прекрасной. Мы можем ее схватить и ею овла­деть, — но наше желание не
способно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершить
дви­жение, которое возбуждается тем, что внутренне завер­шено.
Можно было бы написать притчу о человеке, обез­надеженном красотой
возлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы),
однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жаж­ды,
порождаемой видом и образом этой женщины, — жажды, которую ничто не в
силах, ничто абсолютно не может унять. В этом весь смысл 1.

Воспоминание
В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствах
поэтическая работа становилась для ме­ня неким способом ухода от "мира".
Я называю здесь "миром" совокупность разного рода и разной силы
явлений, необходимостей, импульсов и по­зывов, которые обуревают сознание,
не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его от
самого важного к менее важному...
Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать больше
значения, больше ценности определе­нию какой-либо отдаленной десятичной доли
или места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружитель­ной новости,
самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни.
Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преиму­ществ соблюдения условных
форм, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшей
сосредото­ченности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ее
подчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства
— условиям (по мне­нию некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собой
от­сутствие прозы, что значит — всякой прерывности. От­бросить
произвольность; отвернуться от всего случайно­го, от политики, от хаоса
событий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведения
несколь­ко более совершенного, нежели то, на какое можно бы­ло рассчитывать;
найти в себе достаточно энергии, что­бы удовлетворяться лишь ценой
бесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматич­ным
соблазнам внешнего мира страстный поиск, как пра­вило, недостижимых решений,
— все это мне по душе.
Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведен­ном в ежедневных
попытках решения сложнейших вер­сификационных задач 2.
То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов и
смятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанных
множащимися известиями, предчувствиями, разочарова­ниями, бессмысленными
гаданиями. Что оставалось де­лать в этих условиях, когда можно было лишь
претер­певать совершавшееся, когда на любое действие, кото­рое отвечало бы
необычайному возбуждению разъярен­ной эпохи, был наложен запрет?
Возможно, необходимы были именно эти искания, са­мые праздные и самые
изощренные, — искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинациях
множествен­ных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны — ибо
такова их цель — пробуждать всю энер­гию воли и все ее упорство, дабы
благодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойного
ожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда.
Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэ­зию надежды, у
которой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня,
ежедневно, в тече­ние нескольких часов, возможность сосуществования с самим
собой. Я не ставил ей никаких пределов, и я свя­зывал с ней достаточно
требований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы.
Эта предположительная бесконечность многому меня научила.
Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено без
вмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость,
жажда спокойст­вия, требование издателя или смерть; — ибо произведе­ние, с
точки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некое
состояние в цепи последователь­ных внутренних трансформаций. Как часто мы
испыты­ваем потребность начать с того, что минуту назад нам казалось
законченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взору
читателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, которое
лишь теперь начинал видеть во всей его зрелости — как реальнейший и
желаннейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моих
возможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-то
смертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное и
нетленное.
Но на опыте использования этого метода заданных исправлений и
совершенствований я познал великие пре­имущества системы умственной жизни,
полностью отре­шенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзии
представляли для меня интерес лишь в том случае, если должны были
разрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, как
это имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков
"эффектов" (в частности, самодовлеющих "кра­сивых строк") и с легким сердцем
жертвовать ими, ког­да они складывались в моем сознании. Я выработал навык
самоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменять
направление творче­ских умственных операций: мне часто случалось
обу­словливать то, что философы — справедливо или нет — именуют
"содержанием" мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений),
соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве
"незнакомки", к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждом
случае — исподволь приближался.
Amor
Любовь: любить значит подражать. Мы ее усваива­ем. Усваиваются слова,
поступки и даже "чувства". Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая,
мо­жет быть лишь величайшей редкостью.
Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в нем
с терзаниями любви, сила которых — он это видит и чувствует — восходит к
при­чинам условным и традиционным... тогда как он любит лишь то, что обязано
ему самому.


Эстет

I


Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданий
статуями, изображениями живых су­ществ.
Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаю
противоречие между формой и ма­териалом, которое наблюдается в этом
декоративном мире, где механическая роль камня подменяется его те­атральным
переодеванием.
Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели иную
направленность, нежели те, что укрыли в нише святого.
Парфенон построен на отношениях, ничем не обязан­ных наблюдению
реальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формы
орнамен­том.
Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узна­вал ничего
конкретного, чтобы, напротив, он обнаружи­вал в нем какой-то новый предмет,
не отсылающий его к внешним подобиям, — предмет, — который виделся бы ему
как его, глаза, личное детище, сотворенное им для бесконечного созерцания
собственных своих законов 3.

II


Орнамент — акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должны
действовать, не обнаруживая себя.

III


Лишь в восемнадцатом веке портреты были вырази­тельны. Лица
запечатлевают мгновение.

Слезы

I


Лицом и голосом. — Жизнь говорила: "Я печаль­на, — следовательно, я
плачу".
И Музыка говорила: "Я плачу, — следовательно, я печальна".

II


Слезы различного рода. — Слезы навертываются от боли, от бессилия, от
унижения, — всегда от какой-либо недостаточности.
Но есть слезы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватает
сил, чтобы вынести некий боже­ственный образ в душе, охватить, исчерпать его
сущ­ность.
Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слезы благодаря
воспроизведению печальных явлений жизни.
Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим
(либо гармония в чем-то ином-- почти нестерпимая в своей точности, как
какой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние,
которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин,
поистине бесценно, ибо оно показывает тебе, что ты чувствителен к вещам
со­вершенно безразличным и бесполезным для твоего су­ществования, твоей
участи, твоих интересов — для всех моментов и обстоятельств, какие
определяют тебя в ка­честве смертного.

Мгновения
Прекрасное — понятие отрицательное
Прекрасное подразумевает впечатление неизъяснимо­го, неописуемого,
неизреченного. Да и сам этот термин не говорит ни о чем. Его невозможно
определить, ибо всякое истинное определение всегда из чего-то строится.
Итак, если мы хотим создать такое впечатление по­средством того, что
говорит, — языка, — если в свой черед мы благодаря языку такое впечатление
испыты­ваем, значит, язык должен был породить в нас состоя­ние немоты и
немоту выражать.
"Красота" означает "невыразимость" (и желание, чтобы это впечатление
повторялось). Следовательно, "определение" этого понятия может быть лишь
описани­ем и характеристикой условий, при каких возникает подобное состояние
невозможности нечто выразить — в таком-то конкретном случае и в таком-то
виде.
"Невыразимость" не означает отсутствия выражений; она означает, что все
выражения неспособны очертить свой возбудитель и что мы ощущаем эту
неспособность или "иррациональность" как действительное свойство этой
вещи-причины.
Решающим свойством этой прекрасной картины яв­ляется то, что она
рождает в нас ощущение невозмож­ности исчерпать ее системой средств
выражения.
Несказанное: "не хватает слов". Литература пытает­ся создать
посредством "слов" это "состояние словес­ной неполноты" 4.
Следственно, красота — это отрицательность плюс не­кая жажда,
порожденная тем, что выражается этим бес­силием, плюс "нескончаемость" этой
жажды, плюс X...
То, что закончено, перенасыщено, вызывает у нас ощущение невозможности
что-либо изменить.

x x x


Художник разыгрывает свою партию в игре, где уча­ствуют также "случай",
воля, мысль, мастерство и т. д. Трудно перечислить и прежде всего
разграничить эти элементы.
В его работе есть кое-что от игры и кое-что от коме­дии. Он сам себе
создает противников. "Человек" в борь­бе с "материей", со "временем", с
какой-то своей наро­читой идеей, с неопределенностью, с собственным
бес­плодием, со скукой какого-то конкретного усилия — та­ково в нем детище
его детища.

x x x


То, что полностью не завершено, еще не существует. То, что не
завершено, еще менее зрело, нежели то, что даже не начато.

x x x


Природа разума побуждает его действовать вопреки человеческой природе.
Когда мы говорим, что какое-то произведение глубо­ко человечно, мы лишь
наивно выражаем мысль, что разум преуспел в своей попытке отречься от себя
— или себя затаить.
Талант без гения стоит немногого. Гений без таланта не стоит ничего
5.

Краски
Цвет вещи есть такой цвет, который она больше дру­гих отвергает и не
может ассимилировать. Чистое небо отрекается от голубизны, возвращает лазурь
сетчатке. Листья целое лето хранят в себе желтизну. Угольная пыль пожирает
все.
Все сущее передает нашим чувствам лишь то, что отбрасывает. Мы познаем
его в его отбросах. Цветок из­бавляется от своего запаха.
Быть может, мы знаем о людях лишь то, что они устраняют в себе, что им
сущностно чуждо. Если ты добр, значит, в душе у тебя держится злоба. Если ты
блистаешь, если ты весь исходишь молниями и вспыш­ками - все это потому, что
тоска, ничтожество, глу­пость тебя не покидают. Они более для тебя
свойствен­ны, более органичны, нежели твоя ослепительность. Ты не узнаешь
себя в своем гении. Твои самые прекрасные свершения наиболее для тебя
загадочны...

Фото-поэтический феномен
То, что люди, как правило, чувствуют себя неспособ­ными развивать свою
мысль за той гранью, где она ослепляет, пьянит, завораживает, является для
поэта значительным преимуществом.
Искра высвечивает какое-то место, которое кажется бесконечностью в тот
краткий миг, когда можно его увидеть. Выразительность ослепляет.
Эффект потрясения неразрывно связывается во взгляде с предметом,
который оно выявило. Густые те­ни, которые появляются на мгновение,
запечатлеваются в памяти как восхитительная меблировка.
Мы не отличаем их от реальных предметов. Мы ви­дим в них некие
объективные данности.
Заметим, однако, что, к великому счастью поэзии, краткий миг, о котором
я говорил, не может растяги­ваться; мы не можем заменить искру постоянным
на­правленным светом 5.

Он освещал бы нечто совсем иное.
В этой области феномены обусловлены источником света.
Краткий миг открывает проблески иной системы, иного "мира", которые
свет устойчивый озарить не мо­жет. Этот мир (который не следует наделять
метафизи­ческой ценностью — что было бы бесполезно и глупо) по самой своей
сущности неустойчив. Может быть, это мир органических и свободных
взаимосвязей
потенци­альных возможностей разума? Мир притяжений, крат­чайших
путей, резонансов?..
Может быть, необъяснимое в нем образно выражает­ся расстоянием?
Действие на расстоянии, индукция и т. д. ?

Трудная жизнь
Человеку, питающему отвращение к неясности в мыслях, крайне трудно быть
поэтом, политиком, — од­ним словом, общественной личностью.
Он не может исповедовать религию, веровать, ибо, как это должно
вытекать из его природы, он вынужден стремиться к абсолютной точности.
Фразы, с которыми надлежит обращаться к толпе или к богу, на три
четверти для него запретны.

x x x


Человек — явление слишком частное; душа — слиш­ком общее.

x x x


Ребенок воспринимает бесполезную и действительную сторону вещей. Ибо
нет ничего более фантастического, нежели практическое восприятие. Видеть
возможное, ви­деть то, что может послужить на практике, — вот в чем оно
заключается.
Ребенок видит то, что может служить лишь для не­посредственного
развлечения и для фантазии, чуждой как практике, так и целенаправленности.

Смех у моря
Бывает смех, который при известных обстоятельст­вах рождается в
человеке совершенно внезапно и кото­рый расходится волнами после некоего
толчка.
Ибо смех есть превращение свободной энергии в энер­гию избыточную и
беспорядочную. Это — некий оста­ток после расчленения ситуации усилием
понимания...
И было бы неплохо, если бы писатель в своем про­изведении сумел вызвать
его внезапно какой-нибудь мыслью, каким-то мотивом одиночества, что
подтверди­ло бы важную роль душевной случайности — источни­ка самых
различных вещей.

Изумленный ангел
Ангел изумлялся, слушая человеческий смех.
Ему объяснили, как могли, что это такое.
Тогда он спросил, почему люди не смеются всему и всегда или же не
обходятся вовсе без смеха.
"Ибо, — сказал он, — насколько я понял, нужно смеяться всему либо
ничему не смеяться".

Животный мир
Животные, которые больше всего ужасают челове­ка, которые преследуют
его подчас даже в мыслях, — кошка, осьминог, змея, паук... это животные, в
чьем облике, взгляде, повадках есть нечто психологическое. Они действуют на
нервы какой-то зловещей магией и какой-то особой загадочностью, как если бы
это были воплощенные мерзкие задние мысли. Даже убитые, да­же раздавленные,
они вызывают страх или рождают не­обычайно странное чувство тревоги.
Эти всесильные антипатии показывают, что в нас за­ложена некая
мифология, некий подспудный сказочный мир — какой-то нервный фольклор,
обозначить который трудно, поскольку у своих границ он, по-видимому,
сли­вается с эффектами чувствительности, каковые, со сво­ей стороны, суть
эффекты чисто молекулярной, внепси­хической природы. Таковы скрежет,
раздражение, осознанная невозможность, некоторые вынужденные ими­тации,
щекотка — все то, что вызывает невыносимые защитные реакции (мучительны, в
сущности, именно эти реакции).

Этот мир чрезвычайно темен и чрезвычайно важен, — опасность
непропорциональна вызываемым ею реакци­ям; в них-то, в этих реакциях,
действительная опас­ность.

II


ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР


ДУША И ТАНЕЦ


ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ


ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ


ВОКРУГ КОРО


ТРИУМФ МАНЕ


БЕРТА МОРИЗО


ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК


СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ


МОИ ТЕАТРЫ ВЗГЛЯД НА МОРЕ



ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР


(Фрагмент)
Федр. Что ты делаешь здесь, Сократ? Я давно уже ищу тебя. Я облетел
нашу бледную сень и повсюду о тебе спрашивал. Все знают тебя, но никто не
видел. Почему избегаешь ты этих теней? Какая мысль связала твою душу и увела
ее от нас к берегам этого царства про­зрачности?
Сократ. Постой. Я не могу отвечать. Ты ведь знаешь, что мертвые не
прерывают своих размышлений. Мы на­столько теперь упростились, что мысль
течет в нас без­остановочно, пока не исчерпается сама по себе. У живу­щих
есть тело, которое позволяет им покидать сознание и в него возвращаться. Они
состоят из дома и пчелы.
Федр. Великолепный Сократ, я умолкаю.
Сократ. Благодарю тебя за это молчание. Ты тем са­мым принес в дар
богам и моей мысли тягчайшую жерт­ву. Ведь ты одолел свое любопытство и ради
меня посту­пился своим нетерпением. Говори же теперь свободно и спрашивай,
если еще не раздумал; я к твоим услугам, ибо сам уже перестал себя
спрашивать и себе отвечать. Впрочем, редко бывает, чтобы вопрос, который мы
удер­жали в себе, не исчерпал себя мгновение спустя.
Федр. Что означает твое уединение? Что ты делаешь, ото всех нас
укрывшись? Алкивиад, Зенон, Менексен, Лисий — все наши друзья изумляются,
не видя тебя. Они праздно болтают; их тени жужжат.
Сократ. Смотри и слушай.
Федр. Я ничего не слышу. И не вижу ничего приме­чательного.
Сократ. Возможно, ты не совсем еще мертв. Здесь кончаются наши пределы.
Перед тобой — река.
Федр. Увы! Бедный Илисс!
Сократ. Это — река Времени. Сюда, на берег, она вы­брасывает только
души; все прочее она без труда уно­сит.
Федр. Теперь я что-то смутно вижу. Но я ничего не могу разобрать. Все
это проносится неразличимо, ибо глаза мои просто не успевают вглядеться.
Если бы я не был мертв, мне, наверное, стало бы дурно, — так движение это
уныло и неодолимо... Или, быть может, мне пришлось бы ему подражать, как это
свойственно человеческому телу: я уснул бы, чтобы так же струить­ся.
Сократ. А ведь этот великий поток состоит из вещей, которые ты прежде
знал или мог знать. Эта мощная и беспокойная, неутомимо скользящая гладь
уносит в не­бытие все краски. Ты видишь? Сама она совершенно бесцветна.
Федр. Мне чудится поминутно, что я различаю ка­кую-то форму; но то,
что, казалось бы, я улавливаю, не связывается в моей памяти ни с чем
конкретным.
Сократ. Ибо, недвижимый в смерти, ты наблюдаешь подлинное течение
бытия. С этого бесконечно чистого берега нам видны все дела человеческие и
все формы естественные, движимые согласно их истинной природ­ной скорости.
Мы уподобились спящему, в чьей душе проносятся вихрем мысли и образы,
которые, искажа­ясь диковинно, своей изменчивостью порождают различ­ные
существа. Все это ничто — и, однако, все значимо. Из преступлений рождаются
неимоверные блага, и вы­сочайшие добродетели приводят к губительным
следствиям; суждение ни на чем не задерживается, идея во взгляде становится
видимостью, и каждый человек вла­чит за собой вереницу чудовищ, нерасчленимо
соткан­ных из его движений и последовательных метаморфоз его тела. Я думаю о
присутствии и обыкновениях смерт­ных в этом неутомимом потоке — и о том,
что я при­надлежал к их числу, когда стремился видеть все сущее именно так,
как вижу его сейчас. Я приписывал Мудро­сти вечное положение, в котором мы
теперь пребываем. А между тем все отсюда неузнаваемо. Истина перед на­ми, но
мы ничего больше не можем понять.
Федр. Откуда же, Сократ, берется эта тяга к вечно­му, которую мы
встречаем порой у живущих? Ты искал знания. Самые неразумные безнадежно
пытаются сохра­нить все, даже трупы умерших. Иные воздвигают хра­мы и
гробницы, которым стремятся придать несокруши­мость. Самые мудрые и
прозорливые хотят внести в свои мысли гармонию и меру, дабы уберечь их от
разруше­ний и от забвения.
Сократ. Безумие! О Федр, ты сам прекрасно видишь. Но так уж было угодно
судьбам: среди потребностей людского племени должна непременно
присутствовать некая толика безрассудных желаний. Не будь любви, не было бы
и людей. Как и наука не существовала бы без абсурдных стремлений. А как ты
думаешь, откуда мы почерпнули инстинкт и энергию тех неизмеримых уси­лий,
что сумели воздвигнуть столько прославленных го­родов и праздных строений,
изумляющих разум, кото­рый сам по себе неспособен их вообразить?
Федр. Но ведь он тоже в этом участвовал. Ничто без него не смогло бы
вознестись над землей.
Сократ. Ничто.
Федр. Ты помнишь строительные работы, которые мы наблюдали в Пирее?
Сократ. Помню.
Федр. Все эти машины, все эти усилия — и этих флейтистов, которые
вносили в них ритм своей музыки; эти точно рассчитанные движения — и этот
рост шаг за шагом, столь загадочный и столь ясный одновремен­но? Какой
сперва беспорядок, — и казалось, он весь растворялся в гармонии! Какая
незыблемость, какая стройность рождались среди всех этих нитей, служив­ших
отвесом, вдоль этих натянутых хрупких бечевок, по которым равнялись ряды
поднимавшейся кладки!
Сократ. Во мне еще живо это чудесное воспомина­ние. О, материалы! О,
дивный камень!.. Какими же стали мы невесомыми!
Федр. А помнишь ли ты этот храм за городской сте­ной, рядом с алтарем
Борея?
Сократ. Храм Артемиды-охотницы?
Федр. Он самый. Мы как-то бродили там. Мы бесе­довали о Прекрасном...
Сократ. Увы!
Федр. Я дружил с человеком, который этот храм по­строил. Он был
мегарец, и звали его Эвпалинос. Он охотно рассказывал мне о своем искусстве,
о трудах и познаниях, которых оно требует; он объяснял мне все то, что с ним
вместе я видел на стройке. Но прежде всего я любовался его несравненным
умом. Казалось, что человек этот наделен силой Орфея. Бесформенным грудам
камня и балок, которые нас окружали, он пред­сказывал монументальное
будущее; и когда я внимал его голосу, мне чудилось, что удел, назначенный
этому ма­териалу, есть единственный в мире удел, к которому он призван
судьбами, угодными богине. Поразительно, как говорил он с рабочими! В его
словах не оставалось сле­да от тяжких ночных размышлений. Он говорил с ними
языком указаний и цифр.
Сократ. Именно так поступает бог.
Федр. Его слова и их действия были так согласованны, как если бы эти
люди заменяли ему конечности. Ты не можешь себе представить, Сократ, с какой
радостью моя душа созерцала эту великую слаженность. С тех пор образ всякого
храма нераздельно связывается во мне с мыслью о его возведении. В каждом
храме мне видится восхитительное деяние, еще более славное, чем любая наша
победа, — еще более неподвластное жалкой природе. Разрушение и созидание в
равной мере важ­ны; люди необходимы для того и другого; но мой разум ставит
превыше всего созидание. О, счастливейший Эв­палинос!
Сократ. Какая восторженность у тени к призраку!.. Я не знал этого
Эвпалиноса. Так значит, он был вели­кий человек? Я вижу, что он достиг в
своем искусстве высшего понимания. Он здесь?
Федр. Он, без сомнения, среди нас; но я еще не встречал его в этих
местах.
Сократ. Я не представляю себе, что он тут мог бы построить. Даже
замыслы здесь — те же воспоминания. Но поскольку нам не осталось теперь
ничего, кроме ра­достей беседы, я с удовольствием его послушал бы.
Федр. Я еще

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися