Поль Валери. Об искусстве

страница №13

ность своей системы; поэты, однако, этого
счастья лишены; они еще не убедились в невозможности квадрировать всякую
мысль в поэтической форме.
Поскольку операции, которые позволяют влечению запечатлеваться в
гармоничной и неизгладимой речевой конструкции, невероятно загадочны и
сложны, все еще допустимо — и допустимо будет всегда — сомневаться в
способности философии, истории, науки, политики, мо­рали, апологетики и
прочих объектов прозы находить выражение в мелодических и чисто личностных
формах поэзии. Все дело, быть может, в таланте: абсолютной недопустимости
нет. Басня и ее мораль, описание и обоб­щение, проповедь, споры, — я не
нахожу такой интел­лектуальной материи, которая в ходе столетий не
вво­дилась бы в строгие рамки стиха и не подвергалась, волей искусства,
странным — божественным! — требо­ваниям.
Поскольку ни сама цель поэзии, ни методы, к ней ведущие, до сих пор не
изучены и поскольку молчат о них те, кто их знает, а судят о них другие --
кто их не ведает, всякая ясность в этих вопросах остается сугу­бо
индивидуальной, мнения допускаются самые проти­воречивые, и каждое из них
находит великолепные при­меры и факты из прошлого, которые трудно
оспаривать.
Этой неопределенности способствует то обстоятель­ство, что поэтическое
творчество самой различной тема­тики продолжается и поныне; больше того,
величайшие и, быть может, прекраснейшие стихотворные произведе­ния, какие
достались нам от прошлого, принадлежат к жанру дидактическому или
историческому. "De natura rerum", "Георгики", "Энеида", "Божественная
Комедия", "Легенда веков"... черпают известную долю своей суб­станции в
понятиях, кои могли бы питать самую зауряд­ную прозу. Переводя их, мы не
обязательно полностью их обесцвечиваем. Следовательно, можно было
догады­ваться, что наступит время, когда обширные системы такого рода
подвергнутся внутренней дифференциации. Поскольку можно читать их
различными, друг с другом не связанными, способами и членить в зависимости
от раздельных моментов нашего восприятия, эта множест­венность возможных
прочтений должна была привести наконец к своеобразному разделению труда.
(Точно так же исследование различных тел потребовало со време­нем
размежевания отраслей науки. )
Наконец, в середине девятнадцатого века в нашей литературе
обнаруживается замечательная тенденция к очищению Поэзии от всякой
чужеродной материи. Этот поиск чистого состояния поэзии был наиточнейше
пред­сказан и предначертан Эдгаром По. Нет, следовательно, ничего
удивительного в том, что с Бодлера начинаются попытки осуществить это
самодостаточное совершенство.
Тому же Бодлеру принадлежит иного рода почин. Первым из наших поэтов он
испытывает воздействие Музыки, к которой прибегает за помощью и советом. В
лице Берлиоза и Вагнера романтическая музыка от­далась поискам литературных
эффектов. Она изумитель­но ими вооружилась, — что нетрудно понять: хотя
не­истовость, а то и буйство, аффектация глубины, горя, избыточности и
чистоты, отвечавшие тогдашним вкусам, будучи выражены средствами речи,
плодят в изобилии нелепицы и курьезы, которые не изглаживает даже вре­мя,
эти же разрушительные элементы не столь за­метны у композиторов, как у
поэтов. Причина, возмож­но, в том, что музыка наделена своего рода жизнью,
ко­торая передается нашему естеству; тогда как творения слова мы должны сами
наделять жизнью...
Как бы то ни было, пришло для поэзии время почув­ствовать, что она
меркнет и теряется на фоне безудерж­ности и богатства оркестра. Самая
мощная, самая гро­моподобная поэма Гюго бессильна сообщить слушателю те
безмерные иллюзии, ту дрожь, ту восторженность и, в сфере как бы
интеллектуальной, те воображаемые прозрения, те подобия мыслей, те образы
странно озна­чившейся математики, какие высвобождает, рисует или обрушивает
симфония, которые она исчерпывает до не­моты или молниеносно испепеляет,
оставляя в душе по­разительное ощущение всемогущества и обмана... Доверие, с
каким поэты относятся к своему особому гению, предвещание вечности, которое
они с юности находят в мире и речи, их восходящее к незапамятным време­нам
владение лирой и высочайший ранг, который они приписывают себе в иерархии
служителей мироздания, еще никогда, быть может, не подвергались столь явной
угрозе. Они выходили из концертных залов подавленны­ми. Подавленными и --
ослепленными; как если бы их вознесла на седьмое небо какая-то немилосердная
бла­годать, которая распахнула им эти высоты лишь для того, чтобы они
познали ярчайшие лики запретных воз­можностей и недостижимых чудес. Чем
пронзительней, чем очевидней казались им эти неодолимые блаженства, тем
острее, тем безнадежней страдала их гордость.
Та же гордость подсказала им выход. У людей мыс­лящих она является
жизненной необходимостью. В каж­дом по-разному, как того требовал характер
личности, она зажгла дух борьбы — странной борьбы интеллекта; все средства
версификации, все известные приемы рито­рики и просодии были воскрешены в
памяти; множество новых было вызвано к жизни в перевозбужденных умах.
То, что нарекли символизмом, попросту сводится к общему для многих
поэтических семейств (причем се­мейств враждующих) стремлению "забрать у
Музыки свое добро" 1. Такова единственно возможная разгадка этого
направления. Темноты и странности, в которых столько его упрекали, слишком
тесная на первый взгляд связь с литературой английской, славянской или
гер­манской, запутанность синтаксиса, сбивчивость ритмов, причудливость
словаря, навязчивые фигуры... все это легко объяснимо, коль скоро выявлен
основной принцип. Наблюдатели этих опытов, как равно и сами их авторы,
напрасно искали причину в злосчастном понятии "символа". Понятие это
содержит все, что угодно; и если кто-либо захочет вложить в него свою
надежду, он эту надежду отыщет в нем!
Но мы были вскормлены музыкой, и наши литера­турные головы мечтали лишь
об одном: достичь в язы­ке почти тех же эффектов, какие рождали в нашем
чув­ствующем существе возбудители чисто звуковые. Одни поклонялись Вагнеру,
другие — Шуману. Я мог бы на­писать, что они их ненавидели. При такой
температуре страстной заинтересованности два эти состояния нераз­личимы.
Обзор всех начинаний этой эпохи потребовал бы си­стематического
исследования. Не часто бывало, чтобы вопросам чистой красоты посвящали, в
такой короткий срок, столько пыла, столько отваги, столько теоретиче­ских
поисков, столько изощренности, столько ревност­ного усердия и столько
споров. Можно сказать, что эта проблема была рассмотрена со всех сторон.
Язык -явление сложное; его многогранность позволяет иссле­дователям
прибегать к самым разнообразным экспери­ментам. Кое-кто, сохраняя
традиционные формы фран­цузского стиха, старался устранить описательность,
нра­воучения, проповеди, произвольность деталей; они очи­щали свою поэзию от
всяких умозрительных элементов, которые музыка выразить неспособна. Другие
вносили в каждый предмет бесконечную широту значений, что должно было
предполагать некую скрытую метафизику. Они пользовались изумительно
многозначными средст­вами. Они населяли свои волшебные парки и тающие
дубравы чисто призрачной фауной. Каждая вещь слу­жила намеком; ничто не
ограничивалось простотой бы­тия; все мыслило в этих зеркальных царствах; во
вся­ком случае, все казалось мыслящим... Тем временем бо­лее
волеустремленные и более вдумчивые чародеи овла­девали тайнами древней
просодии. Для некоторых из них красочное звучание и комбинационное искусство
аллитераций, казалось, больше не представляло ника­кого секрета; они
свободно переносили в свои стихи раз­личные оркестровые тембры — и не
всегда в своих рас­четах обманывались. Иные мастерски воссоздавали
на­ивность и непринужденную прелесть старинной народ­ной поэзии. Бесконечные
споры этих строгих избранни­ков Музы изобиловали ссылками на филологию и
фоне­тику.
То было время теорий, дотошности, страстных оце­нок и толкований.
Достаточно неумолимо настроенная молодежь отбрасывала научную догму, которая
начина­ла выходить из моды, и не принимала догмы религиоз­ной, которая в
моду еще не вошла; ей казалось, что в глубоком и строгом культе всей суммы
искусств она найдет некое знание и даже, быть может, некую безус­ловную
истину. Еще немного, и появилась бы какая-то новая религия... Но сами
произведения этой поры от­нюдь не свидетельствуют с наглядностью о таком
на­правлении мыслей. Следует, напротив, тщательно вы­явить, на что оно
кладет запрет и что действительно исчезло в поэзии рассматриваемого периода.
Абстракт­ная мысль, некогда допускавшаяся внутрь Стиха, — став почти
несовместимой с непосредственными эмоция­ми, какие поэты стремились
порождать непрерывно, бу­дучи изгнана из поэзии, решившей довольствоваться
соб­ственной сущностью, сбитая с толку множащимися эф­фектами внезапности и
музыкальности, коих требовал современный вкус, — перенесена была,
по-видимому, в стадию подготовки и теорию поэтических произведений.
Философия и даже мораль постарались отмежеваться от произведений искусства и
найти себе место в размыш­лениях, им предшествующих. То был самый настоящий
прогресс. Философия — если очистить ее от всего неяс­ного и опровергнутого
— исчерпывается ныне пятью-шестью проблемами, четкими по видимости,
неопреде­ленными по сути, сколь угодно сомнительными, всегда сводящимися к
лингвистическим спорам, чье разреше­ние обусловлено тем, как они были
записаны. Но значе­ние этих удивительных изысканий не настолько
умень­шилось, как это можно было бы предположить; оно за­ключается в этой
хрупкости и даже в самих этих спо­рах, — что значит в изяществе все более
утонченного логического и психологического аппарата, которого они требуют;
оно уже не заключается в выводах. Следст­венно, философствовать больше не
значит изрекать суж­дения, пусть даже восхитительные, о природе и ее
твор­це, о жизни, о смерти, о времени, о справедливости... Наша философия
определяется ее аппаратом, но отнюдь не ее предметом. Она не может
отрешиться от своих соб­ственных трудностей, составляющих ее форму; и она
неспособна принять стихотворную форму, не утратив своей природы и не погубив
стиха. Говорить в наши дни о философской поэзии (даже ссылаясь на Альфре­да
де Виньи, Леконт де Лиля и еще кого-либо) значит наивно отождествлять
абсолютно несовместимые обус­ловленности и усилия мысли. Не значит ли это
забы­вать о том, что цель философствующего состоит в опре­делении или
выработке понятия — то есть некой воз­можности и инструмента возможности,
— тогда как сов­ременный поэт старается породить в нас некое состоя­ние и
довести это необычайное состояние до точки наи­высшего блаженства?..
Таким, в общих чертах, видится мне, в четвертьвеко­вой дали, отделенной
от наших дней бездной событий, великий замысел символистов. Я не знаю, что
именно будущее, которое не всегда судит здраво и беспристра­стно, удержит из
их многообразных усилий. Подобные Дерзновения не обходятся без
опрометчивости, без рис­ка, без чрезмерной непримиримости и без ребячества.
Традиция, внятность, психическая уравновешенность, ко­торые довольно часто
становятся жертвами разума, устремленного к своей цели, порою страдают от
нашего жертвенного служения чистейшей красоте. Мы подчас были
невразумительны, подчас — легковесны. Наш язык не всегда был достоин тех
похвал и той долговечности, какие хотела бы уготовить ему наша гордость; и
наши бесчисленные помыслы заполняют ныне меланхоличе­ской чередой тишайшее
царство теней нашей памяти... Произведения, взгляды, излюбленные приемы --
все это еще полбеды! Но сама наша Идея, наше Высшее Бла­го, — разве не
превратилась она в тающий призрак забвения? Суждено ли ей было так угасать?
Как могла она, о собратья, угаснуть? — Какая тайная сила испод­воль
подорвала нашу веру, обессилила нашу истину, истощила нашу отвагу? Разве
доказано было, что свет способен ветшать? И как объяснить (вот в чем
секрет), что те, кто пришел нам на смену и кто неизбежно уйдет, испытав
тщету и разочарование в результате тождест­венных перемен, были исполнены
иных влечений и по­клонялись иным богам? Ведь нам казалось столь оче­видным,
что идеал наш неуязвим! Разве не вытекал он естественно из совокупного опыта
всех предшествовав­ших литератур? Разве не был он лучшим, изумительно
поздним цветом всей толщи культуры?
Напрашиваются два объяснения этого своеобычного краха. Прежде всего
можно помыслить, что мы попро­сту стали жертвами некой отвлеченной иллюзии.
Когда иллюзия эта разрушилась, нам остались лишь воспоми­нания об абсурдных
деяниях и необъяснимой страсти... Но влечение иллюзорным быть не может. Нет
ничего более специфически реального, нежели влечение как та­ковое; оно
подобно Богу святого Ансельма: его идея и его реальность нерасторжимы.
Нужно, следовательно, искать другую разгадку и объяснить наш крах причи­нами
более сложными. Нужно, напротив, предположить, что наш путь и впрямь был ни
с чем не сравним; что в своем влечении мы приблизились к самой сущности
нашего искусства; и что мы действительно разгадали совокупную значимость
трудов наших предков, выдели­ли в их творчестве то, что кажется самым
прекрасным, проложили по этим останкам свой собственный путь, не­утомимо
шагали этой бесценной стезей, где встречались нам все же и пальмы и
освежающие родники, — всегда устремляясь к горизонтам чистой поэзии...
2. В этом таи­лась угроза; именно здесь была наша погибель; и в
этом же — цель.
Ибо истина такого рода — это предел бытия; рас­полагаться здесь не
дано никому. Подобная чистота не­совместима с требованиями жизни. Мы лишь
мысленно прозреваем идею совершенства, подобно тому как ла­донь безнаказанно
рассекает пламя; но пламя не место для жизни, и обиталище высшей ясности
неизбежно должно быть пустынным. Я хочу сказать, что наше во­леустремление к
строжайшей подтянутости искусства — к синтезу предпосылок, которые мы
находили в дости­жениях предшественников, — к красоте, все отчетливей
познающей свои истоки, все более независимой от како­го угодно объекта, от
вульгарных сентиментальных со­блазнов и от грубых эффектов красноречия, --
что вся эта слишком трезвая ревностность приводила, быть мо­жет, к почти
нечеловеческому состоянию. Это — явле­ние широко распространенное; с ним
сталкивались и метафизика, и мораль, и даже наука.
Абсолютная поэзия может родиться лишь милостью неимоверного чуда;
произведения, целиком ей обязан­ные, составляют в сокровищнице каждой
литературы ее самые редкостные и самые фантастические богатства.
Но подобно тому как абсолютная пустота или абсолют­ный нуль, оставаясь
недостижимыми, позволяют к себе приблизиться лишь ценой нескончаемо-тяжких
усилий, совершенная чистота нашего искусства требует от того, кто ее
взыскует, столь долгих и столь непосильных тру­дов, что они поглощают всю
радость поэтического бы­тия, оставляя в конце концов лишь гордыню вечной
неудовлетворенности. Для большинства молодых людей, наделенных поэтическим
инстинктом, эта требователь­ность невыносима. Наши преемники не позавидовали
нашим терзаниям; они не унаследовали нашей разбор­чивости; там, где мы
сталкивались с новыми трудностя­ми, они порой находили некие преимущества; и
подчас они рвали на части то, что мы хотели лишь разобрать. Они вновь
обратились к случайностям бытия, на кото­рые мы закрывали глаза, дабы вернее
уподобиться его сущности... Все это надлежало предвидеть. Но о даль­нейшем
также можно было догадываться. Не следует ли попытаться однажды связать наше
истекшее прошлое с прошлым, его сменившим, почерпнув в том и в другом
родственные уроки? Я замечаю, что в некоторых умах уже осуществляется эта
естественная работа. Жизнь действует не иначе; и тот же самый процесс,
который мы наблюдаем в смене живых существ, где сочетаются непрерывность и
атавизмы, воспроизводится в эволюции жизни литературной...

ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ


Заметки к выступлению
Много шуму было поднято в обществе (я имею в виду общество, пищей
которому служат продукты наи­более изысканные и наиболее бесполезные), --
много шуму поднято было вокруг двух этих слов: чистая поэзия. В какой-то
мере я несу за это ответственность. Не­сколько лет назад в предисловии к
книге одного из мо­их друзей мне случилось произнести эти слова, не
при­давая им исключительного значения и не предвидя, какие следствия из них
выведут различные умы, при­косновенные к поэзии 1. Я знал,
разумеется, какой смысл в них вкладывал, по я не мог знать, что они породят
столько откликов и столько реакций в мире любителей литературы. Я хотел лишь
привлечь внимание к опре­деленному факту, но отнюдь не намеревался выдвигать
какую-то теорию и тем более — формулировать некую догму, которая позволяла
бы считать еретиком каждо­го, кто не станет ее разделять. Я полагаю, что
всякое литературное произведение, всякое творение слова со­держит в себе
какие-то различимые стороны или же эле­менты, наделенные свойствами, которые
я пока что. прежде чем их рассматривать, назову поэтическими. Всякий раз,
когда речь обнаруживает известное откло­нение от самого непосредственного и,
следовательно, самого неосязаемого выражения мысли, всякий раз, ког­да эти
отклонения позволяют нам как бы угадывать мир отношений, отличный от мира
чисто практического, мы прозреваем, с большей или меньшей отчетливостью,
возможность расширить эту особую сферу и ощутимо улавливаем некую долю живой
благородной субстанции, которая, вероятно, поддается обработке и
совершенст­вованию и которая, будучи обработана и использо­вана, составляет
поэзию как продукт искусства 2. Мож­но ли построить из этих
элементов, столь явственных и столь резко отличных от элементов той речи,
какую я назвал неосязаемой, законченное произведение; мож­но ли,
следственно, с помощью произведения, стихотвор­ного или иного, создать
видимость цельной системы обо­юдных связей между нашими идеями, нашими
образами, с одной стороны, и нашими речевыми средствами — с другой, --
системы, которая прежде всего способна бы­ла бы рождать некое эмоциональное
душевное состоя­ние, — такова в общих чертах проблема чистой поэзии. Я
говорю "чистой" в том смысле, в каком физик гово­рит о чистой воде. Я хочу
сказать, что вопрос, который нам нужно решить, заключается в том, можем ли
мы построить произведение, совершенно очищенное от не­поэтических элементов.
Я всегда считал и считаю по-прежнему, что цель эта недостижима и что всякая
поэ­зия есть лишь попытка приблизиться к этому чисто идеальному состоянию.
Коротко говоря, то, что мы име­нуем поэмой, фактически складывается из
фрагментов чистой поэзии, влитых в материю некоего высказыва­ния.
Прекраснейший стих есть чистейший поэтический элемент. Расхожее сравнение
прекрасного стиха с алма­зом показывает, что сознание этого качества чистоты
общераспространено.
Термин "чистая поэзия" тем неудобен, что он связы­вается в уме с
понятием нравственной чистоты, о которой нет здесь и речи, поскольку в идее
чистой поэзии я ви­жу, напротив, идею сугубо аналитическую 3.
Чистая поэ­зия есть, одним словом, некая мыслимость, выведенная из
наблюдения, которая должна помочь нам в уяснении общего принципа поэтических
произведений и напра­влять нас в чрезвычайно трудном и чрезвычайно важ­ном
исследовании разнообразных и многосторонних связей языка с эффектами его
воздействия на людей. Вместо чистой поэзии, возможно, было бы правильней
говорить о поэзии абсолютной, которую в этом случае надлежало бы разуметь
как некий поиск эффектов, обу­словленных отношениями слов или, лучше
сказать, отно­шениями их резонансов, — что, в сущности, предпола­гает
исследование всей сферы чувствительности, управ­ляемой речью. Исследование
это может совершаться ощупью. Именно так оно обыкновенно и производится.
Но отнюдь не исключено, что однажды его поведут ме­тодически.
Я пытался составить себе — и пытаюсь выразить здесь — четкое
понимание проблемы поэзии или по крайней мере то, что представляется мне
более четким ее пониманием. Замечательно, что эти вопросы возбуж­дают ныне
весьма широкое любопытство. Никогда еще, вероятно, интерес к поэзии, и тем
более к ее теории, не захватывал столь многочисленной публики. Мы на­блюдаем
дискуссии, мы являемся свидетелями экспери­ментов, которые отнюдь не
ограничиваются, как преж­де, крайне замкнутыми и крайне узкими кружками
це­нителей и экспериментаторов; но, вещь поразительная в наше время, даже в
широкой публике мы обнаружи­ваем своеобразный интерес, и порой интерес
страстный, к диспутам почти теологического свойства. (Что может быть более
родственно теологии, нежели, например, спо­ры о вдохновении и труде или о
достоинствах поэтиче­ской интуиции, которые сопоставляют с достоинствами
приемов искусства? Не являются ли эти проблемы впол­не аналогичными
небезызвестной теологической пробле­ме благодати и человеческих дел? Равным
образом су­ществует в поэзии ряд проблем, которые в своем
про­тивопоставлении норм, установленных и закрепленных традицией,
непосредственным данным личного опыта и внутреннего чутья совершенно
тождественны иным, не менее характерным для теологии, проблемам, связанным с
антиномией личного переживания, непосредственного постижения божественных
сущностей и религиозных за­поведей, священных текстов, догматических
канонов... )
Переходя теперь к нашей теме, я твердо намерен ограничиться тем, что
сводится либо к простой конста­тации фактов, либо к самым несложным
умозаключениям. Обратимся к слову "поэзия" и отметим сперва, что это
прекрасное слово ассоциируется с двумя различны­ми категориями понятий. Мы
употребляем его в общем смысле или в смысле конкретном. Эпитетом
"поэтиче­ский" мы наделяем пейзаж, обстановку, а подчас даже личность; с
другой стороны, мы говорим о поэтическом искусстве, и мы можем сказать: "это
— прекрасная поэ­зия". В первом случае явно подразумевается опреде­ленного
рода переживание; всякий испытывал этот осо­бый трепет, напоминающий
состояние, когда под дейст­вием тех или иных обстоятельств мы чувствуем себя
вдруг возбужденными и зачарованными. Состояние это совершенно не зависит от
какого-то конкретного объек­та; оно естественно и стихийно порождается
определен­ной созвучностью нашей внутренней настроенности, фи­зической и
психической, и неких волнующих нас обсто­ятельств (вещественных или
идеальных). С другой сто­роны, однако, когда мы касаемся поэтического
искусства
или говорим о конкретной поэзии, речь идет, конечно же, о
средствах, вызывающих аналогичное состояние, искусственно стимулирующих
такого рода эмоцию. Од­нако это еще не все. Необходимо, сверх того, чтобы
средства, позволяющие нам возбуждать это состояние, принадлежали к числу
свойств и являлись частью меха­низма артикулированной речи. Переживание, о
котором я говорил, может порождаться предметами; оно может быть также
вызвано средствами, полностью чуждыми речи, — архитектурой, музыкой и т.
д., тогда как поэзия в собственном смысле слова целиком зиждется на
ис­пользовании речевых средств. Что касается чисто поэти­ческого
переживания, следует подчеркнуть, что от про­чих человеческих эмоций его
отличает особое свойство, изумительная черта: оно стремится внушить нам
чув­ство некой иллюзии либо иллюзию некоего мира — та­кого мира, в котором
события, образы, существа и предметы, оставаясь подобными тем, какими
заполнен мир повседневности, связаны в то же время непостижимой внутренней
связью со всей сферой нашей чувствитель­ности. Знакомые предметы и существа
кажутся, если можно так выразиться, омузыкаленными; они сочета­лись друг с
другом отношениями резонанса и стали как бы созвучны нашей чувствительности.
С этой точки зре­ния мир поэзии обнаруживает глубокое сходство с со­стоянием
сна или по крайней мере с тем состоянием, какое подчас возникает во сне. Сон
показывает — ког­да нам удается восстановить его в памяти, — что наше
сознание может быть возбуждено и заполнено, а также утолено совокупностью
образований, поразительно отли­чающихся, по своим внутренним
закономерностям, от обычных порождений восприятия. Но что касается этого
эмоционального мира, к которому нас иногда приоб­щает сон, наша воля не
властна вторгаться в него и его покидать по нашему усмотрению. Мир этот
замкнут в нас, как и мы в нем,
из чего следует, что мы никак не можем на
него воздействовать, дабы его изменять, и что, со своей стороны, он
неспособен сосуществовать в нас с нашей могущественностью воздействия на
внеш­ний мир. Он появляется и исчезает по собственной при­хоти, но человек
нашел в данном случае тот же выход, какой сумел или пытался найти во всем,
что касается явлений ценных и недолговечных: он искал — и открыл — способы
воссоздавать это состояние когда угодно, обре­тать его по своей воле и,
наконец, искусственно культи­вировать эти естественные порождения своего
чувству­ющего естества. Он как бы сумел извлечь из природы, почерпнуть в
слепом потоке времени эти столь зыбкие образования или конструкции; он
воспользовался для этого множеством средств, о которых я упоминал. Са­мым же
древним, самым, может быть, благородным и притом самым сложным, самым
неподатливым из всех этих средств, позволяющих строить поэтический мир,
является язык.
Мне нужно теперь отметить и показать, до какой степени усложнилась в
нашу эпоху работа поэта и сколь­ко трудностей поэт встречает в этой работе
(он их, к счастию, не всегда сознает). Речь — стихия обыден­ная и
практическая; следовательно, она неизбежно дол­жна быть орудием грубым, ибо
каждый им пользуется, применяет его к своим нуждам, стремится переиначить
его на свой манер. Как бы она ни вросла в нас, как бы ни укоренилось в нашей
душе мышление посредством слова, речь, однако, есть продукт статистической
форма­ций и чисто практического назначения. Задача поэта должна, таким
образом, заключаться в том, чтобы най­ти в этом орудии практики средства для
построения не­кой реальности, органически практике чуждой.
Как я уже
говорил, он призван творить некий мир или некий порядок вещей, некую систему
отношений, абсолютно не связанных с порядком практическим 4.
Чтобы представить всю сложность этой задачи, я хо­чу сравнить исходное
состояние, элементы и средства, которыми располагает поэт, с теми, какие
находит иной художник, чьи цели, однако, не столь уж отличны от целей
первого. Я сопоставлю ресурсы поэта с ресурсами композитора. Счастлив
композитор! Развитие его искус­ства обеспечило ему в ходе столетий сугубо
привилеги­рованное положение. Как же сформировалась музыка? Чувство слуха
приобщает нас к миру шумов. Ухо впи­тывает бесчисленные ощущения, которые
запечатлевает в каком угодно порядке и в которых находит четыре различных
свойства. Между тем уже древние наблюде­ния и чрезвычайно ранние
эксперименты позволили вы­делить из мира шумов систему или мир звуков, то
есть шумов наиболее простых и различимых, наиболее спо­собных образовывать
комбинации, группы, — шумов, коих структуру и связь, различия и подобия ухо
или, лучше сказать, восприятие фиксирует сразу, как только они раздаются.
Это — чистые элементы или же сочета­ния чистых и, следственно, различимых
элементов. Они четко выражены, и, что особенно важно, люди нашли способ
производить их неизменным и тождественным об­разом с помощью инструментов,
которые являются, в сущности, подлинными инструментами меры. Музыкаль­ный
инструмент — это инструмент, который можно раз­метить и настроить таким
образом, чтобы определенные действия с неизменностью порождали определенный
эф­фект. Поскольку мир звуков резко отличен от мира шу­мов и наше ухо
приучено ясно их различать, такая орга­низация области слуха приводит к
следующему замеча­тельному результату: когда слышится чистый, то есть более
или менее редкостный, звук, тотчас возникает ка­кая-то необычная атмосфера,
наши чувства охватывает какое-то необычное ожидательное состояние, и
ожида­
ние это как будто стремится породить ощущения, по чи­стоте и характеру
аналогичные ощущению вызванному. Если в концертном зале разносится чистый
звук, все в нас мгновенно преображается; мы ждем появления му­зыки. И
наоборот: если, скажем, во время концерта в зале послышится шум (падает
кресло, кто-то громко говорит или кашляет), мы ощущаем, что нечто в нас
пресеклось, что нарушен строй некой субстанции или некий ассоциативный
закон; некий мир распадается, не­кие чары развеяны.
Таким образом, прежде чем композитор приступает к работе, все уже
готово к тому, чтобы он сразу и без­ошибочно мог найти материал и средства,
необ­ходимые для творческого усилия его мысли. Этот мате­риал и эти средства
в его переработке не нуждаются; он должен лишь сочетать четко выраженные и
закон­ченные элементы.
Насколько, однако, отлично состояние вещей, с кото­рым сталкивается
поэт! Перед ним простирается во всю ширь обиходный язык — этот мир средств,
не отвечаю­щих его целям и созданных не для него. Не нашлось для него
физика, который определил бы отношения этих средств; не было здесь
построителя гамм; нет у него ни камертона, ни метронома; опереться ему не на
что; единственное его подспорье — чрезвычайно несовершен­ные инструменты:
словарь и грамматика. Притом обра­щаться он должен отнюдь не к слуху,
чувству особому и уникальному, которое композитор заставляет испыты­вать
все, что ему диктует, и которого орган является органом ожидания и внимания
по преимуществу, — но к ожиданию отвлеченному и рассеянному; и он
обраща­ется к нему посредством речи, которая представляет собой самую
невероятную смесь беспорядочных возбу­дителей. Трудно вообразить нечто более
пестрое, более головоломное, нежели причудливое сочетание свойств, какое мы
наблюдаем в речи. Все прекрасно знают, как редкостно тождество звука и
смысла; все знают также, насколько различны качества, которые высказывание
ак­центирует в ущерб остальным: речь может быть логич­ной — и чуждой всякой
гармонии; она может быть гар­монической — и бессодержательной; она может
быть ясной — и абсолютно лишенной красоты; она может быть прозой или
поэзией; одним словом, чтобы сумми­ровать все эти независимые ее проявления,
достаточно перечислить науки, созданные для разработки этого многообразия
языка и для разностороннего его иссле­дования. Речь может рассматриваться
фонетикой в черед с метрикой или ритмикой, ее дополняющими; есть в ней
аспект логический и уровень семантический; она равно питает риторику и
синтаксис. Мы знаем, что эти различные дисциплины позволяют анализировать
один и тот же текст множеством самодовлеющих способов... Поэт, таким
образом, имеет дело с необычайно пестрой и слишком множественной
совокупностью элементарных свойств — слишком множественной, чтобы не
оказать­ся в итоге хаотической; но именно в ней он должен об­рести свой
художественный предмет -- механизм, рож­дающий поэтическое состояние; он
должен, иными сло­вами, заставить орудие практики, орудие грубое, бог весть
кем созданное, орудие расхожее, которое служит смертным для удовлетворения
текущих потребностей и которое они ежесекундно деформируют, — стать на
не­кое время, отведенное его мыслью поэме, субстанцией неповторимого
эмоционального состояния, резко отлич­ного от тех случайных и неопределенных
по времени состояний, из коих складывается наша обычная чувст­венная и
психическая жизнь. Можно сказать без пре­увеличения, что обиходный язык есть
плод беспорядоч­ности человеческого общежития, поскольку люди само­го
различного склада, которые зависят от неисчислимых условий и потребностей,
наследуют его и им пользуют­ся — к вящей корысти своих влечений и интересов
— в целях взаимообщения. Между тем язык поэта, хотя в нем используются
элементы, почерпнутые в этом стати­стическом беспорядке, есть, напротив,
итог усилия от­дельной личности, создающей на самом обыденном мате­риале
некий искусственный и идеальный порядок.
Если бы эта парадоксальная проблема могла быть разрешена до конца; если
бы, иначе говоря, поэт на­учился строить произведения, абсолютно лишенные
эле­ментов прозы, — поэмы, в которых мелодия развива­лась бы безостановочно
до исчерпания, в которых смыс­ловые связи были бы неизменно тождественны
отноше­ниям гармоническим, в которых взаимопревращения мыслей казались бы
более существенными, нежели всякая мысль, и в которых наличие темы
растворялось бы полностью в игре фигур, — тогда позволительно было бы
говорить о чистой поэзии как о чем-то реальном. Это, однако, не так:
практическая, или утилитарная, функция речи, логические навыки и структуры,
равно как и беспорядочность, иррациональность словаря (след­ствия бесконечно
разнообразного происхождения эле­ментов речи, их огромной возрастной
пестроты), о кото­рых говорилось выше, приводят к неосуществимости по­добных
творений абсолютной поэзии. Тем не менее до­статочно очевидно, что понятие
этого идеального или вообразимого состояния чрезвычайно важно для оценки
всякой реально существующей поэзии.
Идея чистой поэзии есть идея некоего недостижимо­го образца, некоего
абсолютного предела влечений, уси­лий и возможностей поэта...

ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ


Последние лет сорок пять я наблюдал, как поэзия становилась объектом
множества начинаний, подверга­лась экспериментам самого различного свойства,
испы­тывала пути совершенно неведомые, возвращалась по­рою к определенным
традициям, участвовала, одним словом, в тех резких колебаниях и в том
процессе не­престанного обновления, какие характерны, по-видимо­му, для
нынешнего мира. Богатство и хрупкость комби­наций, непостоянство вкусов и
быстрая смена ценностей, наконец, почитание крайностей и исчезновение
незыбле­мого — таковы отличительные признаки нашего време­ни, кои ощущались
бы куда сильнее, не отвечай они с такою точностью самой нашей
чувствительности, кото­рая все более притупляется.
В ходе этого полувека выявился последовательный ряд поэтических формул
и методов, начиная с четкого и легко определимого типа, представленного
Парнасом, и кончая творчеством наиболее необузданным и дерза­ниями
подлиннейше свободными. К совокупности этих новаторств надобно и важно
добавить кое-какие воскре­шения, порой чрезвычайно удачные: заимствования,
из XVI, XVII и XVIII веков, чистых и изощренных форм, изящество которых,
быть может, неувядаемо.
Все эти искания получили толчок во Франции, что весьма примечательно,
ибо, хотя страна эта и породила немало прославленных поэтов, поэтическая ее
репутация стоит невысоко. В самом деле, за каких-нибудь три сто­летия
французы приучились не понимать истинной при­роды поэзии и соблазняться
путями ложными, уводящи­ми вспять от ее пределов. Я без труда покажу это
здесь. Отсюда понятно, почему поэтические вспышки, эпизо­дически у нас
случавшиеся, должны были принимать форму взрыва или мятежа — либо,
напротив, сосредо­точивались в узком кругу восторженных умов, ревниво
хранивших свои сокровенные верования.
Но в последнюю четверть века минувшего среди того же маломузыкального
народа явило себя изумитель­ное богатство лирических открытий. Около 1875
года, когда жил еще Виктор Гюго, а Леконт де Лиль и его собратья восходили к
славе, можно было наблюдать рождение имен Верлена, Стефана Малларме и Артюра
Рембо, этих трех волхвов современной поэтики, носите­лей столь бесценных
даров и столь редкостных арома­тов, что время, с тех пор минувшее, не
ослабило ни бле­ска, ни власти их необычайных щедрот.
Крайнее несходство их созданий в сочетании с мно­гообразием форм,
предложенных поэтами поколения предшествующего, позволило и позволяет еще
мыслить, чувствовать и творить поэзию чрезвычайно различную по изумительному
множеству манер. Есть еще сегодня поэты, которые явственно следуют
Ламартину; иные суть продолжатели Рембо. Вкусы и стиль человека мо­гут
меняться; в двадцать лет он сжигает то, что бого­творил в шестнадцать; некая
сокровенная трансформа­ция передает от одного учителя к другому способность
восхищать. Поклонник Мюссе изощряется и порывает с ним ради Верлена. Другой,
слишком рано вкусивший Гюго, всецело отдает себя Малларме.
Эти духовные сдвиги происходят, как правило, в од­ном направлении,
гораздо более вероятном, нежели про­тивоположное. Почти немыслимо, чтобы
"Пьяный ко­рабль" привел со временем к "Озеру". Зато отнюдь не обязательно
во имя любви к чистой и трудной "Ироди­аде" утратить вкус к "Молитве Эсфири"
1.
Эти разочарования, эти гибельные или благие про­зрения, и эти
отступничества и замены, и эта возмож­ность чувствительности к
последовательному воздейст­вию поэтов, ничем меж собою не связанных, суть
лите­ратурные феномены решающей важности. Следственно, о них никогда не
говорят.
О чем же, однако, говорят, когда речь идет о "поэ­зии"?
С изумлением вижу я, что нет такой сферы нашей пытливости, в которой
наблюдение самих вещей остава­лось бы в большем забвении.
Я знаю прекрасно, что так происходит повсюду, где могут быть опасения,
что ничем не стесняемый взгляд разрушит свой предмет или же его чары. Не без
инте­реса наблюдал я неудовольствие, вызванное тем, что пришлось мне однажды
написать об Истории и что сво­дилось к ряду несложных констатации, какие мог
бы сделать каждый. Эта маленькая сумятица была совер­шенно естественной, и
предсказать ее не составляло труда, ибо отвергнуть легче, нежели вдуматься,
и это наименьшее из усилий должно с неизбежностью возоб­ладать в подавляющем
большинстве интеллектов. Что касается меня, я всегда сторонюсь этого
неистовства мнений, которое игнорирует зримый объект и, подменяя его
словами, спешит растравлять личное чувство... Мне кажется, пора отучиться
взирать лишь на то, что пред­лагает нашему взору привычка и прежде всего
язык — привычка наиболее властная. Надобно сделать усилие и сосредоточиться
на вопросах иного порядка, которые отнюдь не обозначены словами или — что
то же — про­чими людьми.
Итак, я попытаюсь показать, как обыкновение подхо­дит к Поэзии и как
оно извращает се сущность в ущерб действительному ее существу.
Едва ли возможно сказать о "поэзии" нечто такое, что не оказалось бы
явно никчемным для всех тех, в чьей внутренней жизни эта своеобычная сила
пробуж­дает влечение и жажду выразить себя, выявляясь в форме непостижимого
запроса их естества или же наи­более целостного его ответа.
Люди эти испытывают потребность в том, в чем нет, как правило, ни
малейшей практической пользы, и они различают порою некую закономерность в
определенных комбинациях слов, которые другим представляются вполне
произвольными.
Трудно заставить их полюбить нелюбимое или же разлюбить любимое, — к
чему сводилось, во времена давние и недавние, основное усилие критики.
Что же касается тех, кто не ощущает достаточно ни присутствия Поэзии,
ни ее отсутствия, для них она, не­сомненно, всего только нечто абстрактное и
загадочно узаконенное, нечто предельно бесплодное, — хотя тра­диция,
каковую надлежит уважать, связывает с этой сущностью одну из тех смутных
ценностей, кои держат­ся в небольшом числе па поверхности обыденного
со­знания. Почтение, с каким относятся в демократической стране к
благородному званию, может служить этому примером.
Касательно существа Поэзии я полагаю, что, сооб­разно с различием
склада умов, оно либо не имеет ни­какой ценности, либо же обладает
бесконечной значи­мостью: что уподобляет ее самому Богу.
Среди этих людей без особой страсти к Поэзии, ко­торые не знакомы с
потребностью в ней и не помыш­ляют творить ее, есть, к несчастью, изрядное
число та­ких, чье назначение или удел — судить о ней, ее ана­лизировать,
возбуждать и культивировать вкус к ней, — словом, расточать то, чего у них
нет. Нередко вклады­вают они в это всю свою изощренность и все свое рве­ние,
— последствий чего надобно опасаться.
Со словом "поэзия", звучным и целомудренным, не­минуемо тянет их, или
им остается, связывать все, что угодно, кроме того предмета, которым, как
кажется им, они занимаются. Они не подозревают, что все служит им лишь для
того, чтобы уходить или бессознательно от­влекаться от главного. Им служит
все, что таковым не является.
Так, они перечисляют очевидные средства, которыми поэты пользуются,
обнаруживают повторяемости и про­белы в их словаре, выявляют излюбленные их
образы, регистрируют у них схожести и заимствования. Кое-кто силится
восстановить их тайные помыслы и вычитать из их созданий, в мнимой
прозрачности, некие побуждения и намеки. С самонадеянностью, которая лишь
вскрывает все их ослепление, любят они копаться в том, что из­вестно (или же
почитается известным) о жизни автора, как если бы можно было добраться до
истинных ее пру­жин и как если бы красоты речи, чарующая, всегда...
предопределенная гармония формул и звуков являлись вполне естественными
следствиями чудесных или траги­ческих превратностей существования. Всякий,
однако же, бывал счастлив и несчастлив, и во взлетах блажен­ства, равно как
и в безднах страдания, не было отказа­но ни самым бесчувственным душам, ни
душам наиме­нее музыкальным. Ощущать еще не значит сделать ощу­тимым, и того
меньше — ощутимым прекрасно...
Не достойно ли изумления то, что мы ищем — и да­же находим — столько
подходов к предмету, совсем не касаясь его существа, но зато обнаруживая в
применяе­мых методах, в приемах наблюдения, к коим мы обра­щаемся, и в самой
истовости, какую себе предписываем, полное, абсолютное непонимание
действительного воп­роса?
Более того: среди массы ученых трудов, посвящен­ных Поэзии за многие
столетия, встречается до чрезвы­чайности мало таких (говорю "мало" только во
избежа­ние крайности), которые не несут в себе отрицания ее бытия. Самые
наглядные свойства и самые реальные проблемы этого исключительно сложного
искусства словно бы нарочито помрачаются, стоит остановиться па нем взглядам
подобного рода.
Как мы поступаем? К стихотворению мы подходим так, как если бы оно
распадалось (и распадаться долж­но было) на прозаическое высказывание,
автономное и самосущное, и на некий фрагмент своеобразной музыки, более или
менее сходной с музыкой в узком смысле — той, какою способен звучать
человеческий голос. Эта музыка, однако, не поднимается до пения, каковое,
кста­ти сказать, равнодушно к словам, ибо зиждется исклю­чительно на слогах.
Что касается прозаического высказывания — то есть высказывания,
которое и в иной формулировке служило бы той же цели, — его расчленяем мы в
свой черед. Оно представляется нам состоящим из двух компонентов: с одной
стороны — короткого текста (который может под­час сводиться к одному слову
или заглавию произведе­ния), с другой — некой толики речи подсобной:
укра­шений, образов, фигур, эпитетов, "красочных деталей", чье совокупное
свойство заключается в том, что их мож­но вносить, множить, отбрасывать ad
libitum... *.

* По желанию (латин. ).


Что же касается поэтической музыки -- той своеоб­разной музыки, о
которой я только что упомянул, — для одних она неразличима, для большинства
— несу­щественна; иным служит она объектом отвлеченных анализов, порою
искусных, как правило, тщетных. Я знаю, что предпринимались достойные
попытки одолеть сложности этой материи; но я весьма опасаюсь, что уси­лия
растрачены были не по назначению. Нет ничего обманчивей, нежели так
называемые "научные" методы (подсчеты и регистрация, в частности), которые
на вся­кий, даже нелепый или ложно поставленный вопрос по­зволяют ответить
каким-либо "фактом". Достоинство их (как и достоинство логики) обусловлено
тем, как они применяются. Статистика, запись по воску, хронометри­ческие
наблюдения, к которым прибегают для разреше­ния вопросов, всецело
"субъективных" в своей основе либо направленности, нечто, конечно же,
проясняют; но в данном случае их оракулы, вместо того чтобы вразу­мить нас и
покончить со спорами, лишь вводят, под прикрытием средств и аппарата физики,
грубо прикрашен­ную метафизику.
Сколько бы ни считали мы шаги богини, сколько бы ни измеряли их частоту
и среднюю их протяженность, это не объяснит нам секрета ее стремительных
чар. Мы что-то еще не видели, чтобы похвальная любознатель­ность, которая
вкладывает себя в постижение тайн му­зыки, свойственной "артикулированной"
речи, принесла нам создания небывалой и капитальной значимости. А ведь в
этом все. Единственным залогом подлинного зна­ния является способность:
способность творить или спо­собность предвидеть. Все прочее — Литература...
Должен, однако, признать, что изыскания эти, кото­рые представляются
мне не слишком плодотворными, имеют по крайней мере то достоинство, что
преследуют точность. Побуждения, за ними стоящие, прекрасны...
Приблизительность легко удовлетворяет нашу эпоху — всякий раз, когда
существо дела не поставлено на кар­ту. Следовательно, эпоха наша
обнаруживает больше точности и больше поверхностности, нежели любая дру­гая:
больше точности — вопреки себе, больше поверхно­стности — своим умением.
Случайное ценит она выше сущности. Людьми она тешится, человек ей в тягость,
и наипаче всего страшится она той благословенной скуки, которая, во времена
более мирные и словно бы менее за­полненные, рождала нам читателей истовых,
трудных и желанных. Кто — и для кого — станет взвешивать ныне ничтожнейшие
слова свои? И какой Расин стал бы взы­вать к своему непременному Буало, дабы
испросить со­гласия на замену, в такой-то строке, слова "горестный" словом
"злосчастный", -- каковое получено не было?
Коль скоро я взялся хоть как-то очистить поэзию от всей той прозы и
духа прозы, которые ее тяготят и загромождают познаньями, абсолютно
бесполезными для знания и уразумения ее сущности, я вправе пронаблю­дать
эффект, какой эти занятия производят во множест­ве современных умов.
Очевидным становится, что при­вычка к предельной точности, уже достигнутой в
извест­ных областях (и усвоенной большинством ввиду разно­образного ее
использования в повседневной жизни), стремится воздействовать на нас, делая
праздными, и того пуще — несносными, многие традиционные постро­ения,
многие концепции и теории, которые бесспорно способны еще захватывать нас,
более или менее воз­буждать интеллект, понудить нас написать, и даже
про­смотреть, не одну превосходную книгу, но для кото­рых явно достаточно
было бы чуть большей присталь­ности либо нескольких парадоксальных вопросов,
чтобы все эти отвлеченные миражи, произвольные системы и туманные горизонты
свелись на глазах у нас к про­стейшим возможностям слова. Отныне все науки,
рас­полагающие лишь тем, что они изрекают, оказываются "потенциально"
обесцененными за счет развития тех наук, коих достижения испытывают и
применяют еже­мгновенно.
Представим же себе, какие суждения могут родиться в уме, приученном к
известной четкости, когда ему предлагают некие "определения" и некие
"интерпрета­ции", притязающие ввести его в понимание Литературы и Поэзии в
частности. Чего могут стоить рассуждения о "Классицизме", "Романтизме",
"Символизме" и т. д., когда нет для нас более непосильной задачи, нежели
связать характерные свойства и качества исполнения, со­ставившие ценность и
обеспечившие жизненность дан­ного произведения, с так называемыми общими
идеями и "эстетическими" тенденциями, которые эти внушитель­ные именования
призваны обозначать. Все это — тер­мины отвлеченные и условные; по
условности это отнюдь не вполне "удобные", ибо разногласия авторов
от­носительно их смысла в известной мере являются пра­вилом, и сами они
будто созданы для того, чтобы раз­ногласия эти порождать и давать повод к
бесконечным расхождениям.
Совершенно очевидно, что все эти классификации и легковесные оценки
никак не способствуют наслажде­нию читателя, умеющего любить, равно как и у
худож­ника не углубляют понимания средств, выработанных мастерами: они не
учат ни читать, ни писать. Больше того, они отвлекают и уводят интеллект от
подлинных проблем искусства, тогда как сотням слепцов они позво­ляют
блистательно рассуждать о цвете. Сколько никчем­ностей написано было по
милости термина "Гуманизм" и сколько вздора — дабы уверить людей в том, что
Рус­со открыл "Природу"!.. В самом деле, будучи приняты и усвоены публикой,
вкупе с тысячами химер, бесплодно ее занимающих, эти призраки мыслей
обретают види­мость бытия и дают повод и материал для бесчислен­ных
комбинаций, отмеченных своего рода школярской оригинальностью. С великой
искусностью распознаем мы подобие Буало в Викторе Гюго, некоего романтика --
в Корнеле, некоего "психолога" или некоего реалиста-- в Расине... Все это не
истинно и не ложно — да и не может быть ни ложным, ни истинным.
Я допускаю, что к литерат

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися