Андрей Белый. Петербург

страница №19

м офицер, не даже враг, удушаемый мстительным бешенством, а...
буйно помешанный, обладающий колоссальною силою мускулов, теперь на него не
кидался; но, вероятно, кинется.
А этот буйно помешанный, повернувшись спиной (тут бы его и
прихлопнуть), подошел на цыпочках к двери; и — дверь щелкнула: по ту
сторону двери раздались какие-то звуки — не то плач, не то шарканье туфель.
И — все смолкло. Отступление было отрезано: оставалось окно.
В запертой комнатушке молча они задышали: отцеубийца и полоумный.
...............................................................
В комнате с обвалившейся штукатуркою было пусто; перед захлопнутой
дверью лежала мягкая шляпа с полями, а с кушетки свисало крыло
фантастического плаща; но когда в кабинетике глухо грохнуло кресло, то с
противоположной стороны, из Софьи Петровниной комнаты, заскрипев,
распахнулася дверь; и оттуда протопала туфлями Софья Петровна Лихутина в
водопаде за спину ей упавших черных волос; сквозной шелковый шарф, 452
напоминая текучую светлость, проволочился за нею; на крошечном Софьи
Петровнином лобике обозначалась так явственно складка.
Она подкралась в замочной скважине двери; она присела у двери; она
глядела и видела: только две пары переступающих ног да две... панталонные
штрипки; ноги протопали в угол; ноги не обозначились нигде, но из угла,
клокоча, вырывалися тихие хрипы и точно булькало горло: неповторяемый,
петушиный, нечеловеческий шепот. И ноги протопали снова; у самого Софьи
Петровнина глаза, по ту сторону двери, раздался металлический звук
защелкиваемого замка.
Софья Петровна заплакала, отскочила от двери и увидела — передник да
чепчик: это Маврушка у нее за спиной закрывала лицо белоснежным чистым
передником; и — Маврушка плакала:
— "Что же это такое?.. Голубушка, барыня?.."
— "Я не знаю... Ничего я не знаю... Что же это такое?.. Что там они
делают, Маврушка?"
...............................................................
Половина третьего пополудни.
В одиноком своем кабинете над суровым дубовым столом приподымается
лысая голова, легшая на жесткой ладони; и — глядит исподлобья туда, где в
камине текут резвой стаей васильки угарного газа над каленою грудою
растрещавшихся угольков, и где отрываются, разрываются, рвутся — красные
петушиные гребни — едкие, легкие, пролетая стремительно в дымовую трубу,
чтобы слиться над крышами с гарью, с отравленной копотью, и бессменно висеть
удушающей, разъедающей мглой.
Приподнимается лысая голова,-- мефистофельский блеклый рот старчески
улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза — опламененные все
же; и все ж — каменные глаза: синие — и в зеленых провалах! Из них глянула
холодная, огромная пустота; к ним прильнула, глядит из них, не отрываясь от
мороков; мороком перед ней расстилается этот мир.
Холодные, удивленные взоры; и — пустые, пустые: мороками поразожгли
времена, солнца, светы; от времен побежала история вплоть до этого мига,
когда --
— лысая голова, легшая на жесткой ладони, приподнялась над столом и
глядит исподлобья огромною, холодною пустотой, — туда, где в камне текут
резвой стаей васильки угарного газа над
453
каленою грудою растраивавшихся угольков. Круг замкнулся.
Что это было?
Аполлон Аполлонович припоминал, где он был, что случилось меж двумя
мгновеньями мысли; меж двумя движеньями пальцев с завертевшимся
карандашиком; остро отточенный карандашик — вот он прыгает в пальцах.
— "Так себе... Ничего..."
И отточенный карандашик стаями вопросительных знаков падает на бумагу.
...............................................................
Бормоча Бог весть что, полоумный продолжал все кидаться; бормоча Бог
весть что, продолжал топотать: продолжал шагать по диагонали душного
кабинетика. Николай Аполлонович, распластавшийся на стене, в теневом там
углу, продолжал наблюдать за движеньями бедного полоумного, способного все
же стать диким зверем.
Всякий раз, как там резким движением выкидывались рука или локоть, он
вздрагивал; и полоумный — перестал топотать, остановился, выкинулся из
роковой диагонали: от Николая Аполлоновича в двух шагах закачалася снова
сухая и угрожающая ладонь. Николай Аполлонович тут откинулся: ладонь
коснулась угла — пробарабанила в углу на стене.
Но сошедший с ума подпоручик (жалкий более, чем жестокий) его более не
преследовал; повернувшись спиною, он уперся локтями в колени, отчего
изогнулась спина, и в плечи вошла голова; он глубоко вздохнул; он глубоко
задумался.
Вырвалось:
— "Господи!"
И простонало опять:
— "Спаси и помилуй!"
Этим затишием бреда Николай Аполлонович осторожно воспользовался.
Он тихонько привстал и, стараясь оставаться беззвучным, он --
выпрямился; голова подпоручика не перевернулась, как только что она
перевертывалась, рискуя — ну, право же! — отвинтиться от шеи; видно,
бешеный пароксизм разразился; и — теперь шел на убыль; тогда Николай
Аполлонович, прихрамывая, заковылял беззвучно к столу, стараяся, чтоб не
скрипнул башмак, чтоб не скрипнула половица, — заковылял, представляя собою
довольно смешную фигуру в элегантном мундире...-- с
454
оторванной фалдою, в резиновых новых калошах и в неснятом с шеи кашне.
Прокрался: остановился у столика, слушая биение сердца и тихое
бормотание молитв утихающего больного: и неслышным движением рука его
протянулась к пресс-папье; но вот беда: на пресс-папье легла стопочка
почтовой бумаги.
Только бы рукавом не зацепить за бумагу!
На беду рукавом стопочку все же он зацепил; раздался предательский
шорох и бумажная стопочка рассыпалась на столе; это шуршанье бумаги
пробудило в себя ушедшего подпоручика; разразившийся и теперь утихающий
пароксизм разразился с новой силой; голова повернулась и увидела стоящего
Николая Аполлоновича с протянутою рукой, вооруженною пресс-папье; сердце
упало: Николай Аполлонович от стола отскочил, пресс-папье осталось у него в
кулаке — предосторожности ради.
В два скачка подлетел к нему Сергей Сергеич Лихутин, бросил руку ему на
плечо и стал плечо тискать: словом — он принялся за старое:
— "Должен просить извинение... Извините: погорячился я..."
— "Успокойтесь..."
— "Очень уж необычайно все это... Только, пожалуйста,-- сделайте
милость: не бойтесь... Ну, чего вы дрожите?.. Кажется, я внушаю вам страх?
Я... я... я... оборвал у вас фалду: это... это непроизвольно, потому что вы,
Николай Аполлонович, обнаружили намерение уклониться от объяснения... Но,
поймите же, от меня вам уйти невозможно, не дав объяснения..."
— "Да я же не уклоняюсь",-- взмолился тут Николай Аполлонович, все
сжимавший в руке пресс-папье,-- "о домино я сам начал в подъезде: я сам ищу
объяснения; это вы, Сергей Сергеевич, это вы сами длите: сами вы не даете
возможности мне дать объяснение".
— "Мм... да, да..."
— "Верите ли, это домино объясняется переутомлением нервов; и вовсе
оно не является нарушением обещания: не добровольно стоял я в подъезде,
а..."
— "Так за фалду простите",-- перебил его снова Лихутин, доказавши
лишь, что подлинно он — невменяемый человек (все же плечо Аблеухова он пока
оставил в покое)...-- "Фалду вам подошьют; если хотите, я сам: У меня есть и
иголки и нитки..."
455
— "Этого недоставало лишь",-- мелькнуло в голове у Аблеухова: он с
удивлением рассматривал подпоручика, убеждаясь наглядно, что все-таки
пароксизм миновал.
— "Но дело не в этом: не в иголках, не в нитках..."
— "Это, Сергей Сергеевич, в сущности... Это — вздор..."
— "Да, да: вздор..."
— "Вздор по отношению к главной теме нашего объяснения: по отношению к
стоянью в подъезде..."
— "Да не о стоянье в подъезде же!" — досадливо замахал рукой
подпоручик, принимаясь шагать в том же все направлении: по диагонали душного
кабинетика.
— "Ну, о Софье Петровне...",-- выступил из угла Аблеухов, теперь
заметно смелеющий.
— "Не... не... о Софье Петровне...",-- прикрикнул на него подпоручик:
— "вы меня совершенно не поняли!!.."
— "Так о чем же?"
— "Это все — вздор-с!.. То есть не вздор, но вздор по отношению к
теме нашего разговора..."
— "В чем же тема?"
— "Тема, видите ли",-- остановился перед ним подпоручик и поднес свои
кровью налитые глаза к расширенным от испуга глазам Аблеухова... "Суть,
видите ли вся в том, что вы — заперты..."
— "Но... Почему же я заперт?",-- и пресс-папье снова сжалося в его
кулаке...
— "Для чего я вас запер? Для чего я вас, так сказать,
полунасильственным способом затащил?.. Ха-ха-ха: это не имеет ровно никакого
отношения к домино, ни к Софье Петровне..."
— "Решительно, он рехнулся: он позабыл все причины, мозг его
подчиняется только болезненным ассоциациям: он-таки, меня собирается...",--
промелькнуло в голове Николая Аполлоновича, но Сергей Сергеевич, будто поняв
его мысль, поспешил его успокоить, что скорей могло показаться насмешкою и
злым издевательством:
— "Повторяю, вы здесь в безопасности... Вот только фалда..."
— "Издевается",-- подумал Николай Аполлонович и в мозгу его
прометнулась в свою очередь сумасшедшая мысль: хватить пресс-папье по голове
подпоручика; оглушивши, связать ему руки, и этим насилием спасти себе жизнь,
нужную ему хотя бы лишь потому, что... бомба-то... в столике... тикала!!..
456
— "Видите ли: вы — не уйдете отсюда... А я... я отсюда пойду с
продиктованным мною письмом — с вашей подписью... К вам пойду, в вашу
комнату, где я утром уж был, но где ничего не заметил... Все у вас подниму
там вверх дном; в случае, если поиски мои окажутся совершенно бесплодны,
предупрежу вашего батюшку..., потому что" — он потер себе лоб — "не в
батюшке сила; сила--в вас: да, да, да-с — в вас единственно, Николай
Аполлонович!"
Жестким пальцем уткнулся он в грудь и стоял теперь с высоко взлетевшею
бровью (одной только бровью).
— "Этому, послушайте, не бывать: не бывать, Николай Аполлонович,-- не
бывать никогда!"
И на бритом, багровом лице проиграло:
"?"
"!"
"!?!"
Совершенно помешанный!
Но странное дело: к этому совершенному бреду Николай Аполлонович
прислушался; и что-то в нем дрогнуло: подлинно,-- бред ли это? Скорее,
намеки, высказываемые бессвязно; но намеки — на что? Не намеки ли на...
на... на...?
Да, да, да...
— "Сергей Сергеевич, да о чем вы все это?"
И сердце упало: Николай Аполлонович ощутил, что самая кожа его облекает
не тело, а... груду булыжника; вместо мозга — булыжник; и булыжник — в
желудке.
— "Как о чем?.. Да о бомбе я..." — и Сергей Сергеевич отступил на два
шага, удивленный до крайности.
Пресс-папье выпало из разжатого кулака Аблеухова; за мгновение пред тем
Николаю Аполлоновичу показалось, что самая кожа его облекает не тело, а --
груду булыжника; а теперь ужасы перешли за черту; он почувствовал, как в
пенталлионные тяжести (меж нолями и единицею) четко врезалось что-то;
единица осталась.
Пенталлион же стал — ноль.
Тяжести воспламенились внезапно: набившие тело булыжники, ставши
газами, во мгновение ока прыснули из отверстий всех кожных пор, снова свили
спирали событии, но свили в обратном порядке; закрутили и самое тело в
отлетающую спираль; так и самое ощущение тела стало — ноль ощущением;
лицевые контуры прочертились, невероятно осмыслились,
457
обнаруживая в молодом человеке лицо шестидесятилетнего старца:
прочертились, осмыслились, стали резными какими-то; лицо — белое,
бледно-белое — стало самосветящимся ликом, обливающим самосветящимся
кипятком; наоборот: лицо подпоручика стало ярко-морковного цвета; выбритость
еще более поглупела, а кургузенький пиджачок еще более закургузился...
...............................................................
— "Я, Сергей Сергеевич, удивляюсь вам... Как могли вы поверить, чтобы
я, чтобы я... мне приписывать согласие на ужасную подлость... Между тем как
я — не подлец... Я, Сергей Сергеевич,-- кажется, еще не отпетый
мошенник..."
Николай Аполлонович, видимо, не мог продолжать; и он — отвернулся;
отвернувшись, повернулся опять...
...............................................................
Из теневого угла, будто сроенная, выступала гордая, сутуло-изогнутая
фигура, состоящая, как подпоручику показалось, из текучих все светлостей,--
со страдальчески усмехнувшимся ртом, с василькового цвета глазами;
белольняные, светом стоящие волосы образовали опрозраченный, будто нимбовый
круг над блистающим и высочайшим челом; он стоял с разведенными кверху
ладонями, негодующий, оскорбленный, прекрасный, весь приподнятый как-то на
кровавом фоне обой: были красного цвета обои.
Он стоял — с болтающимся на шее кашне и с одной только фалдою: другую
— увы — оторвали...
Так стоял он: из глазных громадных провалов на подпоручика неотрывно
глядела холодная, огромная пустота, темнота; прилипала и леденила;
подпоручик Лихутин отчего-то почувствовал тут, что он со всею своей
физической силою, здравостью (он думал, что здрав он) и более того, с
благородством,-- только мреющий морок; так что стоило Аблеухову с тем
сверкающим видом приблизиться к подпоручику, как подпоручик, Сергей
Сергеевич, стал явственно от него отступать.
— "Да я верю вам, верю вам",-- растерянно замахал он руками.
— "Я, видите ли", — окончательно законфузился он,-- "не сомневался
нисколько... Мне, право, стыдно... Взволнован я... Мне жена рассказала... Ей
записку эту подкинули... Она и прочла — разумеется, распечатала по
458
ошибке",-- для чего-то солгал он и покраснел, и потупился...
— "Раз записка мне была распечатана",-- тут придрался злорадно
сенаторский сын,-- "то"...-- пожал он плечами,-- "то Софья Петровна,
конечно, вправе была это звучало иронией) рассказать вам, как мужу, и самое
содержание", — процеживал Николай Аполлонович надменнейшим образом; и --
продолжал наступать.
— "Я... я... погорячился",-- защищался Лихутин: взгляд его упал на
злосчастную фалду, и к фалде он прицепился.
— "Фалду это, не беспокойтесь: я сам пришью..." Но Николай Аполлонович
с чуть-чуть-чуть улыбнувшимся ртом — самосветящийся, стройный --
укоризненно продолжал потряхивать ладонями в воздухе:
— "Вы не ведали, что творили" 43.
Темно-васильковые, темно-синие его очи и светом стоящие волосы выражали
смутную, неизъяснимую грусть:
— "Идите же: доносите, не верьте!.."
И отвернулся...
Плечи широкие заходили прерывисто... Николай Аполлонович безудержно
плакал; вместе с тем: Николай Аполлонович, освободившись от грубого,
животного страха, стал и вовсе бесстрашным; и более: в ту минуту он даже
хотел пострадать; так по крайней мере он себя ощутил в ту минуту: ощутил
себя отданным на терзанье героем, страдающим всенародно, позорно; тело его в
ощущениях было — телом истерзанным; чувства ж были разорваны, как разорвано
самое "я"; из разрыва же "я" — ждал он — брызнет слепительный светоч и
голос родимый оттуда к нему изречет, как всегда,-- изречет в нем самом: для
него самого:
— "Ты страдал за меня: я стою над тобою".
Но голоса не было. Светоча тоже не было. Была — тьма. Самое чувство,
вероятно, оттого и возникло, что только теперь понял он: от встречи на
Невском до этой последней минуты незаслуженно оскорбляли его; привезли
насильно сюда, протащили — проволокли в кабинетик: насильно; и — оторвали
здесь, в кабинетике, сюртучную фалду; ведь и так непрерывно страдал он --
двадцать четыре часа: так за что ж должен был сверх того пережить он и страх
перед оскорблением действием? Почему ж не было примиренного голоса: "Ты
страдал за
459
меня?" Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя... Так
сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого
и голоса не было. Светоча тоже не было. В месте прежнего "я" была тьма.
Этого он не выдержал: плечи широкие заходили прерывисто.
Он отвернулся: он плакал.
— "Право же",-- раздалось у него за спиной и прими-ренно, и кротко,--
"ошибся, не понял я..."
В голосе этом все же был и оттенок досады: стыда и... досады; и Сергей
Сергеевич стоял, закусивши больно губу; уж не жалел ли только что усмиренный
Лихутин, что ошибся он, что врага-то, пожалуй, не пришибить: ни вот этим вот
кулаком, ни благородством; так точно бешеный бык, раздразненный красным
платком, бросается на противника и — налетает на железные перекладины
клетки: и стоит, и мычит, и не знает, что делать. На лице подпоручика
изображалась борьба неприятных воспоминаний (разумеется, домино) и
благороднейших чувств; противник же, подставляя все спину и плача, неприятно
так приговаривал:
— "Пользуясь своим физическим превосходством, вы меня... в присутствии
дамы проволокли, как... как..."
Благороднейший порыв победил; Сергей Сергеич Лихутин с протянутою рукой
пересек кабинетик; но Николай Аполлонович, повернувшись (на реснице его
задрожала слезинка), голосом, задушенным от его объявшего бешенства и от --
увы!-- самолюбия, пришедшего слишком поздно, так отрывисто произнес:
— "Как... как... тютьку..." 44
Протяни ему руку он, — Сергей Сергеич почел бы себя счастливейшим
человеком: на лице бы его заиграло полное благодушие; но порыв благородства,
точно так же, как бешенства, тут же у него закупорился в душе; пал в пустую
тьму порыв благородства.
— "Вы хотели, Сергей Сергеевич, убедиться?.. Что я — не отцеубийца?..
Нет, Сергей Сергеевич, нет: надо было подумать заранее... Вы же вот, как...
как тютьку. И — оторвали мне фалду"...
— "Фалду можно подшить!"
И прежде чем Аблеухов опомнился, Сергей Сергеевич бросился к двери:
— "Маврушка!... Черных ниток!.. Иголку..."
Но раскрытая дверь чуть было не ударилась в Софью
460
Петровну, которая тут за дверью подслушивала; уличенная, она отскочила,
но — поздно; уличенная и красная, как пион, была она поймана; и на них --
на обоих — бросала она негодующий, уничтожающий взгляд. Между ними троими
лежала сюртучная фалда.
— "А?... Сонечка..."
— "Софья Петровна!..."
— "Я вам помешала?..."
— "Поди-ка... Вот Николай Аполлонович... Знаешь ли... оторвал себе
фалду... Ему бы..."
— "Нет, не беспокойтесь, Сергей Сергеич; Софья Петровна — сделайте
одолжение..."
— "Ему бы пришить".
Но уже Николай Аполлонович с перекошенным от глупого положения ртом,
рукавом утирая предательские ресницы и припадая на все еще хромавшую ногу,
появился в комнате с Фудзи-Ямами... в трепаном сюртуке, с одною висящею
фалдою; приподымая итальянский свой плащ, поднял голову и, увидевши переплет
потолка, для соблюдения приличий перекошенный рот свой обратил на Софью
Петровну.
— "А скажите, Софья Петровна, у вас какая-то перемена: на потолке у
вас что-то такое... Какая-то неисправность: работали маляры?"
Но Сергей Сергеевич перебил:
— "Это я, Николай Аполлонович: я... чинил потолки..." Сам же он думал:
— "А? скажите пожалуйста: нынешней ночью — недоповесился;
недообъяснился — теперь..."
Николай Аполлонович, уходя, прохромал через зал; упадая с плеча,
проволочился за ним черным шлейфом фантастический плащ его.
...............................................................
Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже
последней работы поднимается лысая голова; и — опять упадает. Закипела, и
от себя отделяя кипящие трески и блески, расфыркалась жаром Дохнувшая груда
— малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья,-- и лысая голова
поднялась на камин с сардонически усмехнувшимся ртом и с прищуренными
глазами; вдруг губы отогнулись испуганно.
Что это?
Во все стороны поразвились красные, кипящие светочи — бьющиеся огни,
льющиеся оленьи рога: заветвились и отовсюду вылизываются,--
461
древовидные, золотые сквозные; повыкидались из красного, каминного
жерла; кидаются на стены: побежал, расширяясь, камин, превращался в
каменный и темничный мешок, где застыли (вдруг стали, вдруг замерли) все
текучие светлости, пламена, темно-васильковые угарные газы и гребни: в
опроз-раченном свете — там сроилась фигура, приподнятая под убегающий свод
и сутуло протянутая; тянутся красные, пятипалые руки — попаляющие
прикосновением огней.
Что это?
— Вот — страдальчески усмехнувшийся рот, вот — глаза василькового
цвета, вот — светом стоящие волосы: облеченный в ярость огней, с искрою
пригвожденными в воздухе широко раздвинутыми руками, с опрокинутыми в
воздухе ладонями — ладонями, которые проткнуты,--
— крестовидно раскинутый Николай Аполлонович там страдает из светлости
светов и указует очами на красные ладонные язвы; а из разъятого неба льет
ему росы прохладный ширококрылый архангел — в раскаленную пещь...--
— "Он не ведает, что творит..."
Вдруг...-- головокружительный треск, шипение, фырканье: светлые
светлости, всколебавшися, разорвались на части, разметая страдальческий
образ водоворотами искр.
...............................................................
Через четверть часа он велел заложить лошадей; через сорок минут
прошествовал он в карету (это видели мы в предыдущей главе); через час
карета стояла среди праздной толпы; и — только ли праздной?...
Что-то случилось тут.
Полувершковое пространство, или стенка кареты, отделяло Аполлона
Аполлоновича от мятежной толпы; кони храпели, а в стеклах кареты Аполлон
Аполлонович видел все головы: котелки, фуражки и, главное, манджурские
шапки; видел пару он на себя устремленных, негодующих глаз; видел он и
разорванный рот оборванца: поющий рот (пели). Оборванец, увидевши Аблеухова,
что-то грубо кричал:
— "Выходите, эй, видите: нет проезду".
К голосу оборванца присоединились голоса оборванцев.
462
Тогда Аполлон Аполлонович Аблеухов, во избежание неприятностей, по
принуждению толпы должен был приоткрыть каретное дверце; оборванцы увидели
вылезающего старика с дрожащей губой, придерживающего перчаткою край
цилиндра: Аполлон Аполлонович видел пред собой орущие рты и высокое древко:
отрываясь от деревянного древка, по воздуху гребнями разрывались, трепались
и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачевого полотнища, плещущего в
пустоту:
— "Эй вы, шапку долой!"
Аполлон Аполлонович снял цилиндр и поспешно стал тискаться к тротуару,
бросив карету и кучера; скоро он семенил по направлению, противоположному
роящейся массе; черные тут фигурки повылились из магазинов, дворов, боковых
проспектов, трактиров; Аполлон Аполлонович выбивался из сил: и — выбился в
боковые, пустые проспекты, откуда... летели... казаки...
...............................................................
Уж казацкий отряд пролетел; опорожнилось место; виднелися спины
мчащихся к полотнищу казаков; и виднелась спина быстро бегущего старичка в
высочайшем цилиндре.

ПАСИАНСИК



На столе кипел самовар; с этажерки отбрасывал металлический глянец
совершенно новенький, совершенно чистенький самоварчик; самовар же, который
кипел на столе, был невычищен, грязен; совершенно новенький самоварчик
ставился при гостях; без гостей на стол подавалося просто кривое уродище:
громко оно хрипело, сопело; и порою стреляло из дырочек красной искрой.
Накатала катышки белого хлеба невоспитанная чья-то рука; и они
порасплющились на скомканной скатерти в пятнах; под недопитым стаканом
прокисшего чая (прокисшего от лимона) неопрятно сырело пятно; и стояла
та-релка с объедками холодной котлеты и с картофельным холодным пюре.
Ну и где же были роскошные волосы? Вместо них выдавалась косица.
Вероятно, Зоя Захаровна Флейш носила парик (при гостях разумеется); и
— кстати заметить: вероятно, она беззастенчиво красилась, потому что мы ее
видели роскошноволосой брюнеткой, с эмалированной, слишком гладкою кожей; а
теперь перед нами была просто старая
463
женщина с потным носом и с крысиной косичкой; на ней была кофточка: и,
опять-таки, грязная (вероятно, ночная).
Липпанченко сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя и
Зое Захаровне, и грязному самовару квадратную, сутуловатую спину. Перед
Липпанченко лежал полуразложенный пасьянс, заставляющий предполагать, что
Липпанченко после ужина принялся за обычное препровождение вечера,
благотворно влияющее на нервы, но — был потревожен: неохотно он оторвался
от карт; призошел продолжительный разговор, во время которого были, конечно,
забыты: стакан чаю, пасьянс и все прочее.
После же этого разговора Липпанченко и повернулся спиной: спиной к
разговору.
Он сидел без крахмального воротничка, без пиджака, с расстегнутым
поясом, очевидно, давившим живот, отчего меж жилетом и съезжающими штанами
(темно-желтого цвета — все теми же) предательски выдался язычок неудобной
крахмальной сорочки.
Мы застали Липпанченко в то мгновение, когда он задумчиво созерцал, как
черное от часов ползло с шелестением пятно таракана; они водились на дачке:
огромные, черные; и водились в обилии,-- в таком несносном обилии, что,
несмотря на свет лампы, — и в углу шелестело, и из щели буфета по временам
вытарчивал усик.
От созерцания ползущего таракана был оторван Липпанченко плаксивыми
причитаньями своей спутницы жизни.
Чайный поднос от себя отодвинула Зоя Захаровна с шумом, так что
Липпанченко вздрогнул.
— "Ну?.. И что же такое?.. И отчего же такое?"
— "Что такое?"
— "Неужели верная женщина, сорокалетняя женщина, вам отдавшая жизнь,--
женщина, такая, как я..."
И локтями упала на стол: один локоть был прорван, а в прорыве виднелась
старая, поблекшая кожа и на ней расчесанный, вероятно, блошиный укус
45.
— "Что такое вы там лепечете, матушка: говорите яснее..."
— "Неужели женщина, такая, как я, не имеет права спросить?.. Старая
женщина" — и ладонями позакрывала лицо она: выдавался лишь нос да два
черных топорщились глаза.
464
Липпанченко повернулся на кресле.
Видимо, слова ее позадели его; на мгновение выступило на лице подобие
гнетущего угрызения; он не то с вялой робостью, а не то просто с детским
капризом поморгал двумя глазками; видимо, он хотел что-то высказать; и
видимо,-- высказать он боялся; что-то такое он теперь медленно соображал, --
уж не то ли, как в душе его спутницы отозвалось бы страшное признание это;
голова Липпанченки опустилась; он сопел и глядел исподлобья. Но позыв к
правдивости оборвался; и самая правдивость упала в глухое душевное дно. Он
принялся за пасианс:
— "Гм: да, да... На шестерку пятерку... Где дама?.. Тут дама... И --
заложен валет..."
Вдруг он бросил на Зою Захаровну испытующий, подозревающий взгляд, и
его короткие пальцы с золотистою шерстью перенесли стопочку карт: от
стопочки карт — к другой стопочке карт.
— "Ну,-- и выдался пасиансик..." — продолжал он сердито раскладывать
ряды карт.
Начисто протертую чашку Зоя Захаровна бережно понесла к этажерке,
припадая на туфли.
— "Ну?.. И отчего же сердиться?"
Теперь, припадая на туфли, она заходила по комнате; раздавалось
пришлепыванье (тараканий ус спрятался в буфетную щель).
— "Да я, матушка, не сержусь",-- и опять испытующий взгляд бросил он
на нее: сложив руки на животе и выпячивая корсетом нестянутый и почтенный
живот, на ходу она трепетала отвисающим подбородком; и тихонько к нему
подошла, и тихонько тронула за плечо:
— "Вы спросили бы лучше, почему я вас спрашиваю?.. Потому что все
спрашивают... Пожимают плечами... Так уж думаю я",-- навалилась на кресло
она и животом, и грудями,-- "лучше мне все узнать"...
Но Липпанченко, закусивши губу, с беспокойною деловитостью ряд за рядом
раскладывал карты.
Он-то, Липпанченко, помнил, что завтрашний день для него необычаен по
важности; если завтра не сумеет он оправдать ее перед ними, не сумеет
стряхнуть угрожающей тяжести на него обрушенных документов, то ему — шах и
мат. И он, помня все это, только посапывал носом:
— "Гм: да-да... Тут свободное место... Делать нечего: короля в
свободное место..."
465
И — не выдержал он:
— "Говорите, что спрашивают?.."
— "А вы думали — нет?"
— "И приходят в отсутствие?.."
"Приходят, приходят: и пожимают плечами..."
Липпанченко бросил карты:
— "Ничего не выйдет: позаложены двойки..."
Видно было, что он волновался.
В это время из спальни Липпанченко что-то жалобно прозвенело, как будто
бы там открывали окошко. Оба они повернули головы к спальне Липпанченко;
осторожно оба молчали: кто бы мог это быть?
Верно Том, сенбернар.
— "Да поймите, странная женщина, что ваши вопросы" — тут Липпанченко,
охая, встал,-- для того ли, чтобы удостовериться о причине странного звука,
для того ли, чтобы увильнуть от ответа.
— "Нарушают партийную..." — отхлебнул он глоток совершенно кислого
чаю — "дисциплину..."
Потягиваясь, он прошел в открытую дверь,-- в глубину, в темноту...
— "Да какая же, Коленька, со мной-то партийная дисциплина",--
возразила Зоя Захаровна, подперев ладонью лицо, и опустила вниз голову,
продолжая стоять над пустым теперь креслом...-- "Вы подумайте только..."
Но она замолчала, потому что кресло пустело; Липпанченко оттопатывал по
направлению к спальне; и рассеянно перебегала по картам — она.
Шаги Липпанченко приближались.
— "Между нами тайн не было..." — Это она сказала себе.
Тотчас же она повернула голову к двери — к темноте, к глубине — и
взволнованно заговорила она навстречу топотавшему шагу:
— "Вы же сами не предупредили меня, что и разговаривать-то нам с вами,
в сущности, не о чем (Липпанченко появился в дверях), что у вас теперь
тайны, а вот меня..."
— "Нет, так это: в спальне нет никого" — перебил он ее...
— "Меня досаждают: ну и — взгляды, намеки, расспросы... Были даже..."
Рот его скучающе разорвался в зевоте; и расстегивая свой жилет,
недовольно пробормотал себе в нос:
— "Ну и к чему эти сцены?"
466
"Были даже угрозы по вашему адресу..."
Пауза.
— "Ну и понятно, что спрашиваю... Чего раскричались-то? Что такое я
сделала, Коленька?.. Разве я не люблю?.. Разве я не боюсь?"
Тут она обвилась вокруг толстой шеи руками. И — хныкала:
— "Я — старая женщина, верная женщина..."
И он видел у себя на лице ее нос; нос — ястребиный; верней --
ястребинообразный; ястребиный, если бы — не мясистость: нос — пористый;
эти поры лоснились потом; два компактных пространства в виде сложенных щек
исчертились нечеткими складками кожи (когда не было уж ни крема, ни пудры)
— кожи, не то, чтобы дряблой, а — неприятной, несвежей; две морщины от
носа явственно прорезались под губы, вниз губы эти оттягивали; и уставились
в глазки глаза; можно сказать, что глаза вылуплялись и назойливо лезли --
двумя черными, двумя жадными пуговицами; и глаза не светились.
Они — только лезли.
— "Ну, оставьте... Оставьте... Довольно же... Зоя Захаровна...
Отпустите... Я же страдаю одышкой: задушите..."
Тут он пальцами охватил ее руки и снял с своей шеи; и опустился на
кресло; и тяжело задышал:
— "Вы же знаете, какой я сантиментальный и слабонервный... Вот опять
я..."
Они замолчали.
И в глубоком, в тяжелом безмолвии, наступающем после долгого,
безотрадного разговора, когда все уже сказано, все опасения перед словами
изжиты и остается лишь тупая покорность,-- в глубоком безмолвии она
перемывала стакан, блюдце и две чайные ложки.
Он же сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя Зое
Захаровне и грязному самовару свою квадратную спину.
— "Говорите, — угрозы?"
Она так и вздрогнула.
Так и просунулась вся: из-за самовара; губы вновь оттянулись:
обеспокоенные глаза чуть не выскочили из орбит; обеспокоенно побежали по
скатерти, вскарабкались на толстую грудь и вломились в моргавшие глазки; и
— что сделало время?
Нет, что оно сделало?
467
Светло-карие эти глазки, эти глазки, блестящие юмором и лукавой
веселостью только в двадцать пять лет потускнели, вдавились и подернулись
угрожающей пеленой; позатянулись дымами всех поганейших атмосфер:
темно-желтых, желто-шафранных; правда, двадцать пять лет — срок немалый, но
все-таки — поблекнуть, так съежиться! А под глазками двадцатипятилетие это
оттянуло жировые, тупые мешки; двадцать пять лет — срок немалый; но...-- к
чему этот выдавленный кадык из-под круглого подбородка? Розовый цвет лица
ожелтился, промаслился, свял — заужасал серой бледностью трупа; лоб --
зарос; и — выросли уши; ведь бывают же просто приличные старики? А ведь он
— не старик...
Что ты сделало, время?
Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент — студент
Липенский, — разбухая до бреда, превращался упорно в сорокапятилетнее,
неприличное пауковое брюхо: в Липпанченко.

НЕВЫРАЗИМЫЕ СМЫСЛЫ



Куст кипел...46 На песчанистом побережье здесь и там
морщинились озерца соленой воды.
От залива летели все белогривые полосы; луна освещала их, за полосой
полоса там вскипала вдали и там громыхала; и потом она падала, подлетая у
самого берега клочковатою пеной; от залива летящая полоса стлалась по
плоскому берегу — покорно, прозрачно; она облизывала пески: срезывала пески
— их точила; будто тонкое и стеклянное лезвие, она неслась по пескам;
кое-где та стеклянная полоса доплескивалась до соленого озерца; наливала в
него раствор соли.
И уже бежала обратно. Новая громопенная полоса ее бросала опять.
Куст кипел...
— Вот — и здесь, вот — и там, были сотни кустов; в некотором
отдалении от моря черные протянулись и суховатые руки кустов; эти безлистные
руки подымались в пространство полоумными взмахами; черноватенькая фигурочка
без калош и без шапки испуганно пробегала меж них; летом шли от них сладкие
и тиховейные лепе-ты; лепеты позасохли давно, так что скрежет и стон
подымались от этого места; туманы восходили отсюда; и сырости восходили
отсюда; коряги же все тянулись — из тумана и сырости; из тумана и сырости
пред фигурочкой
468
узловатая заломалась рука, исходящая жердями, как шерстью.
Уж фигурка склонилась к дуплу — в пелену черной сырости; тут она
задумалась горько; и тут в руки она уронила непокорную голову:
— "Душа моя",-- встало из сердца: — "душа моя,-- ты отошла от меня...
Откликнись, душа моя: бедный я..."
Встало из сердца:
— "Пред тобою паду я с разорванной жизнью... Вспомни меня: бедный
я..."
Ночь, проколотая искрометною точкою, совершалась светло; и подрагивала
чуть заметная точечка у самого горизонта морского; видно, близилась к
Петербургу торговая шхуна; из прокола ночного вызревал огонек, наливаяся
светом, как созревающий колос, усатый лучами.
Вот уж он превратился в широкое, багровое око, за собой выдавая темный
кузов судна и над ним — лес снастей.
И над черненькой унывавшей фигуркой, навстречу летящему призраку,
подлетели под месяцем деревянные, многожердистые руки; голова кустяная,
узловатая голова протянулась в пространство, паутинно качая сеть черненьких
веточек; и — качалась на небе; легкий месяц в той сети запутался, задрожал,
ослепительней засверкал: и будто слезою облился: наполнились фосфорическим
блеском воздушные промежутки из сучьев, являя неизъяснимости, и из них
сложилась фигура; — там сложилось оно — там началось оно: громадное тело,
горящее фосфором с купоросного цвета плащом, отлетающим в туманистый дым;
повелительная рука, указуя в грядущее, протянулась по направлению к огоньку,
там мигавшему из дачного садика, где упругие жерди кустов ударялись в
решетку.
Фигурочка остановилась, умоляюще она протянулась к фосфорическим
промежуткам из сучьев, слагающим тело:
— "Но позволь, позволь; да нельзя же так — по одному подозрению, без
объяснения..."
Повелительно рука указывала на световое окошко, простреливающее черные
и скрежещущие суки.
Черноватенькая фигурка тут вскрикнула и побежала в пространство; а за
нею рванулось черное суковатое очертание, складываясь на песчанистом берегу
в то самое странное целое, которое могло выдавить из себя
469
чудовищные, невыразимые смыслы, не существующие нигде; черноватенькая
фигурка ударилась грудью в решетку какого-то садика, перелезла через забор и
теперь беззвучно скользила, цепляясь ногами о росянистые травы,-- к той
серенькой дачке, где она была так недавно, где теперь — все не то.
Осторожно она подкралась к террасе, приложила руку к груди; и беззвучно
она, в два скачка, оказалась у двери; дверь не была занавешена; фигурочка
тогда приникла к окну; там, за окнами, ширился свет.
Там сидели...--
— На столе стоял самовар; под самоваром стояла тарелка с объедками
холодной котлеты; и выглядывал женский нос с неприятным, сконфуженным,
немного придавленным видом; нос выглядывал робко; и — робко он прятался:
нос — ястребиный; колыхалася на стене теневая женская голова с короткой
косицей; эта жалкая голова повисала на выгнутой шее. Липпанченко одной рукой
облокотился на стол; другая рука лежала свободно на кресельной спинке;
грубая, — отогнулась и разогнулась ладонь; поражала ее ширина; поражала
короткость пяти будто бы обрубленных пальцев, с заусенцами и с коричневой
краскою на ногтях...
— Фигурочка в два скачка отлетела от двери; и — очутилась в кустах;
ее охватил порыв неописуемой жалости; кинулась безлобая, головастая шишка --
из дупла, под двумя суками к фигурочке; застонали ветра в гниловатом
раструбе куста.
И фигурочка ожесточенно зашептала под куст:
— "Ведь нельзя же так просто... Ведь как же так... Ведь еще ничего не
доказано..."

ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ



Повернувшись всем корпусом от вздохнувшей Зои Захаровны, Липпанченко
протянул свою руку — ну, представьте же! — к тут на стенке повешенной
скрипке:
— "Человек на стороне имеет всякие неприятности... Возвращается домой,
отдохнуть, а тут — нате же..."
470
Он достал канифоль: просто с какой-то свирепостью, переходящей всякую
меру,-- он накинулся на кусок канифоли; с наслаждением он взял промеж
пальцев кусок канифоли; с виноватой гримаскою, не подходящей нисколько к его
положению в партии, ни к только что бывшему разговору, он принялся о
канифоль натирать свой смычок; после он принялся за скрипку:
— "Можно сказать,-- встречают слезами..." Скрипку прижал к животу и
над ней изогнулся, упирая в колени ее широким концом; узкий конец он вдавил
себе в подбородок; он одною рукой с наслаждением стал натягивать струны, а
другою рукой — извлек звук:
— "Дон!"
Голова его выгнулась и склонилась набок при этом; с вопросительным
выражением, не то шутовским, не то жалобным (младенческим как-никак),
поглядел он на Зою Захаровну и причмокнул губами; он как будто бы спрашивал:
— "Слышите?"
Она села на стул: с вопросительным, полуумиленным, полуожесточенным
лицом поглядела она на Липпанченко и на палец Липпанченко; палец пробовал
струны; а струны — теренькали.
— "Так-то лучше!"
И он улыбнулся; улыбнулась она; оба кивнули друг другу; он — с
помолодевшим задором; она же — с оттенком конфузливости, выдающим и смутную
гордость, и старое обожание перед ним (пред Липпанченко?),-- она же
воскликнула:
— "Ах, какой вы..." --
— "Трень-трень..."
— "Неисправимый ребенок!"
И при этих словах, несмотря на то, что Липпанченко выглядел
совершеннейшим носорогом, и стремительным, и ловким движением кисти левой
руки перевернул Липпанченко свою скрипку; в угол между огромным плечом и к
плечу упавшею головою молниеносно вдвинулся ее широкий конец; узкий край
оказался в забегавших пальцах:
— "А нуте-ка".
Подлетела рука со смычком; и — взвесилась в воздухе: замерла,
нежнейшим движением смычка прикоснулась к струне; смычок же поехал по
струнам; за смычком поехала — вся рука; за рукой поехала голова; за головой
— толстый корпус: все набок поехало.
471
Закорючкою согнулся мизинец: он — смычка не касался.
Кресло треснуло под Липпанченкой, который, казалось, натужился в одном
крепком упорстве: издать нежный звук; сипловатый и все же приятный басок его
неожиданно огласил эту комнату, заглушая и храп сенбернара, и шелестение
таракана.
— "Не ии-скууу-шаай", — пел Липпанченко.
— "Меняя беез нууу-уууу..." — подхватили нежные, тихо вздохнувшие
струны.
— "жды" 47 — пел изогнутый набок Липпанченко, который,
казалось, натужился в одном крепком необоримом упорстве: издать нежный звук.
В модные годы еще они певали подолгу этот старый романс, не распеваемый
ныне.
...............................................................
— "Тссс!"
— "Послушай?"
— "Окошко?.."
— "Надо пойти: посмотреть".
...............................................................
Дымными и раззелеными клубами меланхолически пробегали там тусклости;
встала луна из-за облака; и все, что стояло, как тусклость,-- разъялось,
распалось; и скелеты кустов прочернились в пространстве; и косматыми
клочьями повалились на землю их тени; обнажился фосфорический воздух в
пролетах из сучьев; все воздушные пятна сложились — вот оно, вот оно: тело,
горящее фосфором; повелительно ей оно протянуло свою руку к окну; фигурочка
к окну подскочила; окно не было заперто, отворяясь, оно продребезжало
чуть-чуть; и отскочила фигурочка.
В окнах двинулись тени; кто-то прошел со свечой — в занавешенных
окнах; осветилось и это — незапертое — окно; отдернулась занавеска;
толстая постояла фигура и поглядела туда — в фосфорический мир; казалось,
что глядит подбородок, потому что — вытарчивал подбородок; глазки не были
видны; вместо глазок темнели две орбиты; две безбровые надбровные дуги
неестественно пролоснились под луной. Занавеска задвинулась; кто-то,
огромный и толстый, обратно прошел в занавешенных окнах; скоро все
успокоилось. Дребезжание скрипки и голоса исходили снова из дачки.
Куст кипел. Головастая, безлобая шишка выдвинулась
472
в луну в одном крепком упорстве: понять — что бы ни было, какою
угодно ценою; понять, или — разлететься на части; из дуплистого стволика
выдавался этот старый, безлобый нарост, обрастающий мохом и коростом; он
протягивался под ветром; он молил пощадить — что бы ни было, какою угодно
ценою. От дуплистого стволика вторично отделилась фигурка; и подкралась к
окошку; отступление было отрезано; ей оставалось одно: довершить начатое.
Теперь она пряталась... в спальне Липпан-ченки с нетерпением она поджидала
Липпанченко — в спальню.
...............................................................
И негодяи, ведь, имеют потребность пропеть себе лебединую песню.
— "Разоо-чаа-роо... ваннооо-му... чуу-уу-жды... все обольщееенья
прееежних... днееей... Ууж яя... нее... вее-рюю в уу-веереенья..."
— "Уж яя... не вее-рую в люю-бовь..."
Знал ли он, что поет? и — что такое играет? Почему ему грустно?
Почему сжимается горло — до боли?.. От звуков? Липпанченко этого не
понимал, как не понимал он и нежных, им извлекаемых звуков... Нет, лобная
кость понять не могла: лоб был маленький, в поперечных морщинах: казалось,
он плачет.
Так в одну октябрьскую ночь спел Липпанченко лебединую песню.

ПЕРСПЕКТИВА



Ну — и вот!
Он попел, поиграл; положив на стол скрипку, отирал платком испариной
покрытую голову; медленно колыхалось его неприличное, пауковое,
сорокапятилетнее брюхо; наконец, взяв свечу, он отправился в спальню; на
пороге он, еще раз, нерешительно повернулся, вздохнул и над чем-то
задумался; вся фигура Липпанченко выразила одну смутную, неизъяснимую
грусть.
И — Липпанченко провалился во мраке.
Когда пламя свечи неожиданно врезалось в совершенно темную комнату
(шторы были опущены), то разрезался мрак; и — кромешная темнота разорвалась
в желто-багровых свечениях; по периферии пламенно плясавшего центра круговым
движением завертелись беззвучно тут какие-то куски темноты в виде
теней всех предметов;
473
и вдогонку за темными косяками, за тенями предметов, теневой, огромный
толстяк, вырывавшийся из-под пяток Липпанченко, суетливым движением
припустился по кругу.
Между стеной, столом, стулом безобразный, беззвучный толстяк
перепрокинулся, на косяках изломался и мучительно разорвался, будто он
теперь испытывал все муки чистилища.
Так, извергнувши, как более уж ненужный балласт, свое тело — так,
извергнувши тело, ураганами всех душевных движений подхвачена бывает душа:
бегают ураганы по душевным пространствам. Наше тело — суденышко; и бежит
оно по душевному океану от духовного материка — к духовному материку.
Так... --
Представьте себе бесконечно длинный канат; и представьте, что в поясе
тело ваше перевяжут канатом; и потом — канат завертят: с бешеной, с
неописуемой быстротой; подкинутые, на расширяющихся, все растущих кругах,
рисуя спирали в пространстве, полетите вы в завоздушную атмосферу головою
вниз, а спиной — поступательно; и вы будете, спутник земли, от земли
отлетать в мировые безмерности, одолевая многотысячные пространства --
мгновенно, и этими пространствами становясь.
Вот таким ураганом будете вы мгновенно подхвачены, когда душой
извергнется тело, как более уж ненужный балласт.
И еще представим себе, что каждый пункт тела испытывает сумасшедшее
стремление распространиться без меры, распространиться до ужаса (например,
занять в поперечнике место, равное сатурновой орбите); и еще представим
себе, что мы ощущаем сознательно не один только пункт, а все пункты тела,
что все они поразбухли, — разрежены, раскалены — и проходят стадии
расширения тел: от твердого до газообразного состояния, что планеты и солнца
циркулируют совершенно свободно в промежутках телесных молекул; и еще
представим себе, что центростремительное ощущение и вовсе утрачено нами; и в
стремлении распространиться без меры телесно мы разорвались на части, и что
целостно только наше сознание: сознание о разорванных ощущениях.
Что бы мы ощутили?
Ощутили бы мы, что летящие и горящие наши разъятые органы, будучи 474
более не связаны целостно, отделены друг от друга миллиардами верст; но
вяжет сознание наше то кричащее безобразие — в одновременной бесцельности;
и пока в разреженном до пустоты позвоночнике слышим мы кипение сатурновых
масс, в мозг въедаются яростно звезды созвездий; в центре ж кипящего сердца
слышим мы бестолковые, больные толчки,-- такого огромного сердца, что
солнечные потоки огня, разлетаясь от солнца, не достигли бы поверхности
сердца, если б вдвинулось солнце в этот огненный, бестолково бьющийся центр.
Если бы мы телесно себе могли представить все это, перед нами бы встала
картина первых стадий жизни души, с себя сбросившей тело: ощущения были бы
тем сильней, чем насильственней перед нами распался бы наш телесный
состав...

ТАРАКАНЫ



Липпанченко остановился посередине темнеющей комнаты со свечою в руке;
косяки теневые остановились с ним вместе; теневой громадный толстяк,
липпанчен-ская душа, головой висел в потолке; ни к теням всех предметов, ни
к собственной тени Липпанченко не почувствовал интереса; более интересовался
он шелестом — привычным и незагадочным вовсе.
Он чувствовал гадливое отвращение к таракану; и теперь — видел он --
десятки этих созданий; в темные свои, шелестя, побежали они углы, накрытые
светом свечки. И — злился Липпанченко:
— "Проклятые..."
И протопал к углу за полотерною щеткой, представляющей собою длиннейшую
палку с щетинистой шваброй на конце:
— "Ужо мало вам было?!.."
На пол он поставил свечу; с полотерною щеткой в руке взгромоздился на
стул он; тяжелое, пыхтящее тело теперь выдавалось над стулом; лопались от
усилия сосуды, напружились (!) мускулы; и взъерошились волосы; за
уползающими горстями гонялся он щетинистым краем швабры; раз, два, три! и --
щелкало под шваброю: на потолке, на стене; даже — в углу этажерки.
475
— "Восемь... Десять... Одиннадцать" — шелестел угрожающий шепот; и
щелкая, пятна падали на пол.
Каждый вечер перед отходом ко сну он давил тараканов. Надавивши их
добрую кучу, отправлялся он спать.
Наконец, ввалившися в спаленку, дверь защелкнул на ключ он; и далее:
поглядел под постель (с некоторого времени этот странный обычай составлял
неотъемлемую принадлежность его раздевания), перед собою поставил он
оплывшую свечку.
Вот он разделся.
Он теперь сидел на постели, волосатый и голый, расставивши ноги;
женообразные округлые формы были явственно у него отмечены на лохматой
груди.
Спал Липпанченко голый.
Наискось от свечи, меж оконной стеною и шкафиком, в теневой темной нише
выступало замысловатое очертание: здесь висящих штанов; и слагалось в
подобие — отсюда глядящего; неоднократно Липпанченко свои штаны
перевешивал; и всегда выходило: подобие — отсюда глядящего.
Подобие это он увидел теперь.
А когда задул он свечу, то очертание дрогнуло и проступило отчетливей;
руку Липпанченко протянул к занавеске окна; отдернулась занавеска:
отлетающий коленкор прошуршал; комната просияла зеленоватым свечением меди;
там, оттуда: из белого олова тучек диск пылающий грянул по комнате: и...--
На фоне совершенно зеленой и будто бы купоросной стены — там! --
стояла фигурочка, в пальтеце, с меловым застывшим лицом: будто — клоун; и
белыми улыбалась губами. По направлению к двери Липпанченко протопотал
босыми ногами, но живот

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися