Дмитрий Глуховский. Сумерки
страница №12
...рудничать с нимиприподняли лично для меня железный занавес. Посоветовали учить испанский, и
через полгода я полетел в Нью-Мехико.
При упоминании о КГБ мое лицо, видимо, еле заметно дернулось, потому
что он прервался и с вызовом сказал:
— И не подумайте, что я сожалею о сотрудничестве с Комитетом. Их
сейчас все хулят, а они полезного тоже немало сделали. И уж если кто и смог
бы сейчас в нашей стране навести порядок, так это они.
Но я уже совладал с собой и не собирался пускаться в споры. Игра не
стоила свеч; мне хотелось только, чтобы он досказал историю своего романа с
майя.
— Организаторы слета решили устроить нам небольшую культурную
программу — повезли на экскурсию в Ушмаль. Все передовые трактористы,
доярки и шахтеры из нашей группы пробежались по пирамидам рысцой и вернулись
в автобус, а меня там словно молнией ударило. Хожу, фотографирую,
разглядываю все — час, другой, и не могу оторваться. Меня потеряли уже,
чуть не оставили на развалинах. Вернулся в город, накупил себе книг по
индейской истории, читал со словарем, и уже на обратном пути понял, что
самолетами больше заниматься не смогу. Ничем больше не смогу заниматься,
кроме майя. Совершенно потрясающая цивилизация, и поразительно
малоизученная. Буквально загадка на загадке. Взять хотя бы ее необъяснимое
крушение — и это на самом взлете. Даже письменность была не расшифрована.
Некоторые специалисты и вовсе считали иероглифы декоративным орнаментом.
Майя тогда еще искали своего Шампольона, и я поставил себе задачу им стать.
Стал учиться на историка, заниматься криптографией, лингвистикой — всем,
что помогало мне разобраться в майянской иероглифике. Положил на это всю
жизнь и преуспел.
— Это вы расшифровали их письменность?
Старик сумел меня озадачить: ни Ягониэль, ни Кюммерлинг ни словом не
упоминали заслуг Кнорозова. Опять лгал, или я просто невнимательно читал?
Он дурашливо поклонился.
— Это ровным счетом ничего не доказывает, — упрямо сказал я. — У
меня есть каноническое объяснение происхождения Мавзолея, и оно ничуть не
хуже вашего.
— Валяйте, объясните тогда тем же путем все, что с вами случилось за
последние несколько недель, с того момента, как вы начали переводить эту
книгу, — он выпустил струю дыма мне в лицо и раздавил окурок. — Про
человека-ягуара, про безголового хранителя гробниц, про летопись
грядущего...
— Я надеялся, что все это расскажете мне вы, — подавившись
заготовленной ядовитой репликой, признался я.
— К несчастью, до вас невозможно достучаться, — он развел руками. --
Говорю вам в который раз, все это происходит с вами, да и со всей окружающей
вас вселенной, потому что я вижу это в своем сне. Следовательно, вселенная и
есть я.
— Но тогда, если вы и есть царь и бог этого мира, вы должны быть
всемогущи! Докажите мне, что ваши слова не пусты. Совершите чудо! Превратите
чай в вино или, на худой конец, воспарите! Сделайте так, чтобы я вам
поверил!
— Удивительно, — вздохнул Кнорозов. — Видимо, с этой проблемой
приходится сталкиваться всем. Непременно нужны чудеса. Вынужден вас
разочаровать. Я бессилен.
— Но это же ваш мир!
— Это мой вязкий, горячечный бред. Я просто смотрю его, и не в силах
что-либо изменить. Конечно, мои скрытые желание или подавленные устремления
формируют его, влияют на него и толкают вперед его витиеватый сюжет, но не в
большей степени, чем это бывает в обычных снах. Можно только постфактум
пытаться понять, что означал тот или иной поворот; этим я тут, в основном, и
занимаюсь...
Я снова притих, озадаченный внезапным кульбитом, который проделали мои
мысли. Так и не найдя самостоятельно ответа на повисший вопрос, я обратился
за помощью.
— Однако если это ваш сон, то где же вы настоящий?
— Хороший вопрос. Скорее всего, я лежу под капельницей в Московском
Онкологическом центре, где мне предстоит операция по поводу злокачественной
опухоли мозга. Первые подозрения появились полтора месяца назад, сначала я
не поверил, родным говорить не хотел, но потом биопсия все подтвердила, и
рентген.
Пришлось лечь в больницу. Великолепная современная клиника,
обходительный персонал... Лида сказала, что пока не сможет приехать, --
вставил он вдруг. — С работы не отпускают, и Алешенька заболел... Валя тоже
позабыла, не заходит...
— Но разве ваша жена не умерла? — ошеломленно спросил я.
Старик подавился словами, растерянно глядя на меня. Приоткрыл, было,
рот, чтобы возразить, но что-то вспомнил, да так и остался стоять с
опущенной и обиженно подрагивающей нижней губой. Отвернулся, зачем-то
пригладил волосы рукой, опять закурил. Долго молчал, потом хрипло проронил:
— Простите. Я иногда забываю об этом.
У меня мелькнула безумная мысль: не оттого ли еще десять лет назад
отдавшая свой гривенник Харону Валентина Анисимова внезапно воскресала из
мертвых и выходила к публике на бис, что муж ее не желал помнить, что
остался один? Я смотрел на старика, понимая, что вопрос этот может ранить
его еще сильнее, и не отваживался задать его.
Сделать это я так и не успел: с Кнорозовым произошло что-то страшное.
Он пошатнулся и в поисках опоры прислонился к стене, испуганно
оглянувшись по сторонам, потом побледнел и стиснул свою голову с такой
силой, будто иначе она могла вот-вот лопнуть из-за чудовищного внутреннего
давления. Упал на колени, и прямо на глазах стал делаться сначала восковым,
а затем все более прозрачным, почти растворяясь в воздухе.
И тут, будто отзываясь на настигший его странный приступ, застонали и
вздрогнули основы всего огромного здания, в котором мы находились.
Начиналось землетрясение.
Я хотел помочь старику, но он взмахом руки отогнал меня прочь. Тогда,
не зная, где укрыться, я бросился в комнату, оставив Кнорозова на площадке.
Припадок, в котором билась земля, был самым мощным из всех, что мне
пришлось пережить за эти дни. Мир сотрясался так, что я несколько раз падал
на пол, тщетно пытался подняться и снова валился ниц, не в состоянии
удержаться на ногах даже доли мгновенья. Однако уходящая за облака
удивительная башня из слоновой кости, в которой была устроена кнорозовская
келья, оказалась куда крепче, чем любое обычное московское здание. Стены и
потолок уверенно держали натиск стихии, свет не гас ни на секунду. Осмелев,
я ползком подобрался к окну и отодвинул занавеску.
В глубине души я был убежден, что увижу московские улицы с высоты
птичьего полета, но готовился и оказаться в космическом пространстве, чтобы
узреть харкающие раскаленным газом огненные протуберанцы или рождающиеся в
муках сверхновые. Именно в тот миг я, наверное, начал верить в слова
Кнорозова, но пока все еще воспринимал его утверждение о том, что он
является вселенной в себе, слишком буквально.
Увиденное мною, при всей своей невозможности и одновременно обыденности
куда больше доказало мне его правоту.
Нарушая все законы пространства и гравитации, окно, прорубленное в
стене комнаты, выходило на потолок совершенно такой же больничной палаты.
Впившись пальцами в подоконник и заглядывая сквозь невообразимо толстое
стекло, я смотрел откуда-то сверху на распростертое на койке немощное
стариковское тело, к которому десятками вьюнков-паразитов присосались трубки
катетеров. Вокруг суетились женщины и мужчины в белых халатах, переливались
огни стильной бежевой медицинской аппаратуры, и в пролегающие глубоко, как
туннели метро, вены подагрических узловатых рук старика вонзались жала
одноразовых шприцов.
Это был он. Настоящий Юрий Кнорозов.
Новым толчком меня опять швырнуло на пол; оторвавшись от линолеума, я
уткнулся в мозаику фотографий, которой обросли стены палаты. Перед глазами
поплыли снимки: Кнорозов с экипажем своего сакрального Ла-5, он же,
постепенно стареющий, отмечающий десятилетний, тридцатилетний, полувековой
юбилей Дня Победы со своими сослуживцами, кучка которых редеет с каждым
годом...
Десятки фото Кнорозова с его женой, о которой он так мало и неохотно
говорил со мной, но которая, верно, была самым дорогим для него человеком --
свадьба, отпуск в Крыму, совместные поездки в Латинскую Америку, поцелуй на
фоне Пирамиды Гнома...
Несколько групповых портретов с людьми в кондовых костюмах и плащах, с
непроницаемыми физиономиями...
Старинные монохромные карточки, судя по подписи, с лицами его
родителей, еще какие-то незнакомые люди. И любимая дочь — во всех
возрастах, от рождения до нынешнего дня.
Вот он сам, совсем пожилой, стоит рядом с какой-то церквушкой; на
другой фотографии — пересекает двор ветхого белокаменного монастыря, чинно
беседуя с солидным благостным попом.
Многие из людей, появлявшихся на его снимках, чрезвычайно сильно
напоминали мне знакомых по журнальным
обложкам или из телерепортажей всемирно известных политиков, кинозвезд,
ученых, но спутать их не позволяли недопустимые расхождения во времени --
скажем, пилот кнорозовского истребителя в сорок пятом был неотличим от
одного из популярнейших современных американских певцов.
И чем дольше я всматривался в эти кадры, тем очевиднее становились для
меня параллели, проведенные невидимым карандашом между жизненными вехами и
людьми, определившими судьбу Кнорозова, и особыми приметами сегодняшней
действительности — в особенности в нашей, но так же и в прочих странах.
Весь известный мне мир словно нес на себе отпечаток личности этого
загадочного старика.
Я мог бы сказать, что в тот момент, когда я окончательно понял, что он
мне не лгал и не заблуждался, в моем мозгу — а мне все же было привычнее и
уютнее считать его своим — стали разворачиваться грандиозные процессы, по
масштабам не уступающие образованию и крушению целых галактик. Ведь я
переосмысливал и заново созидал для себя картину мира, в то время, как
старая, теряя форму и содержание, рассыпалась и развеивалась по ветру, будто
высохшая песочная скульптура.
Но все было иначе. Я просто поверил в эту возможность.
В двадцатый век, век триумфа симбиоза науки и техники, восславленного
материалистической пропагандой, религиозные и мистические догмы, полагающие
возможность тонких сфер мироздания, сильно сдали свои позиции.
И, однако же, до сих пор любой человек в той или иной степени готов
допустить, что все, что он видит вокруг себя, существует лишь постольку
поскольку существует он сам, могущий эту реальность (если тут вообще уместно
говорить о реальности) воспринимать. Число философов, сделавших себе имя на
этой изящной умственной конструкции,
пропорционально ее недоказуемости и соблазнительности.
Но если принять допущение, что весь окружающий мир находится в нашей
голове, что мешает сделать еще один шаг
вперед и примириться с чуть более смелым предположением — что, если
голова эта не наша, а чужая?
Религиозные вольнодумцы — в особенности, придерживающиеся восточных
верований, не исключают, что вместилище мироздания — некое великое,
всеобъемлющее божественное сознание. Тут вполне может сказываться присущая
человеку гордыня: собственным эгоцентризмом он согласен поступиться, только
если таким образом приобщится к чему-то невыразимо более могучему,
прекрасному и величественному, чем он сам.
Однако кто может, ничтоже сумняшеся, исключить, что вместилище это --
не заполненное нестерпимо ярким светом безграничное сознание Будды или
Иеговы, а тесное, пахнущее старыми купюрами и нафталиновыми шариками
сознание одинокого ностальгирующего пенсионера, умирающего от рака мозга? По
крайней мере, это объясняет многое из сегодняшних реалий...
Состояние лежащего внизу старика, видимо, стабилизировалось:
броуновское движение медсестер и врачей по его палате замедлилось, и
постепенно она опустела. Одновременно с этим стихли и подземные толчки,
расшатывающие здание музея. Зашторив окно, я выбрался на лифтовую площадку.
Кнорозов сидел на полу, прислонившись к стене и изможденно опустив веки.
— Как вы?
— Прошу прощения... Так схватило... Думал, конец настает, — почти
неслышно ответил он.
— Я видел вас, настоящего... В окне. Все в порядке, вас спасли.
— Спасли?! — он распахнул глаза, и я отпрянул, боясь, что меня
поразит сверкнувшим в них электрическим разрядом. — Мне вкололи морфины.
Килотонное болеутоляющее. Из-за постоянных инъекций я не могу прийти в
себя... Это как тот таз с цементом, в который опускали ноги должников мафии,
прежде чем скинуть их в Гудзон. Мне не выплыть. Я обречен на пожизненное
заключение в этом нескончаемом душном кошмаре.
— И что же теперь? — потерянно спросил я.
— А вот это вы мне скажите. Затем вы сюда и прибыли.
— Но что я должен сделать? Чего вы от меня хотите?
— С той самой минуты, как я оказался в этой палате, я знал, что попал
сюда неслучайно. Я что-то искал, но не знал, что именно. Чрезвычайно
неприятное ощущение. Не дает успокоиться, постоянно подхлестывает, копаешься
в предметах, воспоминаниях, мыслях в поисках того, что потерял. Я спустился
вниз, в музей — обследовал все залы — безрезультатно. Прошел по всей улице
Ицамны, от своего рождения до последних лет — ничего. Когда понял, что
сплю, и что проснуться не удастся, стал делать вылазки в город, в Ленинскую
библиотеку, в архивы, бродить по улицам, но никак не мог найти это --
чувство потери не унималось, все зудело и зудело. Пока однажды, вернувшись в
музей, задержался у экспозиции, посвященной майянской эсхатологии. И
подобрал там валявшуюся на полу старинную книгу. Повесть Каса-дель-Лагарто.
Мгновенно понял: это оно. Раньше ее там не было, готов отдать руку на
отсечение — наверное, потому, что я не был еще подготовлен к тому, чтобы
получить ее. Попытался прочесть — не вышло. И это несмотря на то, что
полжизни учил испанский, и друзей у меня в Латинской Америке всегда было
полно, и даже лекции на языке читал... А дальше вы знаете.
— Но почему вы не принесли в бюро всю книгу сразу?
— Вы же сами прекрасно чувствуете, что это не просто старый томик.
Дневник Каса-дель-Лагарто обладает исключительной силой, и мне он был дан
как толкование и как руководство. Я должен был познавать его содержание
постепенно, глава за главой. Да и вы тоже, хоть и были посланы для перевода
книги, оказались бы не готовы сразу открыть для себя последние страницы
повести.
— Я был послан? Но я оказался в бюро по чистой случайности! И потом, у
меня была полная свобода выбора — я мог и отказаться от выполнения этого
заказа.
Набравшись духу, Кнорозов встал на ноги и утомленно, кажется,
усомнившись в моих умственных способностях, произнес:
— Конечно, учитывая все обстоятельства, ваши слова о свободе выбора
звучат особенно трогательно... Касательно же "Азбуки", мой выбор остановился
на ней по весьма конкретной причине. Там, если вы знаете, в свое время
находилась детская библиотека, с которой у меня очень много связано. Когда
Лида была маленькой, она ее просто обожала, и частенько меня туда таскала.
Идем рука об руку, она лопочет что-то свое, я механически отвечаю, а сам
думаю о работе. Однажды, пока она там возилась со своими книжками про
зайчиков, у меня случилось подлинное озарение. Я взломал майянский шифр. А
теперь там открылось бюро переводов, видите, как интересно...
— Уже закрылось, — заметил я.
— Ах да... Но он сам виноват, этот бедолага. Знание было предназначено
только для меня — ну и вас, разумеется, а посторонние не должны совать свой
нос в то, что касается моей жизни... и смерти.
— Так это вы?..
— Да нет же, говорю я вам! Господи, у меня даже не получается
вспомнить испанский, не выходит сообразить, что мне надо найти в этом
треклятом бреду, а вы считаете, что я сознательно заклинаю майянских духов и
инспирирую покушения на зазнавшихся офисных крыс и чрезмерно любопытных
домохозяек?! Это творится само собой, и мне не дано что-либо изменить! Меня
просто несет все дальше и дальше бурным мутным потоком, и мне нужна ваша
помощь, чтобы понять, что меня ждет впереди...
Но что мог я, фантом среди фантомов в этом призрачном мирке, сделать
для его всесильного и беспомощного повелителя? Где искать подсказку? Он
утверждает, что я все знаю, надо лишь поразмыслить, вспомнить... И меня
осенило.
"...Ибо беда мира в том, что болен Бог его, оттого и мир болен. В
горячке Господь, и творение его лихорадит. Умирает Бог, и созданный им мир
умирает. Но не поздно еще...", — так говорил тот мальчик в вагоне метро.
Он умирал на моих глазах, оттого что метастазы завоевывали его тело и
мозг. Репликой его судорог и отголоском мучавших его приступов боли были
разрушающие континенты землетрясения, поглощающие огромные города цунами и
перепахивающие целые страны ураганы. Услышанное мною пророчество было не
литературным изыском майянских жрецов, а чудовищной метафорой конкретных
физиологических процессов, уничтожающих Кнорозова-Ицамну вместе со всей
спрятанной в его сознании Вселенной...
Не поздно — сделать что? Спасти его? Как?
— Я вижу, вы уже начинаете соображать, что к чему... — отметил
наблюдавший за моими колебаниями старик. — Это очень важно — ведь вам
придется не только прочесть мне последние главы книги, но и истолковать их.
Позвольте, я расскажу вам, что произошло до того, как я попал в эту палату.
Быть может, это поспособствует... Все началось полтора месяца назад.
Мигрени, головокружения... Не сосуды ли пошаливают, подумал я? Сидишь у
врача, описываешь симптомы, думаешь, что тебе пропишут таблетки и
рекомендуют воздержаться от нагрузок, а вместо этого тебя направляют на
рентген и биопсию. Ты смотришь на доктора, как побитый пес и жалко виляешь
хвостом: мол, доктор, но ведь это же ничего серьезного, да? А он строго
отвечает, что с анализами лучше не затягивать. Нет ничего хуже нескольких
дней, которые проходят с момента этой процедуры и до мига, когда ты звонишь,
чтобы узнать результаты. Ты терзаешься поочередно то отчаянием, то надеждой.
Убеждаешь себя, что все хорошо, и находишь в медицинской энциклопедии с
десяток доказательств этому. Снова, поддавшись мнительности, загнанно
мечешься, и коварная энциклопедия уже предсказывает тебе самое страшное. Не
желая зря пугать родных и смущать друзей, хранишь это в секрете, хотя так
хочется рассказать кому-нибудь, потому что эта тайна жжет и жжет тебя
изнутри. А когда в трубке говорят "Злокачественная опухоль мозга", ты
превращаешься в ходячего мертвеца. О покойниках — либо хорошо, либо ничего.
Поэтому узнавшие о твоем заболевании родственники — да, слово "рак" тут же
становится табу, и это можно называть только "заболеванием", словно это
увеличивает шансы на спасение — больше с тобой не ругаются, а только
стараются развеселить тебя, отвлечь от мрачных мыслей. Но ангел смерти уже
поцеловал тебя в лоб, заявляя свои права, и печать от его губ видна живым.
Веселье делается принужденным, улыбки — приторными, голоса — неестественно
ласковыми, а люди не хотят долго находиться рядом с тобой. Да ты и сам
чувствуешь себя прокаженным, начинаешь избегать друзей, чтобы не обременять
их собой. Знаете, как слоны, когда предчувствуют скорую гибель, покидают
стадо, уходят в особые места, и там испускают дух. Майя не раз выручали
меня. После того, как умерла моя жена, я почти с головой ушел в работу. У
индейцев я нашел и мое последнее пристанище, когда узнал, насколько тяжело
болен. Оставшиеся до операции недели я решил целиком посвятить делу моей
жизни. И попал в эту дьявольскую ловушку, оказался внутри морфинового сейфа
с кодовым замком, ключа от которого у меня нет.
— И вы считаете, что найденная вами книга, этот дневник воображаемого
конкистадора, и есть тот ключ, который поможет вам спастись отсюда? Я должен
объяснить вам, в чем скрытый смысл послания?
— Я не знаю точно, поможет ли он мне освободиться. Но прочесть и
осознать послание — это то, для чего я оказался в этом мире. И то, для чего
я вызвал к жизни вас.
— Эти землетрясения... Это эхо вашей боли?
— Да. Но боли не только физической. Это еще и страх смерти, и
отчаяние. Когда диагноз не оставляет тебе надежды, а лечащий врач говорит,
что операцию делать не стоит, потому ты можешь ее не перенести, и что
химиотерапия лишь усугубит твои страдания, наступает новый этап. Ты говоришь
себе: если самонадеянная современная медицина не в силах справиться с этой
напастью, это еще не значит, что все потеряно. Есть еще чудодейственные
лекарства из акульего хряща и женьшеня, и экстрасенсы, и очищающие
медитации. Но колени дрожат все сильнее и, не зная, на что опереться, ты
становишься набожным, хоть и плевал в молодости на образа. Просовываешь
крупные купюры в щели гремящих мелочью жестяных церковных копилок, истово
крестишься на закопченные иконы, с рвением раскаявшегося грешника набиваешь
на лбу шишки, кладя поклоны, и втайне надеешься, что в небесной
бухгалтерской ведомости вот-вот сведут баланс. Но Господь уже расположил, и
в Книге Живых на будущий год твое имя не прописано. Врачи вновь констатируют
ухудшение, выбивая у тебя из рук последний костыль. Тогда ты бросаешь вызов
всему свету и с куражом камикадзе начинаешь отрицать все происходящее с
тобой — от начала и до конца. Орешь на врачей, издеваешься над скорбными
минами родных, требуешь от друзей, которые пришли поддержать тебя, не
соваться не в их дело. Бунтуешь, пока хватает сил, но однажды валишься в
обморок прямо на улице, и тогда тебя отвозят в клинику — самую лучшую, куда
тебя против твоей воли пристраивает влиятельный друг. И там уже,
опустошенный, прикованный к капельнице, опьяненный обезболивающим,
погружаешься в бесконечный кошмар, который можно осознать, но из которого
невозможно пробудиться... Отрезанный от внешнего мира и заточенный сам в
себе, ищешь возможности повернуть все вспять, ищешь спасения любой ценой...
Ищешь и не находишь. Тычешься, ослепленный, в поисках выхода, но повсюду
упираешься в шипы колючей проволоки... Ответьте мне, где выход? Чего мне
ждать?!
Итак, мне была уготована роль оракула, от которого ждали
окончательного, не подлежащего обжалованию приговора. Переводчика,
помогающего подсознанию донести что-то безгранично важное до разума.
Пока я молчал, собираясь с мыслями, старик дрожащими пальцами вскрыл
сигаретную пачку, закурил и перевел дыхание. Я же вспоминал страницы
переведенных мной последних глав, и со все большей обреченностью сознавал,
что мне не суждено дать ему то, что он так рассчитывает от меня получить --
надежду.
Он вскинул подбородок, и я понял, что не смогу ему солгать. Он был из
тех, кто на своей казни отказывается надевать черную повязку, желая глядеть
в глаза расстрельной команде. Его кургузое пальтишко поверх больничной
пижамы словно превратилось в генеральскую шинель, небрежно накинутую на
блистающий орденами китель.
— Я готов рассказать вам все, — сглотнув, выговорил я. — Пойдемте
внутрь, мне холодно...
Дрожащими руками я отодвинул от себя кипу исписанных спешащим косым
почерком листов и протер слезящиеся от напряжения и усталости глаза. На дне
жертвенного колодца, куда коварный монах отправил моего конкистадора, могли
сгинуть мы оба. Осуществлялся самый мрачный из воображенных мною сценариев:
дневник оказался предсмертными записками несчастного авантюриста, медленно
умирающего от жажды и голода в сердце сельвы.
Кто бы ни нашел их среди развалин годы или столетия спустя, и какого
кропотливого труда не стоило бы ему восстановление манускрипта, работа эта
была напрасной. Из летописи грядущего дневник превращался в летопись
обычную, документ не магический, и потому вечный, а самый заурядный,
исторический, чуть ли не бытовой, а значит, тленный и тщетный. Писавший его
человек, надеясь этим занятием отогнать назойливые мысли о скорой кончине,
роящиеся в его голове, как мухи над трупом, не поднял завесу, скрывающую
великую тайну крушения мира, а лишь на краткий миг заглянул в образовавшуюся
в ней прореху.
Я был почти полностью уверен, что если следующая глава и существовала,
то состояла она только из тоскливого и путаного описания последних часов
жизни теряющего сознание конкистадора. Он был так же бессилен и жалок, как и
я. Пустившись в поход по его следам по гибельному лабиринту и всецело ему
доверившись, я завершил свой путь в тупике, где еще белели его кости. И
некому было указать мне выход обратно, и чугунные шаги приближающегося
Минотавра становились все громче...
Как он мог так попасться?! Как мог позволить себе быть таким
легкомысленным? Отчего не предвидел главной опасности, остался глух к
предупреждениям, не разоблачил предательских козней брата Хоакина и его
быкоподобного подельника Васко де Агилара? Неужели он не понимал, что
ответственен не только за свою жизнь?!
Я взбешенно смел со стола и страницы с набросками перевода, и листы
старинной книги, а потом с размаху грохнул по нему кулаком, так что дерево
надорванно закряхтело.
Вся эта история показалась мне дьявольским розыгрышем, затеянным
сонными демонами и пыльными божками с первым попавшимся смертным только для
того, чтобы спастись от вековой скуки. Посягнув на божественное, тогда как
мне не причиталось и кесарева, я, должно быть, порядком посмешил всю
небесную галерку, внеся необходимый комический элемент в движущуюся к
развязке вселенскую трагедию.
Глядя на разлетевшиеся по полу страницы, я с трудом удержался от того,
чтобы плюнуть на них. К чертям мертвых индейцев с их неразгадываемыми
шарадами! Плевать я хотел на все эти пирамиды, лесных оборотней, воняющих
серой францисканцев и головорезов в кирасах! В костер хроники, прорицания,
книги из древесной коры и резных идолов!
Злость вытеснила из меня страх, и, нахлобучив ушанку, я выбрался на
улицу: завтра Новый год, а в холодильнике пусто, как в захолустном
краеведческом музее.
Картошка, вареная колбаса, яйца, соленые огурцы и майонез по
отдельности - всего лишь продукты, но это как раз тот случай, когда
совокупность слагаемых превосходит их арифметическую сумму. Оливье для
любого постсоветского человека - не просто салат, а культурный символ, знак,
ассоциативный ряд к которому длиннее кремлевской стены. Для меня же он,
вместе с традиционным шампанским, баночкой красной икры и мандаринами,
должен был стать якорем, который моя истерзанная штормами каравелла
собиралась бросить в гавани реальности. Плавание было окончено. Я
возвращался.
И теперь я хотел вновь ощутить себя обывателем, в веселых хлопотах
готовящимся отметить Новый год.
Притвориться, что прошлых недель не было в моей жизни. Хотел ощутить
невинный страх за то, что не успею купить подарки друзьям - вместо
сгущающегося ужаса перед скорым и неизбежным Апокалипсисом, радость
предвкушения праздника - вместо радости от того, что мне вновь удалось
ускользнуть от подосланных убийц, и новогоднее одиночество холостяка -
вместо космического одиночества Ноя, которые сутки подряд всматривающегося в
непроглядную темень за бортом своего ковчега.
Времени уже было к девяти; еще вчера в этот час я бы нипочем не
отважился показаться даже на лестничную клетку. Но сейчас во мне что-то
переломилось. С несвойственной мне наивностью я решил, что если я выхожу из
игры, то она сама собой прекращается.
Однако во дворе действительно было тихо, только из ближайшего
продуктового киоска доносилась одна из рождественских песен Бинга Кросби.
Огромными хлопьями медленно падал снег, пухлые ватные сугробы росли на
глазах, а небо приняло такой неправдоподобно густой синий цвет, что мне
показалось, будто воплотилась одна из моих смешных детских грез - попасть
внутрь игрушки-пузыря с идиллическим зимним пейзажем и вихрящимися, если
встряхнуть ее как следует, пенопластовыми снежинками. Дома вокруг были
словно склеены из папье-маше, и если в обычной суетной грязно-серой Москве
добродушный старик Кросби был бы более чем неуместен, то в этом волшебном
засахаренном городе с поздравительной открытки, в который я неожиданно
попал, его приторные композиции звучали как национальный гимн.
Все-таки нет лучшего праздника, чем Новый год. И пусть кто-то считает
его большевистским эрзацем Рождества, по мне этот суррогат куда приятнее
оригинала. Все его квази-традиции, те самые советские ритуалы, которые
подменили собой ритуалы христианские, мне кажутся не кондовыми, а милыми и
трогательными - может быть, потому что я и сам - один из детей ушедшей
эпохи. Новый год хорош именно своей бессмысленностью, своим отказом от любых
корней - этнических или религиозных. Это праздник ни о чем, и потому - для
всех. Привязанный только к пустой календарной дате, лишенной исторического,
нравственного или любого другого значения, он может искренне отмечаться и
православными, и буддистами, и русскими, и татарами. Вот истинный день
межкультурного, межнационального примирения...
Безжалостно распотрошив свой бумажник в соседнем универсаме, я
беспрепятственно вернулся домой, навьюченный пакетами с провизией. В
квартире было тепло и уютно, и, приняв ванну, я приступил к приготовлению
ужина. Радиола негромко мурлыкала что-то американское из сороковых или
пятидесятых, кажется, Глена Миллера.
Завтра же, прямо с утра верну последнюю переведенную главу в бюро,
думал я, отхлебнув сухого белого, и с аппетитом уплетая спагетти карбонара.
Следующей у них все равно не окажется, да пусть даже и будет, у меня хватит
сил отказаться от нее. А потом обзвоню университетских приятелей - выясню,
не поздно ли еще напроситься к кому-нибудь в гости.
На ночь я около получаса читал при свете зеленой настольной лампы
"Мумми Тролль и Шляпа Волшебника", а потом меня накрыл легкий и теплый, как
хорошо взбитое пуховое одеяло, рождественский сон.
Это был чудесный спокойный вечер.
Последний такой вечер в моей жизни. Все началось с "Олимпии".
Безупречный немецкий механизм, прослуживший трем поколениям нашей семьи с
сорок девятого года без единого нарекания, (профилактические смазки машинным
маслом и замена износившихся лент не в счет) вдруг отказался работать. Так
что с самого утра мне пришлось тащить этого пятнадцатикилограммового монстра
в единственную чудом остававшуюся открытой мастерскую, где мне обещали его
починить в ближайшие дни - избегая называть конкретные сроки. На ее поиски я
убил добрую половину дня, а после прочих событий уже и речи не шло о том,
чтобы отмечать Новый год с друзьями.
Зато за "Олимпию" я был спокоен. Хозяин мастерской, милый старичок в
засаленном синем халате, был так обходителен и со мной, и с печатной
машинкой, что на ум сразу приходило определение "техническая интеллигенция".
Он ласково погладил клавиши, прислушался к мягкому стрекоту отъезжающей
каретки, и я ждал уже, что он вот-вот достанет стетоскоп и скажет "Олимпии":
"Нуте-с, рассказывайте, что с вами приключилось".
Вместо этого он заверил меня, что ничего страшного с "малышкой" не
произошло, но повозиться с ней все же придется, "И к тому же, сами
понимаете, праздники...", поэтому раньше третьего числа звонить смысла не
имеет. Запрошенная им цена была довольно внушительна, но спорить в моем
положении было просто глупо: сдавать рукописный перевод я не мог, и потом,
машинку все равно надо было чинить. Когда мы обо всем условились, он
предложил мне светскую беседу - вроде той сигары, которую финансовые тузы
непременно выкуривают в кино, чтобы скрепить достигнутые договоренности.
- Как трясло-то, а? У меня половина посуды с полок слетела... И
штукатурка прямо пластами отваливалась. У соседа сверху инфаркт случился, не
поверите, а ведь он моего возраста... Мне самому пришлось валидол глотать.
- У меня тоже после этого такой бедлам был, полдня убирался.
- Скажите, - спросил он вдруг, неловко улыбаясь. - А вы в конец света
верите?
Я хотел, было, утвердительно кивнуть, но почему-то передумал, и только
неопределенно пожал плечами, выжидающе глядя на мастера.
- Читал я где-то в газете, будто какие-то индейцы предсказали... Инки,
что ли? Или ацтеки? - он не поднимал на меня глаз, перебирая эти заведомо
неверные ответы, словно подталкивая меня к тому, чтобы я поправил его.
- Ничего такого не слышал, - покачал головой я. - А потом, знаете, в
газетах каждый год про конец света пишут. К двухтысячному, помните, сколько
было заметок? Ничего, держимся, - я осторожно улыбнулся.
- Майя! Вот кто это был. Майя! Неужели и вправду ничего не слыхали? -
он наконец поднял взгляд и вперился в меня так пронзительно, что мне стало
зябко.
- Ей-богу, от вас впервые слышу. С наступающим вас! Я побегу, у меня
еще дел много, детям подарки купить надо, - уже через плечо врал я,
поднимаясь по лестнице из подвальчика, где размещалась мастерская.
- Майя, точно майя, - хлопнувшая железная дверь оборвала его
бормотание, и я с облегчением вздохнул.
x x x
Дорога домой предстояла неблизкая, и прежде чем спуститься в подземку,
я подошел к стенду с газетами. Почти все издания пестрели фотографиями из
Ирана или снимками раненых, сделанными в московских больницах, причем
большинство из них были цветными, отчего весь стенд напоминал огромный
тропический цветок - из тех, что источают запах гниющего мяса, чтобы
привлечь мух. И ровно в центре этого макабрического бутона красовалась
"Независимая газета" с пришпиленным сверху сборником кроссвордов "От тещи".
Заголовок "Независимой", набранный огромными буквами, было невозможно
проглядеть: "МАЙЯ ВСЕГДА НАБЛЮДАЮТ ЗА НАМИ".
Гам толпы стих, заглушенный грохотом биения моего сердца. Я прислонился
спиной к столбу и умоляюще посмотрел на небо, но сегодня его заволокли
плотные лохматые облака, через которые сверху меня не было видно. Когда я
набрался духу и снова взглянул на прилавок, зловещая газета все еще
покоилась на своем месте.
Решившись, я подошел к продавцу и попросил "Независимую". Он посмотрел
на меня немного удивленно, - хотя, быть может, мне это только показалось, -
и, повинуясь мгновенной вспышке стыда, как подросток, в первый раз
покупающий презерватив, я заодно набрал множество других изданий, надеясь,
что единственно нужное мне потонет среди них, а не будет, вызывая усмешки,
маячить на самом видном месте.
Раскрыл я ее, только усевшись поудобнее на изрезанном дермантиновом
диване в вагоне, и удостоверившись, что никто из моих соседей не проявляет
ко мне чрезмерного любопытства.
До чего же я сделался смешон и жалок, изгрызенный, словно секвойя
жучком-древоточцем, своей индейской шизофренией! Статья называлась "Майя
Плисецкая и КГБ: Я знала, что они всегда наблюдают за нами".
Верстка была сделана так, что злополучный сборник кроссвордов скрывал
половину заголовка и фото великой балерины. На всякий случай, я тщательно
изучил каждое предложение: о пирамидах, жрецах и конкистадорах там,
разумеется, не было ни слова. Просто отрывок готовящихся к публикации
воспоминаний Плисецкой, посвященный ее отношениям с Ростроповичем и
госбезопасностью в тот период, когда звездная пара только начала выезжать на
зарубежные гастроли.
Успокоенный и одновременно разочарованный, я принялся перелистывать
остальные газеты. Среди бесчисленных репортажей с мест землетрясений из
России, Европы и с Ближнего Востока, обескураженных комментариев
сейсмологов, печатных гипнотических сеансов различных министров и мэров,
пытающихся успокоить население, и актуальных толкований катренов
Нострадамуса, я наткнулся на пару заметок, авторы которых словно свалились с
Марса и вовсе не были встревожены последними событиями.
Первый посвятил целый разворот в "Коммерсанте" проекту грандиозного
монумента, одобренного на днях московским правительством. Трехсотметровый
бронзовый самолет "Ла-5" времен Великой Отечественной было решено установить
на смотровой площадке на Воробьевых горах в память о летчиках-героях,
оборонявших столицу от фашистских коршунов в ходе битвы под Москвой.
Фашистские коршуны даже не были заключены в кавычки, что заставило меня
поморгать и перечитать фразу заново. Уникальная конструкция памятника,
предложенная ведущим британским скульптором, была такова, что бронзовый
истребитель мог почти целиком парить над спокойно спящим городом. В статье
отдельно подчеркивалось, что в тени его гигантских крыльев оказывалась
площадь в несколько квадратных километров, а в фюзеляже предусматривался
просторный выставочный зал и даже несколько аудиторий для студентов МГУ, где
им будут читаться лекции по истории Второй Мировой. Воздвигнуть монумент
планировалось в течение одного года, и необходимые средства уже были собраны
среди патриотически настроенных представителей крупного бизнеса.
Вторая статья рассказывала о прошедшей накануне торжественной церемонии
открытия мемориального музея Валентины Анисимовой (Кнорозовой), для которого
на месте снесенных исторических особняков в одном из московских переулков по
специальному проекту было возведено впечатляющего вида здание.
Вначале я небрежно пропустил заметку, продолжив жадно прочесывать
газету в поисках скрытых знамений Рагнарека, однако вскоре под ложечкой
начало тревожно тянуть, и пальцы сами собой пролистали страницы в обратном
порядке.
Фамилия "Кнорозова", определенно, встречалась мне раньше... Актриса
театра кукол, "самоотверженно посвятившая всю свою жизнь творчеству и
семье", судя по опубликованной фотографии, через десять лет после смерти
удостоилась мавзолея немногим более скромного ханойской усыпальницы Хо Ши
Мина. С болезненным любопытством прочитав статью, я удостоверился, что тело
Кнорозовой хотя бы не покоилось в хрустальном гробу посреди музея, который
репортер ничтоже сумняшеся назвал "храмом памяти великой актрисы"; и без
того уже попахивало культом личности.
Среди разделов, открытых для посетителей, имелась обширная экспозиция
кукольных героев, "в которых Анисимова вдохнула жизнь", фотовыставки "Школа"
и "Молодые годы", а также "Семейные архивы", досконально задокументировавшие
ее многолетний брак с неким Юрием Кнорозовым, ученым-этнологом, изучавшим
народы Мезоамерики. История ее жизни показалась мне донельзя банальной, и
как отчаянно я ни тер виски, понять, чем именно Анисимова заслужила такое
подобострастное отношение со стороны московских властей, у меня так и не
вышло.
В то же время меня не покидало ощущение, что заметка о музее Анисимовой
неслучайно приковала к себе мое внимание. Настороженно и внимательно, словно
продвигаясь наощупь по темной комнате, я перечитывал ее еще и еще, пока не
пришел к выводу, что все дело в нелепых "Семейных архивах", а точнее, в муже
Кнорозовой. Выходило, что он занимался культурами майя и ацтеков. Не был ли
он тем самым перешейком, что соединял древние территории Латинской Америки и
сегодняшнюю треснувшую по швам Евразию? Или же, одурманенный манускриптом, я
видел притаившихся майя повсюду - как в случае с Плисецкой? Где проходила
тонкая грань между безумием и реальностью, и мог ли я быть все еще уверен,
что уже не переступил ее?
Помню, озарение тогда было совсем близко; оно могло наступить еще до
конечной станции Сокольнической линии (свою - "Библиотеку имени Ленина", я,
разумеется, пропустил, увлекшись конспирологическими изысканиями).
Помешал тот мальчик.
x x x
Он, верно, уже не первую минуту смотрел на меня так вот: нехорошо,
исподлобья, и до того внимательно, что первой моей мыслью было - как же я не
почувствовал на себе его тяжелого взгляда раньше?
Лет ему на вид я не дал бы больше пяти, но на румяном личике не было и
следа той веселой беззаботности и непосредственности, в которых находят
обычно отдых и утешение играющие с малышами взрослые. Напротив, казалось,
что с дивана напротив меня изучающе рассматривает умудренный летами старик,
утомленный жизнью и давно разочаровавшийся в ней. Мне сразу подумалось о
переселении душ, хотя до сих пор я удерживался от соблазна верить в эту
теорию.
Он был почти неподвижен, только покачивал флегматично свисающей с
дивана ножкой. Выглядело это так, будто некто, вселившийся в его тело,
пытается придать естественности его поведению, но выходит неуклюже, дергано,
как у деревянных кнорозовских марионеток.
Когда я перехватил его немигающий взгляд, странный мальчик ничуть не
смутился, а вместо этого легонько кивнул - не мне, а сам себе, словно
удовлетворенно отмечая, что все же добился желаемого. Я сначала отвернулся,
решив не обижаться на ребенка за бестактность, но потом, не выдержав, снова
посмотрел на него - чтобы упереться в его прищуренные глаза, которые он и не
думал опускать. Мне стало неуютно, и я заерзал на сидении, будто
припрятавший шпаргалку двоечник, на которого пристально уставился
преподаватель.
Почему его не одернут родители? Я беспомощно завертел головой, стараясь
определить, кто же из находящихся рядом с мальчиком взрослых может приказать
ему снять с меня осаду. Но он сидел особняком от соседей и слева, и справа,
и ни те, ни другие, казалось, не только не имели к нему никакого отношения,
но и вообще не замечали его.
Бежать, оставляя поле боя такому несерьезному противнику, мне было
стыдно, и я решил хотя бы не вскакивать с места в то же мгновенье, а
набраться мужества и дождаться следующей станции, чтобы степенно подняться и
покинуть вагон.
Перегон до нее растянулся, по меньшей мере, вчетверо; никогда еще я с
таким нетерпением не дожидался остановки поезда. Я готов был уже отступиться
даже от этого маленького маневра, бросить знамена и скрыться в дальнем конце
вагона; я даже собрал уже свои газеты, собираясь вставать, когда мальчик
заговорил.
Он, несомненно, обращался ко мне. Из-за стука колес и гудения туннеля
было не разобрать ни слова, и я не мог даже догадаться, о чем он со мной
говорил. Выражение лица его оставалось неизменным, и только рот беззвучно
открывался и закрывался: он и не пытался перекричать шум несущегося поезда.
Мне вдруг захотелось услышать его, и я показал на уши, давая понять, что
ничего не понимаю, но мальчик никак не отозвался на мой отчаянный жест.
Когда состав влетел на станцию "Университет", и стало слышно чуть
лучше, до меня, наконец, донесся его голос: неожиданно низкий, взрослый,
даже с легкой хрипотцой. При его звуке меня пробрала дрожь; одновременно на
мальчика пораженно оглянулись все находящиеся рядом пассажиры. Меня это
некоторым образом успокоило: по крайней мере, странного мальчишку видел не я
один.
"...найти его. Ибо беда мира в том, что болен Бог его, оттого и мир
болен. В горячке Господь, и творение его лихорадит. Умирает Бог, и созданный
им мир умирает. Но не поздно еще..."
Последние слова были заглушены бодрым дикторским объявлением,
призывающим не забывать вещи в вагоне. Одновременно старушка, сидевшая рядом
с мальчиком, рассеянно уставившись в пустоту, словно проснулась, взяла его
за руку и, строго сказав "Алешенька, не шали!", решительно потащила его к
выходу. Он не сопротивлялся, но, будто зная, что я стану провожать его
взглядом, у самого выхода обернулся, зыркнул на меня через плечо, и еще раз
кивнул - но теперь уже мне, как бы подтверждая, что все это не причудилось
мне только что, а произошло в действительности.
Я не осмелился следовать за ним. Растерянный, я остался, пригвожденный
к сиденью, закрыл глаза и втянул в себя нечистый, изжеванный вагонный
воздух. В который раз за последние дни я подумал о феназепаме с тем же
малодушием и робкой надеждой, с какими булгаковский прокуратор мечтал о чаше
с ядом. Искушение забыться и забыть было настолько велико, что, проходя по
пути домой мимо дежурной аптеки, я остановился у витрины и несколько долгих
минут боролся с собой, уткнувшись лбом в холодное грязное стекло и
расплываясь взглядом в елочной мишуре, которой была обвита неоновая вывеска
"24 часа".
В первом раунде я потерпел поражение, и накинуть на себя узду мне
удалось только у прилавка, когда хмурый фармацевт, то и поглядывавший на
часы, спросил у меня, сколько еще я намереваюсь задерживать очередь, ничего
не покупая. Сконфуженно попросив аспирина, я прошмыгнул к кассе и выбежал
вон из аптеки.
Не знаю, правильно ли я поступил, отказавшись встретить Новый год в
омуте забвения. Не уверен, что это помогло бы мне удержаться на краю
пропасти, хотя сберечь пару волос, поседевших за ту ночь, я бы, наверное,
смог.
x x x
Нарядить елку! Забравшись на шатающийся стул, я извлек с антресолей
запылившуюся картонную коробку с игрушками, осторожно протер темно-синие и
вишневые стеклянные шары, обдул присыпанные шершавым снегом шишки, проверил
гирлянды. Как обычно, пришлось порядком повозиться с крестовиной, но я был
только этому рад. По радио передавали что-то из современной эстрады, но я,
вместо того, чтобы поморщиться и переключить на другую волну, распевал под
фонограмму вместе с безголосой силиконовой блондинкой с собачьей кличкой.
Десяток кое-как приставленных друг к другу корявых слов о земной любви я
выводил под немудрящий звонкий мотивчик со старательностью буддистского
монаха, повторяющего заветные мантры, перебирая по кругу уже натертые до
блеска игрушки, как четки, и постепенно успокаивался, успокаивался...
Впервые за последние годы я искренне пожалел, что у меня нет
телевизора. По той же причине, по которой я всегда отказывался его
приобретать: из-за способности этого прибора успешно замещать собой
человеческое сознание, подменяя критическое мышление аналитическими
программами, предлагая вместо собственных эмоций - глянцевое счастье и
неубедительно переозвученные истерики героев мыльных опер, затыкая
любопытство новостями. Сейчас я хотел вслед за всей страной замкнуть свой
разум на это устройство. И пусть чужие фантазии, напичканные скрытой
рекламой сотовой связи и разрешенные к распространению на чужие умы,
заглушат мое собственное распалившееся воображение, как радиовышки КГБ СССР
уверенно глушили надрывавшиеся из-за рубежа голоса капиталистических стран.
Я хотел, чтобы в моей голове включили блаженную тишину и пустоту. Чтобы
выключили проклятый страх и сосущее одиночество.
Водрузив на верхушку красную звезду, я еще раз проверил дверь, сделал
радио погромче и принялся шинковать новогодний салат. Однако благостные
новости о том, что Дед Мороз из Великого Устюга уже подъезжает на своих
санях к Москве прерывались экстренными выпусками о подводных толчках
невероятной разрушительной силы у побережья Тайваня. Несколько прибрежных
городов оказались под ударом цунами, а почти весь материковый Китай остался
без Интернета - землетрясение повредило проложенные по дну океана кабели.
На третьей такой сводке за полтора часа я дрогнул, хотя до тех пор при
помощи гирлянд, стеклянных шаров и безмозглых песенок мне удавалось держать
мысли о событиях сегодняшнего дня закупоренными в одном из темных подвалов
памяти. Но они скреблись все громче, все настырнее, требуя обратить на себя
внимание, обещая вознаградить меня за это, обещая открыть глаза, поведать
секреты...
Я мог сколько угодно затыкать уши, зажмуривать глаза, и как трехлетний
ребенок кричать "Я ничего не вижу! Я ничего не слышу!". Кошмар продолжался
независимо от того, соглашался ли я принимать в нем участие и правильно ли
понимал отведенную мне роль. Сухая пыльная земля Ирана уже напиталась
кровью, но она могла выпить и еще. Океан, за несколько минут слизнувший
сотни тайваньских небоскребов и утащивший за собой, словно гальку во время
отлива, десятки тысяч человеческих жизней, только пробуждался после сна
длиной в геологический период. Пришедшие в движение тектонические плиты, эти
шестерни в механизме Апокалипсиса, набирали ход, приводя в действие
чудовищные жернова, перемалывающие в пыль целые города, страны и народы.
Наступал ли конец света или же только конец очередной эпохи в истории
планеты, человек вряд ли был готов к нему более, чем в свое время динозавры
к падению гигантского метеора. Предчувствие близящегося краха мира витало в
воздухе и сквозило в истерических газетных заголовках. Снежное покрывало,
укутавшее Москву под Новый год, казалось мне белым погребальным саваном, и
даже всеобщее праздничное настроение, старательно создаваемое у граждан
властями и менеджерами по продажам, если приглядеться, было чрезмерным,
натужным. Стоило ли мне и дальше пировать за общим столом, если, в отличие
от остальных, я был трезв и отчетливо видел у них на теле чумные бубоны?
Четыре всадника не явились в назначенный час, и вместо последней битвы
Добра и Зла увлеченные постмодернизмом боги решили сделать крушение мира
бессмысленным и безликим. Последний суд, заседание которого бесконечно
переносили под разными предлогами, кажется, был и вовсе отменен, и
покоящиеся на Масличной горе - самом дорогом кладбище мира, - зря занимали
первые места в партере. Не будет трубы архангела, не будет процесса, не
будет оправданных и осужденных, не будет воскрешенных, ни Эдема, ни
Преисподней, и всех ждет лишь одинаковое развоплощение.
Лукавили, лукавили библейские пророки. Опростоволосились поверившие им
бородатые мусульманские мудрецы, сели в лужу христианские богословы. Все
произойдет очень буднично.
Просто судороги, в которых мучается Земля, будут становиться все более
страшными, пока очередной катаклизм не окажется достаточно мощным, чтобы
повергнуть в океанскую пучину крошащиеся под ногами обезумевших от страха
людей континенты.
Играющие в песке на морском побережье дети могут сколько угодно
укреплять свои зам...


