Публикация помечена на удаление. Ожидает подтверждения модератора.

Дмитрий Глуховский. Сумерки

страница №9

ующая глава и существовала,
то состояла она только из тоскливого и путаного описания последних часов
жизни теряющего сознание конкистадора. Он был так же бессилен и жалок, как и
я. Пустившись в поход по его следам по гибельному лабиринту и всецело ему
доверившись, я завершил свой путь в тупике, где еще белели его кости. И
некому было указать мне выход обратно, и чугунные шаги приближающегося
Минотавра становились все громче...
Как он мог так попасться?! Как мог позволить себе быть таким
легкомысленным? Отчего не предвидел главной опасности, остался глух к
предупреждениям, не разоблачил предательских козней брата Хоакина и его
быкоподобного подельника Васко де Агилара? Неужели он не понимал, что
ответственен не только за свою жизнь?!
Я взбешенно смел со стола и страницы с набросками перевода, и листы
старинной книги, а потом с размаху грохнул по нему кулаком, так что дерево
надорванно закряхтело.
Вся эта история показалась мне дьявольским розыгрышем, затеянным
сонными демонами и пыльными божками с первым попавшимся смертным только для
того, чтобы спастись от вековой скуки. Посягнув на божественное, тогда как
мне не причиталось и кесарева, я, должно быть, порядком посмешил всю
небесную галерку, внеся необходимый комический элемент в движущуюся к
развязке вселенскую трагедию.
Глядя на разлетевшиеся по полу страницы, я с трудом удержался от того,
чтобы плюнуть на них. К чертям мертвых индейцев с их неразгадываемыми
шарадами! Плевать я хотел на все эти пирамиды, лесных оборотней, воняющих
серой францисканцев и головорезов в кирасах! В костер хроники, прорицания,
книги из древесной коры и резных идолов!
Злость вытеснила из меня страх, и, нахлобучив ушанку, я выбрался на
улицу: завтра Новый год, а в холодильнике пусто, как в захолустном
краеведческом музее.
Картошка, вареная колбаса, яйца, соленые огурцы и майонез по
отдельности — всего лишь продукты, но это как раз тот случай, когда
совокупность слагаемых превосходит их арифметическую сумму. Оливье для
любого постсоветского человека — не просто салат, а культурный символ,
знак, ассоциативный ряд к которому длиннее кремлевской стены. Для меня же
он, вместе с традиционным шампанским, баночкой красной икры и мандаринами,
должен был стать якорем, который моя истерзанная штормами каравелла
собиралась бросить в гавани реальности. Плавание было окончено. Я
возвращался.
И теперь я хотел вновь ощутить себя обывателем, в веселых хлопотах
готовящимся отметить Новый год.
Притвориться, что прошлых недель не было в моей жизни. Хотел ощутить
невинный страх за то, что не успею купить подарки друзьям — вместо
сгущающегося ужаса перед скорым и неизбежным Апокалипсисом, радость
предвкушения праздника — вместо радости от того, что мне вновь удалось
ускользнуть от подосланных убийц, и новогоднее одиночество холостяка --
вместо космического одиночества Ноя, которые сутки подряд всматривающегося в
непроглядную темень за бортом своего ковчега.
Времени уже было к девяти; еще вчера в этот час я бы нипочем не
отважился показаться даже на лестничную клетку. Но сейчас во мне что-то
переломилось. С несвойственной мне наивностью я решил, что если я выхожу из
игры, то она сама собой прекращается.
Однако во дворе действительно было тихо, только из ближайшего
продуктового киоска доносилась одна из рождественских песен Бинга Кросби.
Огромными хлопьями медленно падал снег, пухлые ватные сугробы росли на
глазах, а небо приняло такой неправдоподобно густой синий цвет, что мне
показалось, будто воплотилась одна из моих смешных детских грез — попасть
внутрь игрушки-пузыря с идиллическим зимним пейзажем и вихрящимися, если
встряхнуть ее как следует, пенопластовыми снежинками. Дома вокруг были
словно склеены из папье-маше, и если в обычной суетной грязно-серой Москве
добродушный старик Кросби был бы более чем неуместен, то в этом волшебном
засахаренном городе с поздравительной открытки, в который я неожиданно
попал, его приторные композиции звучали как национальный гимн.
Все-таки нет лучшего праздника, чем Новый год. И пусть кто-то считает
его большевистским эрзацем Рождества, по мне этот суррогат куда приятнее
оригинала. Все его квази-традиции, те самые советские ритуалы, которые
подменили собой ритуалы христианские, мне кажутся не кондовыми, а милыми и
трогательными — может быть, потому что я и сам — один из детей ушедшей
эпохи. Новый год хорош именно своей бессмысленностью, своим отказом от любых
корней — этнических или религиозных. Это праздник ни о чем, и потому — для
всех. Привязанный только к пустой календарной дате, лишенной исторического,
нравственного или любого другого значения, он может искренне отмечаться и
православными, и буддистами, и русскими, и татарами. Вот истинный день
межкультурного, межнационального примирения...
Безжалостно распотрошив свой бумажник в соседнем универсаме, я
беспрепятственно вернулся домой, навьюченный пакетами с провизией. В
квартире было тепло и уютно, и, приняв ванну, я приступил к приготовлению
ужина. Радиола негромко мурлыкала что-то американское из сороковых или
пятидесятых, кажется, Глена Миллера.
Завтра же, прямо с утра верну последнюю переведенную главу в бюро,
думал я, отхлебнув сухого белого, и с аппетитом уплетая спагетти карбонара.
Следующей у них все равно не окажется, да пусть даже и будет, у меня хватит
сил отказаться от нее. А потом обзвоню университетских приятелей — выясню,
не поздно ли еще напроситься к кому-нибудь в гости.
На ночь я около получаса читал при свете зеленой настольной лампы
"Мумми Тролль и Шляпа Волшебника", а потом меня накрыл легкий и теплый, как
хорошо взбитое пуховое одеяло, рождественский сон.
Это был чудесный спокойный вечер.
Все началось с "Олимпии". Безупречный немецкий механизм, прослуживший
трем поколениям нашей семьи с сорок девятого года без единого нарекания,
(профилактические смазки машинным маслом и замена износившихся лент не в
счет) вдруг отказался работать. Так что с самого утра мне пришлось тащить
этого пятнадцатикилограммового монстра в единственную чудом остававшуюся
открытой мастерскую, где мне обещали его починить в ближайшие дни — избегая
называть конкретные сроки. На ее поиски я убил добрую половину дня, а после
прочих событий уже и речи не шло о том, чтобы отмечать Новый год с друзьями.
Зато за "Олимпию" я был спокоен. Хозяин мастерской, милый старичок в
засаленном синем халате, был так обходителен и со мной, и с печатной
машинкой, что на ум сразу приходило определение "техническая интеллигенция".
Он ласково погладил клавиши, прислушался к мягкому стрекоту отъезжающей
каретки, и я ждал уже, что он вот-вот достанет стетоскоп и скажет "Олимпии":
"Нуте-с, рассказывайте, что с вами приключилось".
Вместо этого он заверил меня, что ничего страшного с "малышкой" не
произошло, но повозиться с ней все же придется, "И к тому же, сами
понимаете, праздники...", поэтому раньше третьего числа звонить смысла не
имеет. Запрошенная им цена была довольно внушительна, но спорить в моем
положении было просто глупо: сдавать рукописный перевод я не мог, и потом,
машинку все равно надо было чинить. Когда мы обо всем условились, он
предложил мне светскую беседу — вроде той сигары, которую финансовые тузы
непременно выкуривают в кино, чтобы скрепить достигнутые договоренности.
— Как трясло-то, а? У меня половина посуды с полок слетела... И
штукатурка прямо пластами отваливалась. У соседа сверху инфаркт случился, не
поверите, а ведь он моего возраста... Мне самому пришлось валидол глотать.
— У меня тоже после этого такой бедлам был, полдня убирался.
— Скажите, — спросил он вдруг, неловко улыбаясь. — А вы в конец
света верите?
Я хотел, было, утвердительно кивнуть, но почему-то передумал, и только
неопределенно пожал плечами, выжидающе глядя на мастера.
— Читал я где-то в газете, будто какие-то индейцы предсказали... Инки,
что ли? Или ацтеки? — он не поднимал на меня глаз, перебирая эти заведомо
неверные ответы, словно подталкивая меня к тому, чтобы я поправил его.
— Ничего такого не слышал, — покачал головой я. — А потом, знаете, в
газетах каждый год про конец света пишут. К двухтысячному, помните, сколько
было заметок? Ничего, держимся, — я осторожно улыбнулся.
— Майя! Вот кто это был. Майя! Неужели и вправду ничего не слыхали? --
он наконец поднял взгляд и вперился в меня так пронзительно, что мне стало
зябко.
— Ей-богу, от вас впервые слышу. С наступающим вас! Я побегу, у меня
еще дел много, детям подарки купить надо, — уже через плечо врал я,
поднимаясь по лестнице из подвальчика, где размещалась мастерская.
— Майя, точно майя, — хлопнувшая железная дверь оборвала его
бормотание, и я с облегчением вздохнул.

x x x


Дорога домой предстояла неблизкая, и прежде чем спуститься в подземку,
я подошел к стенду с газетами. Почти все издания пестрели фотографиями из
Ирана или снимками раненых, сделанными в московских больницах, причем
большинство из них были цветными, отчего весь стенд напоминал огромный
тропический цветок — из тех, что источают запах гниющего мяса, чтобы
привлечь мух. И ровно в центре этого макабрического бутона красовалась
"Независимая газета" с пришпиленным сверху сборником кроссвордов "От тещи".
Заголовок "Независимой", набранный огромными буквами, было невозможно
проглядеть: "МАЙЯ ВСЕГДА НАБЛЮДАЮТ ЗА НАМИ".
Гам толпы стих, заглушенный грохотом биения моего сердца. Я прислонился
спиной к столбу и умоляюще посмотрел на небо, но сегодня его заволокли
плотные лохматые облака, через которые сверху меня не было видно. Когда я
набрался духу и снова взглянул на прилавок, зловещая газета все еще
покоилась на своем месте.
Решившись, я подошел к продавцу и попросил "Независимую". Он посмотрел
на меня немного удивленно, — хотя, быть может, мне это только показалось,
— и, повинуясь мгновенной вспышке стыда, как подросток, в первый раз
покупающий презерватив, я заодно набрал множество других изданий, надеясь,
что единственно нужное мне потонет среди них, а не будет, вызывая усмешки,
маячить на самом видном месте.
Раскрыл я ее, только усевшись поудобнее на изрезанном дермантиновом
диване в вагоне, и удостоверившись, что никто из моих соседей не проявляет
ко мне чрезмерного любопытства.
До чего же я сделался смешон и жалок, изгрызенный, словно секвойя
жучком-древоточцем, своей индейской шизофренией! Статья называлась "Майя
Плисецкая и КГБ: Я знала, что они всегда наблюдают за нами".
Верстка была сделана так, что злополучный сборник кроссвордов скрывал
половину заголовка и фото великой балерины. На всякий случай, я тщательно
изучил каждое предложение: о пирамидах, жрецах и конкистадорах там,
разумеется, не было ни слова. Просто отрывок готовящихся к публикации
воспоминаний Плисецкой, посвященный ее отношениям с Ростроповичем и
госбезопасностью в тот период, когда звездная пара только начала выезжать на
зарубежные гастроли.
Успокоенный и одновременно разочарованный, я принялся перелистывать
остальные газеты. Среди бесчисленных репортажей с мест землетрясений из
России, Европы и с Ближнего Востока, обескураженных комментариев
сейсмологов, печатных гипнотических сеансов различных министров и мэров,
пытающихся успокоить население, и актуальных толкований катренов
Нострадамуса, я наткнулся на пару заметок, авторы которых словно свалились с
Марса и вовсе не были встревожены последними событиями.
Первый посвятил целый разворот в "Коммерсанте" проекту грандиозного
монумента, одобренного на днях московским правительством. Трехсотметровый
бронзовый самолет "Ла-5" времен Великой Отечественной было решено установить
на смотровой площадке на Воробьевых горах в память о летчиках-героях,
оборонявших столицу от фашистских коршунов в ходе битвы под Москвой.
Фашистские коршуны даже не были заключены в кавычки, что заставило меня
поморгать и перечитать фразу заново. Уникальная конструкция памятника,
предложенная ведущим британским скульптором, была такова, что бронзовый
истребитель мог почти целиком парить над спокойно спящим городом. В статье
отдельно подчеркивалось, что в тени его гигантских крыльев оказывалась
площадь в несколько квадратных километров, а в фюзеляже предусматривался
просторный выставочный зал и даже несколько аудиторий для студентов МГУ, где
им будут читаться лекции по истории Второй Мировой. Воздвигнуть монумент
планировалось в течение одного года, и необходимые средства уже были собраны
среди патриотически настроенных представителей крупного бизнеса.
Вторая статья рассказывала о прошедшей накануне торжественной церемонии
открытия мемориального музея Валентины Анисимовой (Кнорозовой), для которого
на месте снесенных исторических особняков в одном из московских переулков по
специальному проекту было возведено впечатляющего вида здание.
Вначале я небрежно пропустил заметку, продолжив жадно прочесывать
газету в поисках скрытых знамений Рагнарека, однако вскоре под ложечкой
начало тревожно тянуть, и пальцы сами собой пролистали страницы в обратном
порядке.
Фамилия "Кнорозова", определенно, встречалась мне раньше... Актриса
театра кукол, "самоотверженно посвятившая всю свою жизнь творчеству и
семье", судя по опубликованной фотографии, через десять лет после смерти
удостоилась мавзолея немногим более скромного ханойской усыпальницы Хо Ши
Мина. С болезненным любопытством прочитав статью, я удостоверился, что тело
Кнорозовой хотя бы не покоилось в хрустальном гробу посреди музея, который
репортер ничтоже сумняшеся назвал "храмом памяти великой актрисы"; и без
того уже попахивало культом личности.
Среди разделов, открытых для посетителей, имелась обширная экспозиция
кукольных героев, "в которых Анисимова вдохнула жизнь", фотовыставки "Школа"
и "Молодые годы", а также "Семейные архивы", досконально задокументировавшие
ее многолетний брак с неким Юрием Кнорозовым, ученым-этнологом, изучавшим
народы Мезоамерики. История ее жизни показалась мне донельзя банальной, и
как отчаянно я ни тер виски, понять, чем именно Анисимова заслужила такое
подобострастное отношение со стороны московских властей, у меня так и не
вышло.
В то же время меня не покидало ощущение, что заметка о музее Анисимовой
неслучайно приковала к себе мое внимание. Настороженно и внимательно, словно
продвигаясь наощупь по темной комнате, я перечитывал ее еще и еще, пока не
пришел к выводу, что все дело в нелепых "Семейных архивах", а точнее, в муже
Кнорозовой. Выходило, что он занимался культурами майя и ацтеков. Не был ли
он тем самым перешейком, что соединял древние территории Латинской Америки и
сегодняшнюю треснувшую по швам Евразию? Или же, одурманенный манускриптом, я
видел притаившихся майя повсюду — как в случае с Плисецкой? Где проходила
тонкая грань между безумием и реальностью, и мог ли я быть все еще уверен,
что уже не переступил ее?
Помню, озарение тогда было совсем близко; оно могло наступить еще до
конечной станции Сокольнической линии (свою — "Библиотеку имени Ленина", я,
разумеется, пропустил, увлекшись конспирологическими изысканиями).
Помешал тот мальчик.

x x x


Он, верно, уже не первую минуту смотрел на меня так вот: нехорошо,
исподлобья, и до того внимательно, что первой моей мыслью было — как же я
не почувствовал на себе его тяжелого взгляда раньше?
Лет ему на вид я не дал бы больше пяти, но на румяном личике не было и
следа той веселой беззаботности и непосредственности, в которых находят
обычно отдых и утешение играющие с малышами взрослые. Напротив, казалось,
что с дивана напротив меня изучающе рассматривает умудренный летами старик,
утомленный жизнью и давно разочаровавшийся в ней. Мне сразу подумалось о
переселении душ, хотя до сих пор я удерживался от соблазна верить в эту
теорию.
Он был почти неподвижен, только покачивал флегматично свисающей с
дивана ножкой. Выглядело это так, будто некто, вселившийся в его тело,
пытается придать естественности его поведению, но выходит неуклюже, дергано,
как у деревянных кнорозовских марионеток.
Когда я перехватил его немигающий взгляд, странный мальчик ничуть не
смутился, а вместо этого легонько кивнул — не мне, а сам себе, словно
удовлетворенно отмечая, что все же добился желаемого. Я сначала отвернулся,
решив не обижаться на ребенка за бестактность, но потом, не выдержав, снова
посмотрел на него — чтобы упереться в его прищуренные глаза, которые он и
не думал опускать. Мне стало неуютно, и я заерзал на сидении, будто
припрятавший шпаргалку двоечник, на которого пристально уставился
преподаватель.
Почему его не одернут родители? Я беспомощно завертел головой, стараясь
определить, кто же из находящихся рядом с мальчиком взрослых может приказать
ему снять с меня осаду. Но он сидел особняком от соседей и слева, и справа,
и ни те, ни другие, казалось, не только не имели к нему никакого отношения,
но и вообще не замечали его.
Бежать, оставляя поле боя такому несерьезному противнику, мне было
стыдно, и я решил хотя бы не вскакивать с места в то же мгновенье, а
набраться мужества и дождаться следующей станции, чтобы степенно подняться и
покинуть вагон.
Перегон до нее растянулся, по меньшей мере, вчетверо; никогда еще я с
таким нетерпением не дожидался остановки поезда. Я готов был уже отступиться
даже от этого маленького маневра, бросить знамена и скрыться в дальнем конце
вагона; я даже собрал уже свои газеты, собираясь вставать, когда мальчик
заговорил.
Он, несомненно, обращался ко мне. Из-за стука колес и гудения туннеля
было не разобрать ни слова, и я не мог даже догадаться, о чем он со мной
говорил. Выражение лица его оставалось неизменным, и только рот беззвучно
открывался и закрывался: он и не пытался перекричать шум несущегося поезда.
Мне вдруг захотелось услышать его, и я показал на уши, давая понять, что
ничего не понимаю, но мальчик никак не отозвался на мой отчаянный жест.
Когда состав влетел на станцию "Университет", и стало слышно чуть
лучше, до меня, наконец, донесся его голос: неожиданно низкий, взрослый,
даже с легкой хрипотцой. При его звуке меня пробрала дрожь; одновременно на
мальчика пораженно оглянулись все находящиеся рядом пассажиры. Меня это
некоторым образом успокоило: по крайней мере, странного мальчишку видел не я
один.
"...найти его. Ибо беда мира в том, что болен Бог его, оттого и мир
болен. В горячке Господь, и творение его лихорадит. Умирает Бог, и созданный
им мир умирает. Но не поздно еще..."
Последние слова были заглушены бодрым дикторским объявлением,
призывающим не забывать вещи в вагоне. Одновременно старушка, сидевшая рядом
с мальчиком, рассеянно уставившись в пустоту, словно проснулась, взяла его
за руку и, строго сказав "Алешенька, не шали!", решительно потащила его к
выходу. Он не сопротивлялся, но, будто зная, что я стану провожать его
взглядом, у самого выхода обернулся, зыркнул на меня через плечо, и еще раз
кивнул — но теперь уже мне, как бы подтверждая, что все это не причудилось
мне только что, а произошло в действительности.
Я не осмелился следовать за ним. Растерянный, я остался, пригвожденный
к сиденью, закрыл глаза и втянул в себя нечистый, изжеванный вагонный
воздух. В который раз за последние дни я подумал о феназепаме с тем же
малодушием и робкой надеждой, с какими булгаковский прокуратор мечтал о чаше
с ядом. Искушение забыться и забыть было настолько велико, что, проходя по
пути домой мимо дежурной аптеки, я остановился у витрины и несколько долгих
минут боролся с собой, уткнувшись лбом в холодное грязное стекло и
расплываясь взглядом в елочной мишуре, которой была обвита неоновая вывеска
"24 часа".
В первом раунде я потерпел поражение, и накинуть на себя узду мне
удалось только у прилавка, когда хмурый фармацевт, то и поглядывавший на
часы, спросил у меня, сколько еще я намереваюсь задерживать очередь, ничего
не покупая. Сконфуженно попросив аспирина, я прошмыгнул к кассе и выбежал
вон из аптеки.
Не знаю, правильно ли я поступил, отказавшись встретить Новый год в
омуте забвения. Не уверен, что это помогло бы мне удержаться на краю
пропасти, хотя сберечь пару волос, поседевших за ту ночь, я бы, наверное,
смог.

x x x


Нарядить елку! Забравшись на шатающийся стул, я извлек с антресолей
запылившуюся картонную коробку с игрушками, осторожно протер темно-синие и
вишневые стеклянные шары, обдул присыпанные шершавым снегом шишки, проверил
гирлянды. Как обычно, пришлось порядком повозиться с крестовиной, но я был
только этому рад. По радио передавали что-то из современной эстрады, но я,
вместо того, чтобы поморщиться и переключить на другую волну, распевал под
фонограмму вместе с безголосой силиконовой блондинкой с собачьей кличкой.
Десяток кое-как приставленных друг к другу корявых слов о земной любви я
выводил под немудрящий звонкий мотивчик со старательностью буддистского
монаха, повторяющего заветные мантры, перебирая по кругу уже натертые до
блеска игрушки, как четки, и постепенно успокаивался, успокаивался...
Впервые за последние годы я искренне пожалел, что у меня нет
телевизора. По той же причине, по которой я всегда отказывался его
приобретать: из-за способности этого прибора успешно замещать собой
человеческое сознание, подменяя критическое мышление аналитическими
программами, предлагая вместо собственных эмоций — глянцевое счастье и
неубедительно переозвученные истерики героев мыльных опер, затыкая
любопытство новостями. Сейчас я хотел вслед за всей страной замкнуть свой
разум на это устройство. И пусть чужие фантазии, напичканные скрытой
рекламой сотовой связи и разрешенные к распространению на чужие умы,
заглушат мое собственное распалившееся воображение, как радиовышки КГБ СССР
уверенно глушили надрывавшиеся из-за рубежа голоса капиталистических стран.
Я хотел, чтобы в моей голове включили блаженную тишину и пустоту. Чтобы
выключили проклятый страх и сосущее одиночество.
Водрузив на верхушку красную звезду, я еще раз проверил дверь, сделал
радио погромче и принялся шинковать новогодний салат. Однако благостные
новости о том, что Дед Мороз из Великого Устюга уже подъезжает на своих
санях к Москве прерывались экстренными выпусками о подводных толчках
невероятной разрушительной силы у побережья Тайваня. Несколько прибрежных
городов оказались под ударом цунами, а почти весь материковый Китай остался
без Интернета — землетрясение повредило проложенные по дну океана кабели.
На третьей такой сводке за полтора часа я дрогнул, хотя до тех пор при
помощи гирлянд, стеклянных шаров и безмозглых песенок мне удавалось держать
мысли о событиях сегодняшнего дня закупоренными в одном из темных подвалов
памяти. Но они скреблись все громче, все настырнее, требуя обратить на себя
внимание, обещая вознаградить меня за это, обещая открыть глаза, поведать
секреты...
Я мог сколько угодно затыкать уши, зажмуривать глаза, и как трехлетний
ребенок кричать "Я ничего не вижу! Я ничего не слышу!". Кошмар продолжался
независимо от того, соглашался ли я принимать в нем участие и правильно ли
понимал отведенную мне роль. Сухая пыльная земля Ирана уже напиталась
кровью, но она могла выпить и еще. Океан, за несколько минут слизнувший
сотни тайваньских небоскребов и утащивший за собой, словно гальку во время
отлива, десятки тысяч человеческих жизней, только пробуждался после сна
длиной в геологический период. Пришедшие в движение тектонические плиты, эти
шестерни в механизме Апокалипсиса, набирали ход, приводя в действие
чудовищные жернова, перемалывающие в пыль целые города, страны и народы.
Наступал ли конец света или же только конец очередной эпохи в истории
планеты, человек вряд ли был готов к нему более, чем в свое время динозавры
к падению гигантского метеора. Предчувствие близящегося краха мира витало в
воздухе и сквозило в истерических газетных заголовках. Снежное покрывало,
укутавшее Москву под Новый год, казалось мне белым погребальным саваном, и
даже всеобщее праздничное настроение, старательно создаваемое у граждан
властями и менеджерами по продажам, если приглядеться, было чрезмерным,
натужным. Стоило ли мне и дальше пировать за общим столом, если, в отличие
от остальных, я был трезв и отчетливо видел у них на теле чумные бубоны?
Четыре всадника не явились в назначенный час, и вместо последней битвы
Добра и Зла увлеченные постмодернизмом боги решили сделать крушение мира
бессмысленным и безликим. Последний суд, заседание которого бесконечно
переносили под разными предлогами, кажется, был и вовсе отменен, и
покоящиеся на Масличной горе — самом дорогом кладбище мира, — зря занимали
первые места в партере. Не будет трубы архангела, не будет процесса, не
будет оправданных и осужденных, не будет воскрешенных, ни Эдема, ни
Преисподней, и всех ждет лишь одинаковое развоплощение.
Лукавили, лукавили библейские пророки. Опростоволосились поверившие им
бородатые мусульманские мудрецы, сели в лужу христианские богословы. Все
произойдет очень буднично.
Просто судороги, в которых мучается Земля, будут становиться все более
страшными, пока очередной катаклизм не окажется достаточно мощным, чтобы
повергнуть в океанскую пучину крошащиеся под ногами обезумевших от страха
людей континенты.
Играющие в песке на морском побережье дети могут сколько угодно
укреплять свои замки, рыть водоотводные каналы и притаскивать булыжники,
чтобы выстроить защитные стены. Все эти инженерные ухищрения — до первого
прилива, который смоет их равнодушно, как смывает тайваньские небоскребы.
Человек — вошь перед первозданной мощью океана, и американские города
растворятся в соленой воде точно так же, как города японские, немецкие или
российские. И бессильно разведет руками всемогущий Сергей Кочубеевич Шайбу,
второй после Господа.
Надломятся и сползут в бездну близнецы Петронас в Куала-Лумпуре, лопнут
усталые фермы Эйфелевой башни, обратятся в мраморную крошку и сгинут
пережившие сотни поколений дворцы и храмы вечного Рима, под сомкнувшимися
волнами блеснет на прощание, как брошенная на память золотая монета, купол
мечети Аль-Акса, расколется сокрытый под ней Краеугольный камень, и вместе с
белыми клочками иудейских записок к Иегове водные вихри невиданной силы
закружат титанические глыбы Стены плача.
Пусть пока мало кто в это верит, но с каждым новым землетрясением,
цунами, извержением догадывающихся будет становиться все больше. Не знаю,
будет ли у них время, чтобы осознать все и покаяться, хоть в покаянии и не
будет никакого смысла, чтобы потешить себя надеждами, отчаяться и, наконец,
отрешиться. Или же все случится настолько стремительно, что большинство
успеет только испугаться.
Пусть о грядущем конце пока молчат и муэдзины на сторожевых вышках
мечетей, с которых они приглядывают за своей паствой, и затуманивающие рацио
дымом своих кадил православные попы, да и католические священники не
умножили еще свои обороты, задирая цену на индульгенцию желающему
причаститься человечеству. Хватит времени — будут и лжепророки с
сектантами, и чудесные планы спасения с последующим разоблачением, и оргии,
и исступленные мольбы, и массовые самоубийства тех, кто спешит и не хочет
дождаться. Хотя лично я предпочитаю гильотину дыбе и надеюсь — ради нашего
общего блага, — что гибель цивилизации будет мгновенной.
И вправду, что чувствовал Ной, глядя за борт? О чем думал Лот, уходя из
пожираемого адским пламенем Содома, не смея обернуться назад? Какая буря
будет бушевать в голове последнего тибетского монаха, безмятежно взирающего
на руины Вселенной из деревушки в погружающихся на дно Гималаях, так и не
ставших новым Араратом? Что буду ощущать я?
Как глупо было бы, если единственные знамения были бы именно мне --
разочарованному и едкому, недалекому и необразованному, трусливому и
сомневающемуся, неспособному стать ни спасителем, ни даже пророком... Мне,
принимающему божественные откровения за паранойяльный бред! Готовому
добровольно отдать себя на растерзание психиатрам, едва услышав описанные в
учебной литературе по шизофрении голоса, даже если они бы раздавались из
неопалимой купины.
И как странно было бы, если бы оказалась несостоятельной и
христианская, и иудейская, и мусульманская эсхатология, а верный сценарий
конца света был бы предсказан языческими жрецами с полуострова Юкатан! Если
бы задобренные вырванными из груди, еще бьющимися человечьими сердцами
кровожадные майянские божки были бы более честны со своими почитателями,
нежели всепрощающий Иисус, просветленный Будда и гордый Магомет...

x x x


Я вновь стоял на перепутье, и мне опять нужен был совет. Поразмышляв, я
решил обратиться к моему испытанному, хотя и своенравному наставнику --
Э.Ягониэлю. Без труда отыскав в глоссарии не самый очевидный для такой книги
термин "Апокалипсис", я попал на четыреста третью страницу.
И Ягониэль не подвел — сразу взял быка за рога.
"Для религий Мезоамерики характерны представления о повторяющихся
циклах сотворения и разрушения. И ацтеки, и майя были убеждены, что
Вселенная уже прошла через четыре таких цикла и сейчас находится в пятом, в
котором Земле суждено погибнуть из-за землетрясений.
Немало копий было сломано современными учеными при попытке вычислить
точную дату майянского Армагеддона — и их любопытство вполне можно понять.
По наиболее достоверным на сегодняшний день данным, расчет будет выглядеть
следующим образом. Длина каждого из циклов созидания и разрушения составляла
тринадцать Бактунов — т.е. около 5200 лет. И сам Армагеддон, несущий смерть
вырождающимся народам и всем живым существам на Земле, должен наступить в
последний день тринадцатого Бактуна.
Вера майя в цикличность устройства мироздания была абсолютна, так же
как и их убежденность в неотвратимости грядущего Апокалипсиса. Полностью
полагающиеся на своих звездочетов и прорицателей, индейцы Мезоамерики
превратили всю историю своей цивилизации в один большой самоосуществляющийся
гороскоп. Под диктатом астрологии оказались не только жизни отдельных
представителей племени, но и судьба всей культуры. Безоговорочная вера в то,
что мир приговорен к уничтожению, и точная дата его краха доступна для
вычисления смертными, стала этакой адской машиной с часовым механизмом
обратного действия, заложенной под майянскую цивилизацию.
Эта вера, несомненно, давала майя и ацтекам определенные преимущества
по сравнению с другими народами, а именно, время подготовиться к
Армагеддону. И если с классическими майя все более или менее ясно, то
представления о конце света у ацтеков, а также тольтеков, и, соответственно,
завоеванных и подпавших под их влияние поздних майя, представляют большой
интерес.
Дело в том, что народы этих культур, так же как и майя, вели круговой
календарь с пятидесятидвухлетним циклом. В него укладываются три принятых у
майя системы летоисчисления — основанная на 260-дневном годе ("цолькин"),
на 360-дневном ("тун") и 365-дневном ("хааб"). Ровно раз в пятьдесят два
года, или, если угодно, хааба, исполнялось 73 цолькина, замыкались на целых
значениях и все три вида недель — девятидневная, тринадцатидневная и
двадцатидневная. Словом, круг проворачивался до конца, после чего отсчет
начинался заново. Как раз в последние дни этого большого
пятидесятидвухлетнего цикла у ацтеков и тольтеков наступал период очищения и
подготовки к вероятному Армагеддону. Обычаи и традиции эти весьма любопытны
и могут оказаться полезными до сих пор.
Итак, в последние пять дней большого цикла мир замирал на краю бездны.
Мало кто в те времена жил больше шестидесяти лет, поэтому на памяти почти
всех индейцев, которым доводилось застать эти проклятые дни, это происходило
впервые. Однако они самым доскональным образом воспроизводили все отточенные
их предками ритуалы, ведь для каждого из них угроза конца света была вполне
реальной и, более того, очень возможной.
В преддверии Апокалипсиса мир наполняли злые духи. Они выходили из
лесов, просачивались сквозь трещины в земле, поднимаясь на поверхность из
мрачных глубин, всплывали со дна рек и озер. Они могли оставаться невидимыми
или принимать как человеческое, так и звериной обличье. Встреча с рыщущими
на воле демонами сулила беззащитным людям порчу, долгие болезни и даже
смерть.
Чтобы уберечься от духов, индейцы на пять долгих дней превращали свои
деревеньки и города в своеобразные астральные крепости. Все жители прятались
по домам, и ни при каких обстоятельствах не покидали их в течение всех пяти
дней, причем особенный запрет касался детей и беременных женщин. Наружу
выходили только опытные воины, вооруженные особыми колдовскими копьями,
заговоренными против демонов. Сменяясь, они держали оборону своих городков,
обходя пустые улицы днем и ночью и отпугивая бесов. В самом начале этого
странного периода требовалось погасить все огни, так как свет и тепло
пламени могли привлечь духов. Обязательно полагалось разбить всю имевшуюся в
доме посуду. Все пять дней полагалось провести в приготовлениях к концу
света, в страхе, в смирении и в молитвах.
В последнюю, пятую ночь мужчины поднимались на крыши своих домов,
рассаживались на них, и, обратив взоры на восток, терпеливо ожидали восхода
Солнца. И только когда оно, наконец, озаряло далекие темные холмы и кроны
деревьев, они спускались вниз и возвещали своим близким благую весть: тьма
рассеялась, мир пощажен — по крайней мере, еще на пятьдесят два года".
Зачарованный нарисованной Ягониэлем картиной, я застыл посреди кухни с
книгой в руках. Эти пять страшных дней накануне конца света, описанные им,
напомнили мне мою собственную жизнь в последние недели. Не владея опытом
защиты от злых духов, который за свою тысячелетнюю историю накопили индейцы,
я оказался почти в таких же условиях, но был куда более уязвим. У меня не
было заколдованного копья, и я не знал, что горящий свет привлекает духов. Я
не стану бить фамильное венецианское стекло и богемский фарфор даже теперь,
и все, что мне остается — в сотый раз подкрасться к дверному глазку,
боязливо заглянуть в него, подергать ручку и вернуться к себе на кухню,
единственное место в мире, где я чувствую себя в относительной безопасности.
За моим порогом клубится тьма, в моем дворе бродят разбуженные безалаберными
конкистадорами демоны сельвы, и мне не позволено сойти с этой призрачной
тропы, хотя я не понимаю, зачем ступаю по ней, и куда она ведет...
"До Нового года осталась одна минута!", — сообщил диктор и смолк,
давая слушателям возможность в веселом переполохе разобрать фужеры под
шампанское, запалить бенгальские огни, потушить свет и ослабить проволоку на
той самой бутылке.
Я бросился к холодильнику, схватил шампанское и успел выстрелить
пробкой в потолок точно вместе с двенадцатым ударом Курантов. Потом плеснул
себе в бокал сладкой пены, распахнул окно, сделал маленький глоток и
подставил лицо под порыв морозного ветра, отдающего приятным легким запахом
гари, как будто где-то рядом топили дровами. Прямо в мой бокал опустилась
огромная ажурная снежинка, и я улыбнулся, чувствуя, как на глаза
наворачиваются слезы.
Для меня было очень важно успеть. Когда знаешь, что делаешь даже самые
заурядные вещи в последний раз, они обретают особенную сладость и новый
смысл.
"С Новым Годом!", — надрывалось радио...
Последний такой вечер в моей жизни.
Я почему-то сразу решил, что она должна быть очень красива; таким вот
будоражащим воображение тембром обладают ведущие утренних программ на радио.
Их, должно быть, специально отбирают по всей стране, доверяя им непростое,
ответственное дело: с нежностью и осторожностью сапера будить невыспавшихся,
похмельных сограждан. Она еще не успела ничего сказать, а я был готов уже со
всем согласиться.
Encuentro con el destino
Ягониэль только еще раз подкрепил мои собственные заключения,
подтвердил объективность и фатальность вселенских процессов, которые мне
случайно пришлось подглядеть. Но получи я еще хоть с десяток доказательств
здравости своего рассудка, дела это не меняло: оставшись без напарника и без
надежд узнать, чем закончилась та экспедиция пятисотлетней давности, я
утратил единственный ключ к шифру, которым были закодированы происходящие со
мной и со всем светом события.
Я принес из соседней комнаты листы последней главы и, ковыряя вилкой
оливье, внимательно перечитал ее. Хорошо помня содержание последних страниц,
сейчас я искал одно: любое упоминание событий более поздних, чем те, которым
была посвящена глава. В дневнике довольно часто встречались такие ссылки на
открытия или выводы, сделанные его автором позднее; они намекали на то, что
все описанные злоключения он благополучно пережил, а сам журнал составлялся
много позже, когда ему была уже известна вся история от начала до конца.
Однако в последней главе ничто не указывало на то, что сброшенному в
колодец конкистадору удалось выбраться оттуда живым. Похоже, я все же делал
искусственное дыхание посиневшему и распухшему утопленнику. Черт с ним,
сказал я себе. Как трудно ни давалось бы мне это решение, надо было
отступиться. Он мертв, как мертвы переводчик-испанист, клерк из бюро
"Азбука", как моя несчастная соседка. Упокой, Господи, его мятежную душу,
или что там говорили испанские священники в шестнадцатом веке в таких
случаях.
И тут, словно прощаясь с покойником, во дворе надрывно взвыли собаки.
Сердце мое сорвалось и рухнуло вниз: бродячие псы стали для меня
герольдами потусторонних визитеров, своим воем возвещающими их прибытие в
наш застывший от ужаса мир. Неужели они возвращаются?..
Что теперь? Боги, что теперь? Поступить, как велел Ягониэль? Выключить
свет, попытаться сделаться невидимым для духов? Разбить что-нибудь из
посуды? Раз уж я не могу отразить их нападение, попробовать хотя бы
спрятаться...
Прокравшись в коридор, я щелкнул всеми рычажками сразу, выключив
пробки, снова подергал дверь, навесил собачку, потом вслепую вернулся на
кухню, одним глотком допил остававшееся на дне фужера шампанское и наугад
метнул его в кафель над разделочным столом. Бокал тонко взвизгнул, на пол
посыпались стеклянные брызги; удовлетворенный, я присел на краешек дивана и
замер, весь обратившись в слух.
Собаки унялись, и на некоторое время на улице стало совсем тихо. Потом
кто-то пьяный заорал песню про замерзающего ямщика, за ней последовала
затяжная канонада из фейерверков и петард, и снова наступило затишье. На
лестничной клетке и в коридоре, кажется, все тоже оставалось спокойно. Хотя
глаза и немного привыкли уже к темноте, без света все равно было жутковато.
Но если индейский способ защиты от бесов действовал, пренебрегать им в такую
минуту было бы непростительным безрассудством.
Не выдержав темноты и ожидания, через десять минут я все-таки позволил
себе запалить стоявшую на столе свечу, о чем тут же пожалел.
Из комнаты, — точнее, даже не из нее самой, а как бы с улицы, но через
открытое в комнате окно, — послышался далекий, приглушенный крик. Что
кричали, было не разобрать, однако мне почудились обрывки испанских слов.
Возможно, что-то вроде "vien aqui", но ручаться я бы не стал: в ту минуту я
думал совсем о другом. Окно в комнате было тщательно заклеено на зиму, а
форточка — заперта на шпингалет; совершая вечерний обход укреплений, я как
следует проверил ее. Неужели она все же отворилась? Но как? Или же, что куда
скверней, звук идет не с улицы?
Даже при моем безграничном уважении к авторитету Э.Ягониэля, я не
отважился отправиться в комнату без света. Рискуя демаскировкой, я высоко
поднял блюдце с обросшей восковыми подтеками свечкой и медленно двинулся
вперед. В моих ушах глухо били огромные индейские боевые барабаны: видят
боги, в то мгновение я был готов ко всему — и к нападению свирепого ягуара,
и к встрече лицом к лицу с бесстрастным хранителем майянских гробниц...
Однако там никого не было; я ожидал увидеть хотя бы надутую парусом
занавеску — это означало бы, что форточка все же распахнулась, и странные
звуки долетали из двора. Но в комнате царил полнейший штиль, и хоть мои
нервы были уже на взводе, обнаружить ничего более пугающего, чем играющие со
мной в прятки тени от вычурной антикварной мебели, я не смог. Разве старое
зеркало, висевшее на дальней стене, чуть покосилось.
Зеркало это было частью наследства, доставшегося мне от бабушки.
Огромное, почти в человеческий рост, оно было оправлено в массивную
золоченую раму, украшенную замысловатой резьбой. Бог знает, сколько ему было
лет — бабушка и сама унаследовала его от своих родителей, вместе с буфетами
и стульями карельской березы. Точно не меньше ста пятидесяти, заверил меня
приглашенный оценщик.
Я им почти не пользовался: за свой долгий век зеркало порядком
помутнело. То ли потускнела амальгама, то ли исцарапалась поверхность
стекла. Я его, сказать по правде, не особенно любил. Отражение в нем
получалось всегда слегка расплывчатым, неверным, а иногда — если
заглядывать в него под определенным углом — и искаженным, но не забавно,
как в комнате смеха, а как-то неприятно, тошнотворно, словно я смотрел на
заспиртованного уродца в кунст-камере. Сфокусировать взгляд на своем
отражении в нем было невозможно, и после полуминуты попыток сделать это
начинали болеть глаза. Продать зеркало в антикварный салон не позволял
семейный кодекс чести, поэтому я ограничился тем, что перевесил его на
дальнюю стену, почти в угол, чтобы как можно реже попадать в его поле
зрения. Там оно и висело, как старый паук, протянув ниточки отражений всюду,
куда могло дотянуться. Если мне случалось оказываться в зоне его
досягаемости, зеркало жадно притягивало мой взор, и тогда я, краем глаза
увидев себя в нем, подчинялся ему и на несколько секунд подходил поближе --
посмотреть на себя его тусклым старческим взглядом и подкормить его.
Рама при этом была сработана превосходно, и, несмотря на свой почтенный
возраст, зеркало было довольно крепким. Как-то раз, трухлявый деревянный
дюбель, за который оно цеплялось к стене, не выдержал его солидного веса, и
оно рухнуло на пол с метровой высоты. От рамы лишь откололся небольшое
кусок, который был без особых сложностей приклеен на место, однако столяр
строго предупредил меня, что следующее подобное потрясение может закончиться
для зеркала плачевно.
Поэтому-то я и приметил, казалось бы, совсем небольшой перекос в его
положении. Надо было его аккуратно поправить, от греха подальше. И уж не
принял ли я со страху скрип дерева за звуки далеких голосов? Учитывая то,
что мне пришлось пережить за последние дни, с меня станется.
Но меньше чем через минуту меня уже было и каленым железом не заставить
даже прикоснуться к чертову зеркалу. Произошедшая с ним метаморфоза была за
гранью моего понимания, и, прежде чем испугаться, я несколько долгих секунд
стоял перед ним, медленно холодея и продолжая отчаянно, но все так же
безуспешно искать в нем свое отражение...
Стеклянная поверхность была совершенно темной. Я не увидел в зеркале ни
своего лица, ни пламени ровно горящей свечи. Опешив, я сначала поводил ей
вверх-вниз, словно зеркало было окном, за которым кто-то в ночи ждал моих
тайных знаков, потом поднес огонь совсем близко к стеклу. Оно оставалось на
месте, однако неизвестным образом полностью утратило свои обычные свойства.
Меня захлестнуло скользкое, леденящее подозрение: что, если дело не в
зеркале? Так резко, что свеча чуть не погасла, я повернулся к окну. Глубоко
в ночной тьме за оконным стеклом вынырнуло мое лицо: багровое, выхваченное
из мрака закоптившим от переживаний пламенем, оно напоминало греческую
театральную маску, условно изображающую страх. Что же, я хотя бы оставался
при своем теле и все-таки продолжал отражаться в зеркалах. По крайней мере,
в большинстве из них.
Немного осмелев, я захотел разобраться в этой загадке.
Черная гладь стекла, похоже, поглощала весь попадавший на нее свет и не
отпускала ни частицы его обратно. Сначала я был уверен, что в зеркале не
видно вообще ничего, однако, проведя перед ним пять или шесть минут, до боли
выпучив глаза, я вроде бы различил где-то вдалеке перед собой неясный
контур. И когда я переместил свечу в сторону, надеясь осветить его получше,
мне почудилось, что он изменил форму, будто там, внутри, кто-то шевелился...
Во мне боролись страх и любопытство. Так и подмывало попробовать
дотронуться до темной поверхности; казалось, при прикосновении по ней пойдут
круги, а рука погрузится внутрь... И чем дольше я стоял перед зеркалом, тем
больше убеждался в том, что странный далекий силуэт мне не причудился. Он
постепенно оживал, начинал двигаться все быстрее, и под конец принялся
яростно метаться из стороны в сторону, словно пытаясь преодолеть некую
невидимую преграду, вырваться на свободу.
Напуганный, я отдернул руку и отпрянул назад; рассмотреть его мне так и
не удалось: стоило отойти от зеркала, как загадочное пятнышко померкло и
растворилось во тьме. Новых же попыток сделать это я предпринять не успел,
потому что в прихожей зазвонил телефон.
После случившегося я уже, конечно, и не думал про Новый Год, так что
звонок, прозвучавший стократ громче и резче обычного в повисшей напряженной
тишине, заставил меня буквально подскочить на месте. Бросив ошалевший взгляд
на часы (если верить стрелкам, было полвторого ночи), я робко приблизился к
бьющемуся в припадке аппарату, и только услышав в прихожей запах хвои от
моей маленькой елки, вспомнил, что меня еще никто не поздравил. Трубку я
снял, предварительно прочистив горло и намереваясь звучать как можно
спокойнее и веселее, когда вспомнивший обо мне друг нетрезвым голосом станет
пенять мне за мое затворничество.
— С вами все в порядке? — не здороваясь, каркнул тревожно кто-то
смутно знакомый по ту сторону провода.
— Д-да...-- от неожиданности я подавился своими словами. — А ч-чем,
собственно, обязан?
— Майор Набатчиков, ГУВД. Дмитрий Алексеевич, я попрошу вас оставаться
дома и никуда не выходить. Дверь никому не открывайте. Ваша жизнь может быть
в опасности.
Куда только делись циничные, пренебрежительные нотки, так резавшие мне
слух при последнем общении с майором? Он звучал совершенно иначе, --
предельно серьезно, сжато. Ясно было, что именно сейчас он не фальшивит,
возможно, потому что ему открылись какие-то новые подробности этого дела,
всей серьезности которого он раньше не понимал.
— Вы слышите меня, Дмитрий Алексеевич? Не вздумайте покидать вашу
квартиру! Дожидайтесь меня. Я буду у вас завтра, прямо с утра.
— Я понял, понял вас... Случилось что-то? — если у Набатчикова
имелась причина так обеспокоиться, мне было лучше о ней знать сразу, не
дожидаясь следующего дня.
— Групповое ритуальное убийство. Сектанты. Возможно,
жертвоприношение... Вы что, с ума сошли их в таком виде в "скорую" грузить?!
По мешкам разложите, и герметично закройте! — последние две фразы были явно
адресованы не мне; майор кричал в сторону, к тому же, видимо, прикрывая
трубку ладонью.
— И, позвольте, какое это имеет ко мне отношение? — насторожился я.
— Что же вы мне ничего о конце света не сказали? — укоризненно
отозвался он вопросом на вопрос.
— Как... Вы знаете?! — сейчас я и не думал отпираться; я чувствовал
запредельное, нечеловеческое облегчение оттого, что мой секрет известен
кому-то еще, что есть живая душа, с которой я могу теперь, не опасаясь
психиатрической лечебницы, всерьез обсудить положение, в котором очутился.
— Но откуда? И вы верите?!
— Это не телефонный разговор, Дмитрий Алексеевич, вы сами должны
понимать, — сухо оборвал он меня. — Прошу вас, дождитесь нас, и будьте
бдительны.
Трубка щелкнула и жалобно заныла. С добрую минуту прослушав короткие
гудки, я, наконец, повесил ее и ввернул пробки. Вернулся в комнату и
осторожно осмотрел зеркало: никаких следов чего-либо сверхъестественного.
Колдовство рассеялось, вероятно, в тот самый момент, когда раздался
телефонный звонок от Набатчикова. Мне хотелось думать, что его
приземленность сможет защитить меня от необъяснимого, а бульдожья
милицейская хватка окажется сильнее гибельного объятия щупалец, утягивающих
меня в юкатанские топи.
Я не посвящал майора в свои тайны, однако ему было что-то известно; что
ж, я был готов многое ему рассказать. Доставшаяся мне ноша была слишком
велика для меня одного, и я не просил о ней. Не я просил и у надзирающего за
мной легионера помочь мне с крестом, он сам вызвался разделить со мной его
тяжесть. Знает ли он, чем это может быть для него чревато? Должен
догадываться, иначе вряд ли стал бы так навязчиво меня предостерегать.
Я лег в постель немедленно, рассчитывая приблизить завтрашнее утро, но
от волнения проворочался всю ночь, барахтаясь на мелководье дремоты, и так и
не смог прилично выспаться. Зато я услышал майора, еще когда он поднимался
по лестнице, и был уже на ногах, когда он только потянулся к моему дверному
звонку.
В руках у Набатчикова был казенного вида портфель из дешевого
кожзаменителя. Не разуваясь, он по-хозяйски прошел на кухню и водрузил
портфель на стол, многозначительно глянув на меня. Я выжидал.
— Неужели вы думали, что ваша причастность к этой истории останется
секретом для органов? — он по-инквизиторски добродушно усмехнулся.
— Вы понимаете, — взволнованно начал я, — просто обстоятельства тут
такие необыкновенные, что я сомневался в своем здраво

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися